|
ТИХИЙ ОЗА Он ничего не ощущал. Двадцать пять лет нездешней жизни с напряженным ритмом гигантских строек, ориентированных в «светлое» будущее, походя перемалывавших вместе с миллионами тонн грунта и железа тысячи судеб, где человеческая самоотверженность и глупость сливались в единый коктейль хаоса и «бестолковки», увели его так далеко от уральской глуши, что родной городишко показался застывшим уголком, неподвластным времени. Картинки милой старины: горбатенькие улочки, церквушки на холмистых берегах и прочий поэтический вздор не тронули души Германа, не потревожили сентиментальных струн детских и юношеских воспоминаний. Видно, огрубевшая на сибирском ветру кожа оказалась слишком толста, чтобы под ней мог дрогнуть хоть один мускул. До вылета самолета оставалось еще часа четыре, и надо было как-то... Герман увидел стеклянный аквариум, издали он показался рестораном, но оказался художественным салоном с выставкой работ местных художников о нефтяниках края. Бродил по пустующим залам, глазел на утрированно-суровые и невообразимо выпачканные лица добытчиков черного золота, на множество нефтяных буровых на фоне желтых, синих, черных, красных горизонтов, выискивая в этом псевдоромантическом однообразии хоть что-нибудь живое, настоящее. Когда попадалось, стоял подолгу, всматривался. И вдруг... Он едва ее не пропустил. Прошел мимо. Но потом зацепило что-то. Вернулся. Не сразу нашел. Наконец, в уголке — маленькая такая картиночка, скромный пейзажик — какие-то нефтебаки у реки. — Ну и что? — спросил себя и тут же прочел фамилию автора.— Вот оно: Пруль! Они жили в одном дворе, учились в одной школе, даже в одном классе. Герман стоял перед картиной, и память, оглохшая за долгие годы, медленно возвращала его к истокам, к тому островку послевоенного времени, какой найдется у каждого из его сверстников. Он вдруг отчетливо представил большой старый двор с единственным каменным двухэтажным домом, предводительствовавшим над кучкой длинных деревянных бараков. У почти ушедшего в землю окошка одного из них перед крохотным палисадником всегда сиживал долгими теплыми вечерами маленький мальчик Оза. Этот робкий тихоня редко водился с ними: дикие игры дворовых ребят были сверх его малых физических сил. И его субъективная отстраненность делала их, в свою очередь, совершенно равнодушными и даже жестокими, если можно назвать жестокостью насмешки над беспомощным сверстником. Вот он возвращается с одинокой прогулки по парку, где подолгу валялся в траве, высматривая и наблюдая жизнь кузнечиков, паучков, ос и прочих насекомых. В ручонке у Озы какой-нибудь спичечный коробок с пойманным жучком. Он весел и бодр, скачет козленком, вбегает во двор. А там — они, толпа «хулиганов». Оза сразу весь потухает, останавливается в нерешительности, затем мелкими шажками, опасливо озираясь, идет к своему дому. — Ой ты, моя Озочка, нежная розочка,— перед Озой вырастает длинный Генка,— что у тебя в коробочке? Дай. Генка протягивает руку. На глаза мальчика наворачиваются слезы. — Пусти,— тихо всхлипывает Оза, но коробочку отдает. Генка отпускает жучка, ломает коробочку. В это время Игорек, Генкин подхалим, существо жалкое и трусливое, незаметно заходит за Озу сзади и резко сдергивает с него коротенькие штанишки. Мы гогочем во все горло, а Оза задыхается, глотая слезы, натягивает штаны и, получив от Генки пинка под зад, в страхе бежит к дому. — Ой ты, моя Озочка, нежная розочка,— орут ребята ему вслед Генкину дразнилку. В детстве мы все любим рисовать. Это первая доступная возможность выразить появляющиеся у нас ощущения. Но для большинства из нас цветные карандаши и бумага — лишь частности большой и чудесной страны детства. Чтобы рисовать всерьез, нужно терпение и огромная усидчивость. А усидчивость чужда детству, терпение — его мука. Другое дело Оза. Сколько помнил себя Герман, столько помнил Озу рисующего. Озу с альбомчиком. Озу у открытого окошка деревянного барака с палисадом, увитым вьюном, где и рос кустарник с желтыми цветами. Было нечто буколическое в этом тихом Озе с карандашом в руке. Словом, шло ему это девчачье, не вызывало удивления. Чувствуя себя в безопасности, Оза иногда позволял себе наивную месть: «Гендоз-паровоз, Гендоз-паровоз»,— тоненьким голоском кричит он из окна. — Заткнись, недоношенный.— Генка берет обломок кирпича.— Оза — мимоза! Окно захлопывается. Позже, в школе, он все так же одинок, тих и робок. Все уроки напролет редко поднимет голову над партой. Его не видно не слышно. Рисует опять что-нибудь в своей тетрадке. Он и сам не видит и не слышит ничего. Живет в своем измерении. Озу окликает учитель, тот, не сразу очнувшись, поднимает голову. Учитель негодует, учитель сердится, учитель, наконец, жалуется родителям. Последнее не сулило Озе ничего хорошего. Пруль старший имел свои представления о воспитании. Мальчик часто ходил битым. Но это помогало мало. Оза продолжал плохо учиться, не слушать урок, уходить в себя, рисовать. Первая учительница Германа, вечная ей память, Софья Васильевна, Озу не сумела понять. Многое могла сделать для него, но проглядела… Пережив ужасы войны, мужественная и сильная женщина, наверное, не любила слабаков. «Этот странный мальчик» называла она его. Но разве Оза был в этом виноват? И разве мало выпало на его долю детских страданий? Позже, когда они сблизились, Герман узнал, как болезненно Оза страдал от мальчишеских насмешек. Тихоня Оза, закомплексованный с детства,— что он мог сделать? Невольное одиночество, обидные слезы, тихая зависть. Все это уводило Озу к нешумным занятиям, созерцательности. А между тем он был наблюдателен и жаден до жизни. Но, лишенный активной формы бытия, часами водил по бумаге карандашом или кистью. И всё же была в этом светлая сторона. Вряд ли Оза или кто-либо еще осознавали тогда, что комплекс неполноценности так рано откроет в нем художника. В классе пятом Герман неожиданно для себя подружился с Озой. Он и сам не понимал, отчего стал покровителем этого мальчика. Герман не был так хорош, чтобы сознательно пойти на это. Скорее, сработал комплекс старшего брата. Кроме него в семье росло еще трое сестренок, и ему приходилось возиться с ними. С той же решимостью он взялся опекать и слабого Озу. После этого и во дворе, и в школе Озу стали обижать меньше. Герман мог постоять за мальчика. Ведь драки, синяки да разбитый нос были для него привычным делом. Ну а Оза? Он как-то ожил тогда. Всей душой потянулся к своему добровольному защитнику и другу. Верность его не знала пределов, и он ни на минуту не хотел расставаться с Германом. Генка на год старше Германа и здоровее. Они дружили и до того случая не дрались ни разу. Объединяли их с Генкой голуби. Голубятни, прилаженные к их дровникам-сараям, считались чуть ли не лучшими в округе. Летом, вплоть до холодов, сараи превращались в жилища, и Герка по гроб жизни не забудет свои детские ночные сны под тихое воркование голубей. Но голуби и Генка — это другая история, сейчас речь идёт про Озу. О голубях же он вспомнил в связи с одним случаем. Однажды в Генкину голубятню пробрался кот и утащил любимого голубя, роскошного... по кличке Принц. Генка чуть с ума не сошел от злости. Поймал кота за сараем, когда тот весь в пуху доедал остатки несчастного. Генка приволок виновника преступления в сарай и устроил экзекуцию: подвесил, бедного, и избил поленом. Генкино это живодерство не произвело на Германа сильного впечатления, но теперь, вспоминая, он удивлялся той детской жестокости. А кот сорвался с веревки и, как бешеный, дал деру из сарая. — Что ж ты дверь оставил открытой?!— заорал Генка.— Убью его, гада! Он выбежал из сарая. Герка — за ним. У дверей дома на лавочке сидел Оза и гладил того самого злополучного кота. — Так это твой кот, недоношенный? — заорал Генка и бросился к Озе. Кот юркнул в дом. — Мой, а что? — тихо ответил тот. Генка врезал. Озы как будто и не было на лавке. Скатился. — Не трогай его, Генка,— подскочил к нему Герман. Схватил за плечо. Генка стряхнул руку. — Отстань! Ты-то не лезь, тоже мне, нашелся защитник! И бросился было к Озе, но Герка дернул его за руку: — Говорю, не трогай Озу. — Да ты что?! — заорал на него Генка.— Его кот моего Принца съел, понимаешь ты? Кабы не Принца, а твоего Мохнатого, а? — Не Оза же съел твоего Принца, а кот. Ну чего ты на него-то? — Слушай, добром прошу, отойди! У Генки стали медленно сжиматься кулаки. — Не трогай его, Генка,— тихо повторил Гера и в то же мгновение — отлетал в сторону после сильного удара и думал только о том, чтобы устоять на ногах. Больно ударился о стенку. — Озик, беги! — крикнул Герка и бросился на Генку. Они упали и, сцепившись, покатились по траве. Генка был сильнее и одолел его быстро. Оседлав Германа, он пару раз вмазал. Тот почувствовал боль разбитой губы и соленую теплую кровь во рту. — Еще хочешь? — Генка встал. Герка поднялся, долго и тщательно отряхиваясь, тем самым желая унять дрожь внутри и подступавшие слезы. — Не дам больше Озика трогать,— выдавил он из себя и, сплюнув кровь, быстро пошел прочь. Вечером, когда Генка вошел к нему в сарай, там был Оза. Герман лежал на нарах, подпирая взглядом горбыльный настил крыши. Озик сидел у поленницы, держа на коленях Мохнатого. Увидев Генку, он весь сжался в ожидании новых неприятностей. Тот уселся на поленницу, внимательно оглядел их поочередно, щурясь после солнечного света в полусумраке сарая. Герка отвернулся к стенке. — Болит? — Нисколечко,— он потрогал распухшую и ноющую губу. — Нечего было лезть,— в голосе Генки явно проступали виноватые нотки. Они помолчали. — Знаешь, Гена,— нарушил молчание Оза,— я с тобой расплачусь за Принца. Копилку разобью и расплачусь. — Нужны мне твои деньги!— опустил Генка голову.— Принца все равно не воротишь. — А ты купишь нового голубя,— сказал Оза.— Такого же красавца. — Такого уже не купишь...— голос Генки дрогнул, глаза заморгали от подступившей непрошено мокруши, он махнул рукой и быстро выбежал из сарая. Детские обиды. Слезы, всегда готовые брызнуть из глаз... Сколько их прокатилось по щекам за короткую пору детства? На долю долгой взрослой жизни не приходится и тысячной доли каждодневных слез детства. О нем мы говорим как о беззаботном, счастливом времени, потому что обиды быстро забываются, а слезы мгновенно сохнут, но все-таки это настоящие детские страдания, может быть, не очень осознанные ребенком по праву возраста, но великое множество их, по-видимому, и есть настоящее благо, творящее впоследствии доброго человека. — Гер, а Гер,— Оза потряс Германа за плечо.— Ты поможешь мне голубя купить для Генки? Мы его купим и незаметно подсадим. А он подумает, что его голуби чужого привели. Оза тихо засмеялся, довольный своей идеей. Герман молча кивнул и, наверное, подумал про себя, что Озик — славный парнишка. А сам спросил: — Слушай, Оз, ты чего всех боишься? — Боюсь! — тяжело вздохнул тот. И, помолчав, грустно добавил: — Я не сильный. — А ты это никому не показывай. Вот задразнится кто-нибудь, а ты подойди и врежь. — А как он врежет? — Ну и что? Ну и подерешься. Подумаешь, нос расквасят. До свадьбы-то, небось, заживет! — До свадьбы? — засмеялся Оза. — Ага! — хохотнул было Герка.— Ой! От смешка губа снова треснула, засочилось соленое. — Ты не смейся. — А ты не смеши. Слушай, Оза,— он сплюнул,— хочешь, я тебя приемчикам обучу? — Хочу,— нерешительно сказал его друг. — Ну вот, завтра и начнем,— воодушевился Герман.— Скажет тебе Витька: «Эй, ты, троечник!», а ты ему раз — руку и вывернешь. Небось, сразу заткнется. Оза засмеялся, живо представив себе такую картину, но потом вздохнул: — Не заткнется. — Почему? — Тройки-то останутся... — А ты их исправь. — Я хочу, но не получается. Ты думаешь, я уроки не готовлю? Готовлю. Спроси меня что хочешь — я все знаю. А вот как выйду к доске, язык-то и отнимется... — Боишься опять? Кого? Софью? — Нет, не Софью, отца... Я отца боюсь. Вот получу тройку, он опять меня бить будет. — Больно бьет? — Я не боли боюсь,— сказал Оза,— мне маму жалко. Она всегда заступается... Тогда он на нее... — Он злой? — Не-е-е-т! — решительно замотал головой Оза.— Он не злой. Только когда выпьет... А пьет — каждый день. Окончательно запутавшись, Оза тяжко вздохнул и замолк. В воскресенье они с Озой двинули на толкучку и, сложив капиталы, купили чудесного голубя для Генки. Оза засунул голубка за пазуху и всю обратную дорогу пел: «Орленок, орленок, взлети выше солнца...» Потом они долго ждали, когда Генка уйдет из сарая. Но Генка не выходил. Тогда Герка под каким-то предлогом позвал его, только выпустившего свою стаю на волю. Стая взмыла высоко в небо, он молол задравшему голову голубятнику какую-то чепуху, отвлекая его, а Оза тем временем подсадил голубя в голубятню Генки. Когда стая вернулась, все получилось, как того хотел Озик. Генка был счастлив, но еще счастливее был Геркин друг. Он не желал, чтоб Генка все узнал, но Герман не выдержал и все рассказал. Генка отреагировал по-своему. Однажды, когда они играли в своём большом дворе в казаков-разбойников, из дома вышел Оза. Генка прервал игру и позвал его. Ребята собрались вокруг, ожидая новых насмешек. Но Генка сказал: — Знаешь, Озик, ты — хороший парень. Дай лапу! Потерявшись, Оза неловко пожал протянутую руку вчерашнего врага и забияки. — Эй, вы! — обернулся Генка к ребятам.— Если кто-нибудь из вас хоть пальцем тронет его, будет иметь дело со мной. Ясно? А сейчас Озик будет играть с нами. Пошли. Он обнял Озу за плечи и повел за черту. Так Оза получил еще одного покровителя, всесильного и бесстрашного Генку — второгодника и грозу мальчишек соседних дворов. Генка, Генка, друг детства, где ты теперь, отчаянная головушка? Вышел ли путевый человек из тебя, нелюбимого учителями и дворовыми бабками за шумный, неугомонный нрав и озорные затеи? А ведь был ты не прост, не примитивен, лидер по характеру. Взялся ли за ум или покатился по наклонной, как это случилось со многими сверстниками на провинциальных горбатых улочках городской окраины, уничижительно называемой «Архиерейкой»? Разбросала их судьба, расставила по разным полкам бытия, безжалостно разорвав ниточки-связи... Через месяц после того случая напившийся Пруль-старший жестоко избил сына ни за что ни про что и, пнув его ботинком по позвоночнику, повредил спинной мозг. Мальчишку отвезли в больницу, он выжил, но ноги отнялись. Кажется, отца посадили или он ушел из семьи, но во дворе его больше не видели. Ах, если бы она не была реальностью! Та трагедия мальчишки, его детского друга, вокруг которого так запутанно сформировалась его первая жизнь. В той удивительной стране, называемой Детством. Дружба, первая любовь и первое разочарование… Впрочем, дружба, любовь… В детстве эти понятия почти не различимы. А разочарование? Разве в детстве можно осмыслить его? Ведь душа ещё сопротивляется логике и живёт порывами. Поначалу, когда Озу выписали из больницы, к нему ходил чуть ли не весь класс. Готовили уроки, рассказывали о новостях. Но постепенно этот поток «тимуровцев» схлынул. Ничего не поделаешь, детство не отличается постоянством. И Герман остался с Озой один. Они быстро привыкли к новым условиям, по-настоящему привязались друг к другу. После школы Герка ненадолго забегал домой перекусить, а потом шел к Озе. Они вместе готовили уроки, затем что-нибудь мастерили, рисовали, читали или просто разговаривали. Герману приходилось переносить его с кровати на диван или в коляску. Он был удивительно легким тогда. Иногда забегал и Генка, но нечасто и ненадолго. Он искренне жалел Озу, но не умел с ним разговаривать. Как-то даже робел... Оза же Генкой тяготился. Чувствовал, что тот жалеет его, а этого Оза не мог принять. С Герой — другое дело, тот, если и жалел друга, то упорно делал вид, что ничего особенного не произошло. В конце концов оба почувствовали себя на равных. Оза как будто даже забыл о болезни. Но, взрослея, снова стал тяжело переживать свой недуг. Потерял даже интерес к рисованию, сделался молчаливым, замкнутым. И тогда Герман сказал ему: — Слушай, брат, если ты хочешь плакаться, бог с тобой, плачь! Но я привык считать тебя своим другом, а не плаксивой девчонкой. Врать тебе я не буду и лить крокодиловы слезы — тем более. Не ищи во мне сострадания. — Ну и уходи, не заплачу,— зло закричал Оза.— Ты полежи с мое. Покрутись без сна по ночам. К черту! Не хочу! Лучше подохнуть! — Что ты городишь, дурак? — заорал Герман в ответ.— Подохнуть! В тебе прорва таланта, черт! Мне бы такие способности. Слушай, Озик, друг, я думаю, тебе надо учиться! Стать настоящим художником, понимаешь?! Оза ничего не ответил. Он долго и пристально глядел на Германа. — И хватит тебе вариться в собственном соку. Где твои рисунки? Герман стал открывать ящики стола, вынимать оттуда рисунки и складывать, еще не отчетливо понимая, что хочет предпринять. — Что ты задумал? — тихо спросил Оза. Вместо ответа Герман достал из портфеля книгу. — Читай! Может быть, у тебя, дурака, прибавится ума. Я пошел, пока! Сорвав со стены еще три рисунка, он вышел. Держа под мышкой завернутые в газету рисунки Озы, я несмело открыл входную дверь художественной школы. В вестибюле остановился в нерешительности, не зная, что делать дальше. — Что тебе, мальчик? Передо мной стояла высокая, красивая, похожая на учительницу молодая женщина. — Я? Мне... Мне надо поговорить с настоящим художником. — С настоящим художником? — женщина улыбнулась.— А я тебя устрою? Она провела меня в большую светлую комнату, где на подставках, шкафах, подоконниках стояли гипсовые головы, кубы, вазы с искусственными фруктами... По всей комнате были расставлены мольберты. — Это наша студия,— сказала женщина.— Садись, рассказывай. — Я рисунки принес. — Вот как? Что ж, покажи. Я развернул газету. Женщина быстро просмотрела рисунки. — Глаз есть,— задумчиво сказала она,— но исполнение... Пропорции, линии...— поморщилась, покачала головой. — Хочешь учиться? — Это не мои рисунки. — А чьи? Я сбивчиво начал рассказывать о своем друге. Женщина внимательно слушала, не перебивала. Успокоившись, я подробно рассказал об Озе. Она встала, подошла к окну, долго молчала. Потом приблизилась ко мне, потрепала волосы. — Ты очень славный мальчик,— сказала она.— Ну как же мы можем помочь твоему другу? Ведь нужно бывать на занятиях, а он не ходит... — Это не беда! — перебил я ее.— Я буду привозить Озу в коляске и увозить. Каждый день! Женщина вновь посмотрела на меня как-то удивленно, покачала головой и сказала, непонятно к чему: — Пусть Бог даст здоровья твоей матери. Кстати, мы должны получить согласие его родителей.— Она взяла лист бумаги и что-то написала.— Отдашь эту записку его маме. Пусть зайдет. — Хорошо. Спасибо. До свидания! Мне хотелось скорей бежать с этой новостью к Озе. — Рисунки забыл! Я схватил пачку и помчался домой. — Привет, старина! Оза встретил меня своей обычной тихой улыбкой. В руках у него была та самая книга, что я оставил ему. О жизни и судьбе французского художника Поля Гагена. «Луна и грош» Сомерсета Моэма. — Гер, ты правду сказал, что у меня есть это? — Что это? — Ну этот самый... талант? — Конечно, есть! — Ты уверен? — Это не я сказал. — А кто? — Одна художница. Настоящая. Она сказала, что у тебя есть глаз. — Как это, глаз? — засмеялся Оза. — Ну глаз, понимаешь? Глаз художника. Она сказала, что тебе надо учиться. — Да кто она, Гер? Расскажи толком? И я все рассказал Озе. Я вышел из салона и увидел свой родной город. Впервые за двадцать лет увидел его таким, как раньше. Посмотрел на часы. В салоне я пробыл всего каких-то полчаса. «Я должен его увидеть,— твердо решил я.— Такси, где такси?» …С этого дня для Озы началась новая жизнь. И дело не только в том, что рисование стало целью и смыслом жизни Озы, но и в том, что рисование открыло ему дверь в эту большую жизнь, в этот мир, с его заботами, проблемами, людьми, наконец, раздвинув тесные стены его комнаты, вызвало страстное желание познать его. Оза стал жадно учиться, много читать, часто бывать на улице с непременным теперь мольбертом и альбомом. Отныне не я, а он заражал меня жаждой познания. Книг я ему таскал из библиотеки уйму. Он проглатывал их со страшной быстротой и требовал новых. Совесть не позволяла мне отставать от него. Я читал. Мы живо обменивались впечатлениями от прочитанного. — Слушай, Гер,— начинал он, к примеру, когда я не спеша катил его по парку на коляске.— Ты прочел «Братьев Карамазовых»? — Угу. — А «Записки из мертвого дома»? — Угу. — Что ты все «угу» да «угу»,— сердился Оза.— Больше и сказать нечего? Ты любишь Достоевского? — Угу. — ??? — Ну то есть, его разве можно любить? Пушкина можно любить. Тютчева... А Достоевского?! — Ну как, гад, людей знал! Изнутри просвечивал! Не могу его спокойно читать. За человека обидно, сил нет! Тебе не хотелось отшвырнуть книгу? — Но он же буржуазное общество описывает. Прогнившее. Оттого и типы такие рисует. — Ты прямо как по учебнику шпаришь,— засмеялся Оза.— Типы. Прогнившее... Неужели ты и вправду думаешь, что Достоевский все это осознавал? — А то как же? — А вот у Бунина, слушай, что сказано. Оза открывает книгу, находит нужное место, читает: «Я, как сыщик, преследовал то одного, то другого прохожего, глядя на его спину, на его калоши, стараясь что-то понять в нем, войти в него... Писать! Вот о крышах, о калошах, о спинах надо писать, а вовсе не затем, чтобы «бороться с произволом и насилием, защищать угнетенных и обездоленных, давать яркие типы, рисовать широкие картины общественности, современности, ее настроений и течений». — Верно, как верно сказано! — жарко шепчет Оза, закрывая книгу.— Спины, калоши... Вот что надо. И в живописи тоже. Мы молчим некоторое время. — Почему Бунин на Родину не вернулся? — задумчиво спрашивает Оза.— Франция, конечно, страна поэтов и художников, но разве можно быть счастливым без Родины? — Железно, нельзя. Только Бунин — осколок. Он ведь не знал России после революции. Боялся ее. — Думаешь, зря боялся? — Оза далеко не по-детски, пристально взглянул на меня.— А если прихлопнули бы? — Нобелевского лауреата? Не думаю, чтоб Сталин на это пошел. — Скажешь!.. Он и не таких закапывал. Теперь я удивляюсь, вспоминая эти наши разговоры. Ведь мы же были совсем еще зелеными пацанами, а многое уже знали тогда. Читали много? Да. Но ведь и думали, черт возьми! По-настоящему, по-взрослому... — Слушай, Гера, а ты счастлив? — переводит наш разговор на другое Оза. — Не знаю. А что такое счастье? — Как тебе объяснить? Вот я думаю, что я счастлив. У меня есть ты, мой верный друг. У меня есть тихая мама. Есть живопись. Книги ты мне приносишь... Что еще нужно для счастья? Ноги бы вот не мешало заиметь... Гер, давай в этой беседке остановимся. Я поработаю. Я помог Озе расставить мольберт. — А что ты будешь рисовать? — Не рисовать, а писать,— сердито поправил Оза.— Я тебе сколько раз говорил.— Успокаиваясь: — Вот заборчик и акацию. Правда, мило? Я пожал плечами, не находя в этом ничего милого. Забор как забор. Обыкновенный, покосившийся. Оза рассмеялся своим тихим смехом. — Ты можешь идти, если тебе скучно, Гера. Я сам доберусь. — Мне не скучно. Оза начал работать. Я сел на лавочку, достал тетради по математике, углубился в формулы. — Слушай, Гер,— позвал Оза,— а кем ты хотел бы стать? — Не знаю пока.— Потом подумал и сказал: — Знаешь, Озик, а я тебе завидую. Вот ты говоришь: «Я счастлив». У тебя все впереди ясно. И есть призвание. А я до сих пор не разобрался, чего хочу. То одно, то другое. Семилетку кончил, теперь что делать? В техникум? Или дальше учиться, до десятого? Не решу никак. Мать говорит — в техникум. А в какой? — Нет, тебе надо десятый кончать,— убежденно говорит Оза.— У тебя голова светлая. Тебе в институт надо. — А ты в Училище искусств решил твердо? — Решил-то решил, а поступлю ли? У меня рисунок слабый. — Поступишь,— теперь убежденно заверил его я.— Ты же талантливый. — Да что ты заладил: талант, призвание... А что это такое, можешь ты мне объяснить? — Талант — это протертые штаны! — сказал кто-то из великих. — Вот насчет штанов — это ты верно заметил. У кого — у кого, а у меня все штаны протерты,— тихо засмеялся Оза. Потом была долгая пауза: Оза писал пейзаж, я углубился в формулы… - Ты помнишь Фильза нам на уроке сказку читала? – прервал молчание Оза, – «Сказку про планету голубых шаров». - Сказку помню, только ее нам Софья читала, не Фильза Ибрагимовна, ты путаешь, – сказал я. – Фильза нам «Кандуит и Швамбранию» Льва Кассиля читала… - Неважно. Ты не помнишь, кто ее написал? - Неа, а тебе зачем? - Перечитал бы… За двадцать пять лет ничего не изменилось на нашей улице. Я попросил таксиста подождать. Вошел во двор. Некогда огромный, он показался мне маленьким, густо заросшим, невзрачным. За выломанными решетками садика копошились дети. — Чьи это теперь дети? — грустно подумал я, подходя к двери Озкиного дома. Позвонил. Открыла незнакомая женщина. — Пруль? Нет, таких я не знаю. Когда мы сюда въехали, здесь жили другие. Постучался к Генке. Никто не отозвался. Добросовестно обошел квартиры друзей детства. Мне открывали незнакомые люди. «Хорошо еще, такси не отпустил»,— подумал я, отъезжая теперь уже, видно, навсегда от дома, где провел детство. На одной из улиц мелькнул киоск «Горсправка». Я вышел из машины… Оза поступил в училище, я решил закончить среднюю школу. Вскоре нам дали квартиру, и мы уехали в район новостроек. Встречи с Озой продолжались, хотя и реже. Но теперь это для Озы было не смертельно. Появились новые друзья по учебе, иные интересы. Однако мы скучали друг без друга, всегда были рады встрече. Однажды, быть может, в классе десятом, я пришел к нему не один. — Познакомься, Оза, это Люся. Люся, это мой друг — Оза. Оза страшно смутился, покраснел и стал извиняться за неубранную комнату. — А можно посмотреть ваши картины? — Ну что вы, какие там картины,— еще больше смутился Оза. — Пожалуйста, мне так интересно. Знаете, я впервые в жизни вижу настоящего, живого художника. Оза окончательно потерялся, лихорадочно стал протирать стекла очков. — Да мне не жалко,— пробормотал он, явно польщенный этим «настоящим художником».— Пожалуйста, смотрите. Только ничего интересного, уверяю вас. Признаться, я очень волновался перед этой встречей, как все будет, но теперь успокоился и, оставив их вдвоем, вышел к матери Озы. Ах, если бы это не было реальностью! Люся, милая девушка с томными и грустными глазами… Помню, как ты приходила ко мне на свидания неизменно со своей подружкой — маленькой такой серой мышкой… А ты — красавица с роскошной косой… Втроём мы ходили в кино по воскресеньям на дневные сеансы и ели мороженое. И так продолжалось очень долго, и гнетуще неловко чувствовали мы себя, нравясь друг другу, но робея и страшась чего-то… И вот однажды в темном кинозале я взял и поцеловал тебя. Ты отшатнулась от неожиданности, от испуга, но потом вдруг схватила мою руку и сжала её легко и нежно и сама потянулась ко мне губами. Мы вышли из кинотеатра смущённые и растерянные, но уже другие. И в следующий раз ты пришла на свидание одна… Так первая моя жизнь чудесной страны детства была освещена любовью… Но не ты была первой моей девушкой, Люся. Первой была и навсегда останется — Юлька… Телефон, что дали в «Горсправке», долго не отвечал. Я уже хотел повесить трубку, но автомат резко щелкнул и знакомый голос ответил: «Слушаю». Я узнал этот голос сразу, будто слышал его вчера, а не четверть века назад. — Люся! — хотелось закричать мне.— Люся! Но я сдержался. И попросил пригласить к аппарату Озу. Пауза. Такая долгая, бесконечная пауза... — А кто его спрашивает? — наконец неуверенно спросила она. — Его друг. — Гера, это ты? Узнала. Но теперь не узнавал ее я. — Герман, это ты? — вновь спросила она изменившимся голосом. — Здравствуй, Люся. — Двадцать пять лет... Я... Мы ждали... На другом конце провода замолчали. Я понял: она плачет. — Люся, где Оза? У меня скоро самолет. — Ты должен приехать. Слышишь? Запиши адрес. Купить цветы, шампанское, схватить такси... Ушло еще полчаса. Она ждала у подъезда. Долго и сосредоточенно меня разглядывала... — Входи. Я ходил по его мастерской. Подолгу останавливался у его работ. И слушал Люсю. — Позавчера сорок дней было, как мама его умерла. Ты помнишь ее? Тихая такая была старушка. Помню ли я тетю Олю? Озу я вспоминал. Не часто за эти двадцать пять лет. Но вспоминал. А вот тетю Олю... В моем воображении четко представился образ тихой женщины, рано состарившейся, всегда в незаметном платке, темных одеждах. Ходила в церковь. Была очень верующей. Санитаркой работала в больнице... В кухне постоянно пахло стиркой. А Озик всегда чисто и аккуратно одет, сыт. Все это как бы само собой. Муж — пьяница, потом сын — инвалид. Пожизненная материнская каторга. — Умерла, как жила, незаметно. Одна жила. Не соглашалась к нам переезжать. Помешать боялась. А как сына не стало, совсем затихла. Все ходила по церквям, молилась. Я стоял перед портретом его матери. Почти фотографически точное сходство. Но тетю Олю я не узнавал. В жизни она такой не была. Какая-то торжественная, напыщенная старуха. А где ее кроткий страдальческий взгляд? «Ему хотелось ее возвеличить?» — спросил я себя. А вслух сказал: — Это не она. Люся не ответила. Она будто не расслышала. Заговорила о нем. — Он в последние годы очень много пил. Это его и погубило. Я переходил от полотна к полотну, и с каждой следующей картиной во мне росло болезненное чувство неловкости. Будто я стал невольным свидетелем чьей-то бестактности или глупости, отчего всегда становится стыдно. Я вдруг с раздражением, внутренне несогласный, отчетливо понял всю никчемность того, что увидел сейчас. Ее Всеподлейшество Бездарность торжествующе смотрела на меня из рам со стен, из углов мастерской. А за ее циничной усмешкой с болью ощутил непоправимую трагедию своего друга детства. «Тут запьешь!» — хотелось сказать мне, но вместо этого я спросил: — Послушай, Люся, здесь, очевидно, далеко не лучшие его работы, верно? — Что, бездарны? Я вздрогнул от этого вопроса Люси. Вернее, от тона, каким он был задан. Жестко. Зло. И вместе с тем буднично, привычно. — Его лучшие работы — на стенах кабинетов партработников и героев соцтруда,— с ироничной усмешкой добавила Люся.— В последнее время он копировал вождей. Работал, так сказать, на заказ. — Он слишком поздно это понял? — Что? — Ну, что это не живопись? — Если понял вообще,— ответила она. — Но Оза был умным человеком. Это я знаю. Люся вздохнула, но не тяжко, а привычно, как по давно отжившей боли, и пошла из мастерской. — Тут дело не в уме, тут другое,— говорила она откуда-то из других комнат, что-то открывая, звеня посудой.— Как бы тебе это поточнее... Всю жизнь его обманывали. — Кто? — Все.— Она снова вошла в мастерскую, взяла сигарету.— Он жил в плену всеобщего обмана. Его хвалили. Давали заказы. И он привык. Конечно, в глубине души все ясно понимал, но ведь это затягивает. Обеспеченная жизнь, привычное внимание. Думать о степени таланта? Зачем? Все на профессиональном уровне. Не придерешься. Если бы его мучили сомнения, я бы о том знала. Изначально от него отключили значение самооценки, самый надежный критерий творчества. В конце-концов он и сам в это поверил. Я поймал себя на мысли, что Люся говорит так, будто текст заранее заучен, впрочем, оно и понятно: столько лет наедине с собой думать об этом — невольно начнешь формулировать. — Не понимаю. Ведь то, что я вижу... Хотя, может быть, я ничего не смыслю. Можно, я тоже закурю? — Все ты смыслишь, Гера. Садись к столу. Буду тебя кормить. Я отвернулся от картин и увидел Люсю. Будто впервые сегодня. Впервые за двадцать пять лет. Сколько мне было тогда? Семнадцать? Кончил школу. А она училась в девятом. Как давно это было! Та длинноногая девочка с упругой косой, летящая по аллеям нашего парка в пальто с пелеринкой; такого не носили твои сверстницы, какой взрослой ты мне тогда казалась! Как я, завидуя сам себе, робея подхватывал почти на лету твой портфель, каким недостойным тебя мальчишкой казался я себе рядом с тобой! Ты ли та девочка, стоишь передо мной четверть века спустя? Каким, по существу, ребенком была ты тогда, казавшаяся мне взрослой. И вот теперь стоишь передо мной, вдова, чуть больше сорока... Седые пряди в еще смоляных волосах. Следящая за собой жена художника, не утратившая былой привлекательности... — Хорошо, я объясню. А ты накладывай, накладывай. Небось, голоден? — Открыть шампанское? — Как хочешь. Знаешь, налей лучше коньяку. Вся его жизнь — это жертва. Он стал жертвой всеобщей жалости. Его всегда все жалели. Друзья, коллеги, и я тоже. И никто не решался сказать ему правду. Не хотел. Мы же гуманисты! — Люся залпом выпила.— Зачем обижать инвалида? И человек хороший. — Позволь,— прервал я ее,— о какой жалости ты говоришь, если Оза всегда ненавидел тех, в ком замечал хоть минутную жалость к себе? Он говорил... Во всяком случае, я потому и оставался ему другом, что всегда старался быть на равных, без всяких скидок на недуг. — Ошибаешься.— Люся давно уже все поняла, обо всем подумала и сейчас говорила со мной так, будто читала много раз прочитанную книгу.— Ты же первый и пожалел его. А по существу предал. — Предал?! Не слишком ли сильно сказано? — Не сердись. Сейчас подам горячее. Пожалел или предал, какая разница? — она была совершенно спокойна.— В случае с Озой — это одно и то же. Как теперь стало ясно. — Извини, но все-таки не слишком ли сильные слова? — Нет, не сильные. Ты двадцать пять лет жил иной жизнью, а об этой вспоминал два-три разочка, не более. И то мимоходом. По ассоциации. А я все эти годы была рядом с ним. Знаю, что говорю. Много думала об этом. Так что не взыщи — говорю, что выстрадала. Она говорила без раздражения, но прямо, без обиняков. Это напомнило прежнюю Люсю. И в эту минуту я вдруг поймал себя на мысли: «Боже, какую женщину я потерял!» Сколько прекрасных минут, дней, лет обещала мне та моя юность, сколько любви, нежности, близости плоти и духа сулила, не отрекись я тогда от любви, не прерви ее в самом зародыше. Я сам сломал все это. Зачем? Ревновал? Обиделся? Гордость не позволила? Но что было по существу у нее с Озой тогда? Не я ли сам сблизил их? Что из того, что мы часто стали бывать у него вместе? Нет, погоди, не так. Вспомни, ты шел к нему один, а она была там с ним одна, без тебя. Ну и что с того? Разве не имела права? Считала его своим другом так же, как ты. Нет, не то. Почему я ушел тогда? Да, верно, не поэтому. Этого не забыть. Как крупный план в кино на экране. Врезалось в память: он держал ее руку в своей. Это было как ожог. И я ушел, чтобы больше никогда не возвращаться. А было ли в этом что-то особенное, значимое, было ли что-нибудь между ними тогда? Захотелось спросить сейчас об этом Люсю. Но какая-то опустошенность помешала. Я лишь молча взял ее руку и задержал в своей. И она заговорила сама. Будто поняла, что я хотел спросить... — Ты предал и его, и меня,— тихо сказала она, не убрав руку.— Его ты предал, потому что пожалел, а меня... потому что пожертвовал мной во имя этой жалости. В тот последний вечер он сам попросил меня прийти к нему без тебя. Это правда. И признался мне в любви. Но это ничего не значило. Я любила только тебя. — А я любил вас обоих. У меня не было выбора. — Не перебивай меня и не оправдывайся. Дослушай до конца. Я говорю это без обиды, ну что ты: все давно отзвенело, отболело... И не о себе я сейчас, о нем. Дай мне сигарету. Все ли было правдой в словах Люси? Почему руки ее дрожали, когда она прикуривала? — Я, конечно, сказала ему тогда, что люблю другого. Но ты исчез. Итак, пожалел ты, потом пожалела я. А может быть, была оскорблена... Словом, вышла за него. Без любви. Дружба, привязанность, злость на тебя... Уязвленное самолюбие, наверное... А в сущности, я тоже его предала. Ты уехал, а я осталась. Но это ничего не изменило. Начало великого обмана... Ты же помнишь, каким он был? Чистым и очень скромным. Иллюзий не питал никаких. А сомнения были: «Смогу ли?», «Все это ужасно!», «Я не умею»,— это так часто произносилось. А что же я в ответ? «А по-моему, очень мило», «Не отчаивайся, я уверена, ты сможешь», «Ты сам не понимаешь, как ты талантлив!» Мы все так легко и безответственно это говорили! Справедливости ради должна сказать, я тогда мало разбиралась в живописи. Но лишь вначале. Очень быстро у меня появилась возможность спрашивать, читать на эту тему, видеть чужие работы. Если живешь в артистическом мире, то и дышать начинаешь всем этим — очень быстро набираешься... Налей мне, пожалуйста, еще коньяку. Люся выпила — по-мужски, залпом и вновь закурила. — Вот тут бы мне и сказать ему. А что он будет делать? Чем займется? Для него это же смерти подобно. Так я думала тогда, а его уже несло. Вначале он был просто счастлив. Есть любимое дело, есть друзья, есть я. Все реже в себе сомневался, торопился, в голове громоздились замыслы... Где уж тут критически оценивать себя, думать о технике, прочем... Среди друзей и коллег тоже не нашлось таких, чтобы прямо сказать ему... Жалели. Любили. Обманывали... Ты часто смотришь на часы, торопишься? — Извини, Люся. У меня скоро самолет. Позволь, я позвоню, закажу такси. — Ты разве приехал не специально к нам? — Нет, я транзитом. Какая-то вспышка боли озарила на мгновение ее глаза и потухла. — Скажи, ты вспоминал о нас? Что я мог ей ответить? Да, вспоминал, но не часто. А что было в действительности? — У меня, Люся, было две жизни, как я теперь ясно осознаю. Одна жизнь — это Ленинград, институт, студенчество, распределение на стройку в Сибирь. Потом снова Питер, аспирантура, защита. Москва ненадолго, работа в министерстве, откуда, впрочем, я вскоре, слава богу, сбежал на свою вторую большую стройку. Потом на третью… Работа! Увлекательная мужская работа. Я спрятался в ней, ведь сначала очень тосковал по тебе, по Озе... Помогала мне работа. Ну, и карьера, и прочее... Вот это было и остается моей первой жизнью. Я с наслаждением закурил, жадно затянувшись. — А другая? Коньяк между тем пился, я понемногу привыкал к этой новой незнакомой мне Люсе, было приятно встречаться с ней глазами, смотреть на ее красивое, еще молодое лицо, улавливать тонкий запах духов, какую-то свежесть и чистоту ее облика. — А другая? Она крайне бедна событиями. Это так называемая частная жизнь, где нет ничего примечательного, почти нет друзей, близких, где женщины случайны и редки. В эту жизнь я заглядывал нечасто, лишь в дни отдыха, когда вынужден был бездельничать. Но в ней было достаточно просторно для вас: для Озы и для тебя... Но я старался бежать оттуда, от воспоминаний, от щемящей душу тоски... В ту первую, непризрачную, настоящую жизнь. Вы были моим самым интимным воспоминанием. Я не любил это тревожить в себе. Вот и решай сама — вспоминал ли я о вас. — У тебя большая семья? — Извини, я все-таки закажу такси. В трубке при каждом наборе отзывалось короткими гудками. Я повторял набор и продолжал: — Я пытался... Обзавёлся семьей. Лет семнадцать назад. Но из этого ничего не вышло... Герман не стал рассказывать Люсе о смерти Юльки и вообще ничего о ней не стал говорить, решив отложить это на когда-нибудь потом. — Наконец-то! Алло! Девушка, будьте любезны, пришлите такси по адресу... Расстались навсегда,— сказал он, вешая трубку. — Почему? «Да потому, милая, что я однолюб! Потому что всю жизнь обречен был любить только тебя!» — хотелось крикнуть, но он промолчал. Потом спросил: — Отчего он умер? — Рак... Мучился очень... А все-таки жаль, что ты ни разу не захотел нас увидеть. А мы ждали тебя, часто говорили о тебе, особенно в последние месяцы, когда он понял, что это конец. А ты нас не хотел видеть... Вот и сейчас оказался здесь случайно. Проездом. Жаль! Голос дрогнул. Она быстро встала и вышла из комнаты. — Люся! — я настиг ее у панорамного окна мастерской. Стиснул ее плечи.— Люся! Ну хочешь, я останусь? Никуда не поеду. Ведь это еще не вся жизнь, что нами пройдена врозь. Люся, давай уедем. Вместе уедем. Ко мне, в Питер. Начнем все заново, Люся! Она повернулась ко мне. Сухие глаза прямо смотрели на меня, смотрели оттуда, из юности. Но, боже, какими чужими они теперь были! — Ты, кажется, меня не так понял, Гера.— Люся поправила мой галстук, погладила руками лацканы пиджака.— Ты, видно, решил, что моя жизнь не удалась? Напрасно. Да, Оза был плохим художником, бездарным ремесленником. Это правда. Но не вся правда. У него был другой дар, иной талант. Он дается Богом далеко не каждому. Этот дар — быть человеком. Не знаю, что лучше: быть бездарным художником или одаренным человечностью гением,— но я была счастлива с ним... Ты говоришь: уедем. Поздно, Герман. У меня — внуки. Открывая дверцу машины, он поднял голову. Люси у окна не было.
Тихо у пруда. В устье ручья, где серебряные, холодные струи заканчивают свой бег, соединяясь с темной, ленивой, никуда не текущей водой, бобры поставили плотину. Слышны бывают всплески. Это мохнатый бобр нырнул: осторожно, едва слышно плеснув хвостом. Небо, уже не яркое, все еще лазоревое в вышине, с опадающей на землю темнотой, и стихающим ветерком. Шевелятся кусты, шуршит лягушка в траве и кивают ветвями ивы при последних, затихающих порывах. Темнота глядит любопытными глазами, а кажется, будто – недобрый у нее взгляд, словно есть за ней всегда кто-то еще, кто спрятан до срока. Затопали ежи-топтуны, зашевелились в траве и слышно их фырканье. Крики ночных птиц, странные, плачущие, будто от холода заставляют повести плечами, прислушаться. Становится неуютно. Старик берет в глубоком кармане спички и заготовленный загодя мох, зажигает на нем, и в ворохе соломы и сухих прутиков возникает яркий, быстрый огонек. Пламя вылизывает чернеющую подстилку, занимается на ворохе лучин, но мало еще огня, может он угаснуть совсем, тогда подсыпает дед щепок, и огонек растет, устремляется вверх, блестя в глазах и создавая волшебные тени. Вот уже горит хворост вовсю, и пора бросать поленца для жару. - Акк! – ёкк! – доносит слабый ветерок обрывки выкриков. Это конные пастухи, завидев костер, перекликаются промеж собой. Дед Илья кладет сбоку небольшое толстое бревнышко, чтобы на ночь оставались угли и немного тепла и, расставив треногу, спускается к пруду, к мосткам. У воды, встав на колено на краю широкой доски, где берут воду рыбаки, пастухи, да случайный путник, дед задержался и замер на мгновение. Красота слияния звезд в небе и на воде, обращение уходящей во тьму природы в загадочный, усыпанный далекими огнями, мир – остановило его, заставило замереть перед картиной таинственного мирозданья. По небу, по звездам, планетам и проглядывающему в вышине Млечному пути пошли волны и рябь. Старик зачерпнул воду и вынул вверх, с натугой, уж не молод, полный котелок, постояв, глядя на колыхающийся в воде ночной небосвод, понес свою ношу на пригорок, к веселому костру. Голоса становились ближе. Возвращались пастушки. Дед развязал зубами полотняный мешочек с пахучей крупой. Заворчало нутро человеческое, пожаловалось, захотелось уже положить в рот ложку горячей, благоухающей каши или наваристого супа. Отсыпал меру в котел и стал чистить бережно, как только старики умеют, крупную картошку – срезая тонко шкурку, выковыривая каждый глазок острым ножиком. Очистил, зачерпнул миской лишку воды из котла и промыл в ней картошку. Нарезал кубиками разной толщины, как положено в поварской науке. Это чтоб и развар был, и кусочки – на разный вкус. Подождал чуть и бросил в котел. Недолго на хорошем-то огне закипает. И вот уже забулькало, закружило пену, запахло – уж не на огонь только, а и на запах стали съезжаться конные. - Как там, дед, варево? - Угощенье – первый класс! – отвечал дед Илья, – Тыква, сало, ананас… Две лягушки, три индюшки, куфня хранцузская, матри не сблюй… Мужики судачат радостно, проголодались… Кони храпят, фыркают громко, к воде хотят. Пошли поить. А небеса разверзлись, мать честная! Кажную звездочку уже видать, да Млечник-то – рушником через голову, да сквозь все небо и Стожары сияют… А у них то – скопище – звезда на звездочке и звездной пылью пересыпано. Жар идет от него, и вправду, ладони можно греть этим светом. Вот уж и кони напоены, стреножены и черные их громадины, бросая тени, стоят в стороне. Прямо слоны, а не лошади, меняет их вид огонь костра. Колышутся, блестят и шевелятся тенями их удивительные, ладные тела. Старик побросал уж тушенку, да лаврушку, да перец горошком, а еще раньше – луковицу большую покрошил, с корешками. Корешки свои у деда, особые, а вкус дают – будь здоров! Пальцы себе объешь, коли голоден. Навалились дружно на еду, только постанывают от удовольствия, хвалят. - Могуч повар, век другого не надо. Радостно старику, когда угодишь вот так-то, приятно… Хлебает весело, вместе со всеми и посматривает уже на свой чубук. Своими руками из вишни вырезал сколько уже лет назад – и не помнит дед. Много чего повыветривалось из головы, не мудрено – чай, восьмой десяток уж, а все крепок, живет на воздухе, пил в меру всегда, знать, и не тужит, и в ночное еще ходит со всеми. А вот и добавка выдана вся, и опустел котелок, брошены в стопку миски. Ослабел народ. Перекурить желает, пока чай будет закипать. Достает дед Илья любимый чубук, отсыпает самосада ядреного и дымит, ровно индеец какой. Все деду завидуют, но никто не просит – дай, мол, дёрнуть. Не любит этого старик, злится, чего, дескать, удовольствие рушить? - Матушка сказывала, – говорит дед Илья, глядя на небеса, – Стожары те, буде, звездная кузня, их еще Ясли зовут. Куют там небесные братья, кузнецы-молодцы, да так, что звездная пыль летит, горячая, светлая… Куют там большие светила, а мелкие искрами отскакивают, и кузнецы эти – все в звездной пыли: светятся у них глаза, и руки, и носы их, и вся одежка ею перепачкана. Замолчал старик, и все смолкли. - Эх… – промолвил дед Илья, – А ить, когда-нить полетят туды люди. Все узнают. Да не мы это будем. Кончится жизнюшка наша ранее того. А жаль… Засверкали ярче небесные фонари и фонарики, пробежал холодок ночной… И вышла к ним тишина, лишь костер трескал, да рыба в воде играла, да сопели кони. Грели Стожары своим чудным отдаленным светом – ласково и просто, спокойствие давали. Мол, не печалься, мир твой незнаем…и ты полетишь… Куда твоя душенька ринется, как от привязи своей уйдет? Кто знает?... Хочется людям увидать звездную кузню, да жизнь свою, видать, не на то тратят. Однако, сбудется мечта... Конечно, увидят. И ты увидишь… Всему – свое время… По мотивам повести А.И.Мусатова «Стожары» (1946)
Глава 2. Соня Иванова Соня родилась в семье советских дипломатов. Её родители вместе учились в МГИМО. Тогда и поженились. Потом уехали в Африку, работать в советском посольстве в Анголе. Там родилась Соня, в 1980м году. Мать скончалась при родах, отец один воспитывал дочку. Он оставил дипломатическую карьеру и перешел на должность в МИДе, обзаведясь кабинетом в здании на Смоленской площади. Соня получила в наследство от матери благородную красоту, от отца – несгибаемую волю, и от обоих – острый, пытливый ум. Детство у неё было безоблачным и светлым. Училась она прекрасно, особенно преуспевая в языках. И отец прочил ей, в продолжение семейных традиций, дипломатическую карьеру. Но тут грянули перемены в стране. Новая власть привела свои «кадры», и отца выкинули как ненужную мебель. Не потому, что он был бесполезным сотрудником, напротив – он стоил десятка других. Просто не в его правилах было облизывать задний фасад власти. Холуев в этой стране всегда любили, а независимых преследовали. Такого унижения он не пережил, угас в течение какого-то года, от нервного истощения. Но Соня не осталась без заботы. Опеку над ней взял её дядя-кагэбэшник. В отличие от её отца, он не только удержался на плаву в мутных водах перемен, но и пошел в гору. Основал сеть мебельных магазинов, отмывавших грязные «бабки» любого происхождения. Официально, владельцем сети считался какой-то Арчил, но на деле всем заправлял Сонин дядя. Просто продолжая работать в «конторе», он не мог официально заниматься «бизнесом». Порядки у него были строгие, и когда Арчил проворовался, то оказался на дне Клязьмы, с цементным стаканом на ногах. Что в прочем, в то время было обычным делом. Времена стояли веселые, ежедневные трупы никого не удивляли. Банды отморозков держали в страхе всю страну. Люди передвигались по улицам короткими перебежками. Со всех концов развалившегося «совка» хлынула в столицу всякая непотребная мразь – на «заработки». Вчерашние люмпены стали «авторитетами» и гнули пальцы, с презрением глядя на нормальных людей. А из динамиков музыкальных ларьков, как насмешка, звучала песня «Хэппи нэйшнл», шведской группы, именуемой в народе «Ася-Бася»*. Нищая, окровавленная, безнадежно счастливая нация. Соню эта грязь тоже не миновала. Когда ей было 13 лет, у неё на глазах, толпа коротконогих ублюдков насмерть забила её парня. Первую – платоническую, конечно – любовь. Приглянулась им его кожаная куртка. Прохожие равнодушно взирали на экзекуцию. А напротив, через дорогу, счастливые старушки растаскивали «сникерсы» из свежеограбленной палатки. Труп продавщицы, валявшийся тут же, их ничуть не смущал. Этот случай изменил жизненные планы Сони. И дело даже не в погибшем пареньке. Какие могут быть чувства в 13 лет? «Тебя кто больше «вставляет»: “E-Type” или Коля?». Дело было в самой Соне, в её врожденном чувстве справедливости. Она не могла безучастно наблюдать за безнаказанным торжеством всякой мрази. И она решила пойти по дядиным стопам, ведущим в ГБ. Что именно оттуда направляется весь этот беспредел, она еще не знала. Просто, «комитету» надо было, как следует запугать, и без того не особо свободолюбивый народ. И делать с ним всё, что угодно. Для начала, она записалась в секцию каратэ, которой руководил какой-то контуженый «афганец». На поверку, «афганец» оказался обыкновенным бандитом, набирающем «команду» из малолеток. Однажды, после тренировки, он попытался прижать её в углу. Это закончилось для него еще одной контузией, в область детородного органа. Мстить он не решился, зная кто её дядя. Но некоторое время ей пришлось ходить оглядываясь. Закончив, с отличием, школу и отучившись на юрфаке, Соня поработала, некоторое время, в ментовке. Она была потрясена тем, как всё там прогнило. Один сослуживец рассказывал ей, как они громили магазины, во время путча, свалив потом всё на мародеров. Лично у неё от путча осталось только одно приятное воспоминание – радостный танковый салют по мятежному Белому дому. И сообщение по радио о том, что бунтовщики, штурмовавшие Останкино, уничтожены. Наконец, её мечта сбылась. Не без помощи дяди, конечно, она стала рыцарем плаща и кинжала, получив должность аналитика в конторе. Ситуация в стране к тому времени особо не изменилась. Просто внешне всё стало чуть приличней – пыль в глаза западу. Бандиты легализовались. И управляли страной под контролем КГБ, периодически меняющем название, но не сущность. «Комитету» надоело постоянно фальсифицировать результаты выборов и промывать мозги вконец отупевшему населению. Он открыто отменил конституцию и объявил своего одиозного ставленника «пожизненным президентом». Наличие ещё одного, «законно избранного» пару лет назад, президента, комитетчиков не смутило. Младший «презик» (так в народе стала звучать уменьшительно-ласкательная форма слова «президент») удостоился звания «представительного президента» и получил право подписывать несущественные документы. «Пожизненный» продолжал политику угодную его хозяевам из комитета и финансистам из нефтесектора. В стране господствовала плутократия*. «Главу государства» теперь чаще называли «диктатором». Малорослый и невзрачный, он унаследовал все «лучшие» качества своих кумиров и предшественников – Гитлера, Пиночета, Франко и Пол Пота. Все они были злобными недомерками, уничтожившими тысячи и миллионы людей. И все они плохо кончили. Все они (за исключением, разве что, чилийца и испанца – но им, как раз, власть далась недаром) правили народами склонными к дисциплине и раболепию. Лафайет*, Гарибальди или Че Геварра не вставали у них на пути. И власть они теряли либо под внешним нажимом, либо в результате благородного заговора, в котором участвовали те немногие, кто ещё сохранял здравомыслие. Российский вариант на тот момент не был исключением – во многих странах под тем или иным видом к власти приходили радикальные плутократы с фашистским уклоном. «Российская империя тюрьма, но за границей та же кутерьма»*. Просто здесь всё принимало особенно неприглядный вид. Как в поговорке про неумного человека и его лоб. Так и диктатор. Классический продукт своей системы (он был выходцем из КГБ), к тому же явный германофил, он насаждал полуфашистские порядки. Доходило до того, что на день Победы по TV крутили нацистские пленки 30-40х годов. Пенсионеры, инвалиды и беспризорные дети открыто были признаны «лишними элементами». Диссидентов нещадно уничтожали. Свободная пресса давно уже была раздавлена. Людям внушали, что они – быдло и по своей вине влачат жалкое существование. А им было всё до фонаря и они не желали замечать, что творится у них под носом. Работа по найму стала аналогом рабства, а про профсоюзы никто и не слышал. Но высокие цены на нефть создавали видимость «стабильности», и никому не приходило в голову бороться за свои права – «каждой собаке палку и кость»*- или замечать чужие беды. «Бойтесь равнодушных» – сказал один умный. Соня, работая в аналитическом отделе, всё больше убеждалась в том, что больной неизлечим. Но, со временем, она стала циничной. И, с презрением относясь к покладистым соотечественникам, считала, что каждый народ имеет то правительство (или оно имеет его), которое заслуживает. Но мечта о справедливости не угасла совсем. Теперь воплощение зла, и не без основания, она видела в лице диктатора. Плюгавый на вид, жестокий, мстительный и хитрый выродок оказался на вершине власти. И с этим ничего нельзя было поделать. Постепенно Соней завладела мысль шлепнуть гада. За невыразительную внешность и кровожадность, она мысленно прозвала его «мышь с топором». Хотя, по меркам примитивного обывателя, Соне было грех жаловаться на жизнь. Дорогая квартира, престижная машина, интересная работа, прерываемая иногда приятными командировками в цивилизованные страны. С не очень цивилизованными целями. С которыми она, благодаря своей внешности, ловкости и уму, справлялась виртуозно. Ибо талантливый человек талантлив во всем. Например, вывезла одного диссидента из Англии, завернутого в персидский ковер. Бедняга «застрелился» потом в тюрьме, из автомата в затылок. Один террорист, с её помощью выбросился из окна, а другой насмерть унюхался порошка, с какой-то добавкой. Кстати, о терроризме. В эпоху начатую поджогом Рейхстага и продолженную подрывом жилых домов и тараном небоскребов, борьба с терроризмом стала великолепным соусом, под которым можно подать любую гнусность. Будь то захват целой страны, богатой нефтью, или геноцид местного этноса. Жара стояла страшная, как будто не конец мая, а середина июля. Соня заехала во двор своего дома на Покровском бульваре и припарковала красную «Тойоту Супра» у подъезда. Прежде чем выйти из машины, она огляделась по сторонам – профессиональная привычка, не лишняя в этом мире. Мало ли какие сюрпризы. Сюрприз был, хотя и ожидаемый – в глубине двора, под древним, полусгнившим, но всё еще цветущим дубом, на скамейке сидел тип в длинном черном плаще. Сидел и сверлил Соню взглядом непроницаемо черных глаз. Ей даже показалось, что у него нет ни белков, ни радужных оболочек – одни зрачки. Но пришла к выводу, что это чушь. Этого типа она наблюдала уже в течении недели. На одной и той же скамейке. « – Какого черта ему от меня надо?» – подумала Соня. « – Кто он – маньяк?» – в маньяков она не верила – ещё одна страшилка для обывателей, придуманная ментами для того, что бы закрывать сразу полсотни «висяков», пришив всё одному пойманному убийце. « – Из конторы?» – Вряд ли. Соня держала свои мысли при себе и не болтала лишнего. Других вариантов не было. « – Насрать!» – раздосадованная Соня ногой захлопнула дверцу машины, и направилась к подъезду. Поднявшись на второй этаж, она вошла в свою уютную квартиру, увешанную африканскими артефактами, привезенными отцом. Навстречу выбежал огромный, черный с белым жабо, зеленоглазый кот. Он приветствовал Соню громким мяуканьем. – Что, проголодался людоед? – сказала Соня. – Сейчас покормлю. – Тони (Соня провезла кота из Англии пять лет назад, и назвала именем тогдашнего премьера Блэра) заурчал и стал тереться о Сонину ногу. Соня прошла на кухню, наложила полную миску корма и отправилась в ванную. Скинув одежду, она посмотрела в зеркало: благородный овал лица, большие лучистые серые глаза под высокими тонкими бровями. Точеный нос, красиво очерченные губы. Соня подняла длинную изящную руку и распустила стянутые в тугой «хвост» волосы. Роскошные каштановые локоны заструились по плечам. Две пряди упали спереди, прикрыв высокие и упругие, как у девственницы, груди. Она нетерпеливо откинула волосы назад, придирчиво оглядывая свою фигуру. Стройные длинные ноги, составляющие значительную часть её ста восьмидесяти сантиметров роста. Плоский живот с маленькой впадинкой пупка. В меру округлые бёдра, подчеркнутые тонкой талией. Тело двадцатилетней, а ведь ей уже тридцать. С такими данными она даст фору любой топ-модели! Соня встала под душ и струи чуть теплой воды потекли по её шелковистой коже, слегка тронутой золотистым загаром – она посещала солярий, считая, что её кожа слишком бела. Обтершись огромным полотенцем, не одеваясь, она прошла на кухню. Тони укоризненно посмотрел на хозяйку и демонстративно удалился. Соня отрегулировала кондиционер – «чертова жара!» – и открыла холодильник, в поисках чего ни будь съестного. Жила она всегда одна. И хотя мужчины сходили от неё с ума, она редко кого к себе подпускала. И тем более, ни с кем вместе не жила. По её собственным словам, «не любила, когда рядом храпит что-то волосатое». А рожать детей ей и в кошмарном сне не могло привидеться. Один раз, ей не было и семнадцати, она забеременела. Но здравый смысл возобладал над инстинктом самки, и она сделала аборт. С тех пор она всегда была осторожна и подобных казусов не допускала. Готовить Соня не любила, считая это непозволительной тратой времени. Потому в холодильнике были одни полуфабрикаты. Она достала упаковку готовых – только разогреть – котлет и забросила их в микроволновку. На коробке красовалась физиономия диктатора – глубоко посаженные глаза, узкое злобное лицо. « – Мышь с топором!» – мысленно выругалась Соня и брезгливо выбросила коробку в ведро. Раздался звонок домофона. Чертыхнувшись, Соня прошла в прихожую и сняла трубку. – Служба доставки, – пропищал в трубку юношеский голос. Соня нажала кнопку, открывающую дверь подъезда и накинула длинный, до пят, шелковый халат. Потом прошла к сейфу, спрятанному за щитом воина Банту, открыла его и достала пистолет. Открыв дверь, она увидела щуплого парнишку с бегающими глазками. – Вам пакет, госпожа Иванова, – промямлил он, боязливо косясь на пистолет. Соня, молча забрала посылку, расписалась на бумажке, протянутой юнцом, дала ему полтинник на «чай» и захлопнула дверь. Посыльный кубарем скатился с лестницы. « – Баба-бандос! Ну и ну! Не, лучше пойду работать в «Макдональдс». С тарелкой дымящихся котлет и банкой ледяного «Холстена», Соня удобно устроилась в кресле и включила телевизор. Шел выпуск новостей. В дверь позвонили. Прихватив пистолет, Соня не спрашивая, отворила. На пороге стояла Лена, соседка с третьего этажа. Она держала ресторан на Тверской, под названием «Крокодил». Баба она была разбитная, с соответствующим лексиконом. – Чё это ты с пушкой? – в руках Лена держала бутылку «Мартини» и пакет сока. – Это зажигалка, – нагло соврала Соня, пряча пистолет в сейф. – Купила в Лондоне. – Лене, как и всем непосвященным, она представлялась стюардессой европейских авиалиний. – Из рейса вернулась? Надо отметить! – Лена уже вовсю хозяйничала на кухне, приготовляя коктейли. – У тебя оливки есть? – Посмотри в холодильнике, – ответила Соня, прожевывая кусочек котлеты и мельком глядя новости. На полутораметровом экране блеяло политическое «лицо»: «Мы в позапрошлом веке заплатили китайцам за аренду Порт-Артура. А так и не попользовались! Пусть теперь гонят взад! Не хотят по-хорошему, возьмем силой. Я лично готов возглавить поход на желтозадых! Мы вымоем сапоги в Желтом море!». Лена принесла два бокала и расположилась во втором кресле. – Слушай, сколько времени прошло, а эта политическая проститутка всё на плаву! – сказала она, глядя на экран. – Такое не тонет, – ответила Соня, потягивая коктейль. – Вот ты мне объясни, откуда такие черти берутся? – Когда страна проигрывает войну, мировую или холодную, а в ней царят беспредел и нищета, обыватель начинает искать виновных. Пойти набить морду начальнику или соседу-бандиту он… – Соня на секунду прервалась, подыскивая ёмкое слово. … – Бздит, – подсказала Лена. – Точно, – согласилась Соня. – и он обрушивается на представителей других наций или рас. К тому же приятно почувствовать себя не самым убогим созданием на Земле. Мол, есть еще более низкие твари. Фашизм всегда зарождается на помойке. А такие вот козлы, – она кивнула на экран – направляют злобу в нужное им русло. Причем, те «пришельцы», которые реально мешают обывателю, в черный список не попадают. Например, «хохлы» – как ты их называешь. Вытесняют местных с рабочих мест и двадцать лет воруют газ. И ничего. А все потому, что они пролезли во все звенья власти. Вот этот, например. – Соня кивнула на экран. Там любителя мыть сапоги сменил некто Мулько. Он рассуждал о «переизбытке «второсортных» иностранцев в российском клубном спорте». – Если он такой патриот, почему не пересядет с «Мерса» на родную «Таврию»? Потому «яйцеголовым», набираемым, кстати, из среды дремучих люмпенов, остаются только негры и индусы. Их убивать разрешают. – Соня знала, о чем говорит: банды «скинов» снаряжались комитетом и выполняли его инструкции. – А почему «яйцеголовые»? – спросила Лена. – Потому что у них вместо мозгов – яйца, – пояснила Соня. – Смотрю, ты всё суррогатами питаешься? – сменила тему Лена. – Я не привередлива. – Приходи ко мне в «Крокодил», у нас прекрасная кухня. – Мне ваш контингент не нравится. Сутенеры, бандиты, нувориши и прочая шваль. – Я тебе устрою отдельный кабинет, там поужинаешь вдали от быдла. Вкусно и калорийно, – Соня в это время приканчивала вторую котлету. – И вообще, как ты поддерживаешь такую прекрасную форму? – завистливо глядя на Соню, сказала Лена. – Мне постоянно приходится придерживаться диеты по принципу: «Завтрак будет завтра, на обед – винегрет, ну а ужин на х…й нужен». – Я просто очень энергичная, – ответила Соня, а насчет ресторана – ладно, как ни будь зайду. – Давай еще по стаканчику? – предложила Лена. – Нет, на сегодня хватит. – Соня деланно зевнула. – Ну, тогда я пойду. Надо дворняг покормить. – Ты что, собак завела? – Да нет, племянники на каникулы приехали, два малолетних монстра. Соня проводила подругу до двери. Теперь она только вспомнила про пакет, принесенный посыльным. В конверте оказался конверт с листком бумаги. Послание состояло из одной фразы – «мышь с топором», и номера сотового телефона. Соню бросило в пот – она никогда не произносила этих слов вслух. Кто бы мог прислать ей это? И что ему нужно? Возможно, тип в черном как то с этим связан? Вопросов было много, а прояснить их можно было, только позвонив по номеру из конверта. Звонить с мобильного или домашнего было опасно – КГБ «слушает» всех, своих сотрудников в первую очередь. Значит… Соня оделась и направилась к ближайшему таксофону.
АНЯ (Марш Мендельсона) «Карета до и после полуночи». Контора, предоставляющая прокат лимузинов. Полдень. Июнь. Жара. «Кондишн» на полную… В кабинете главного менеджера. И в диспетчерской. Только не в «комнате отдыха» для водил. Сами они ее называли «преисподняя» или «тамбур». Страшная жара и духота летом. Собачий холод зимой. Но, бастовать в России не принято. Да и заработки, получше чем в такси. Комнатенка в 20 квадратов. Два стола. Десяток стульев. «Старики» – три водилы путинского возраста забивали за своим столом «козла». Четверо «молодых» шпилились – за другим – в «очко». Всем молодым около сорока. Плюс-минус. Малолеток в контору не брали – водитель лимузина должен выглядеть солидно. Банк держал Борис. Тридцать восемь лет, за 180, косая сажень где надо… Ему, как всегда, фартило. Хотя и играли по мелочи – по «полтишку» – но он уже снял около «косаря». – Жаль, Женька нет. Он бы тебя быстро раскулачил, – сказал визави Бориса, седой Серега, по прозвищу Дубина. А Женек – это жертва услуг, предоставляемых фирмой «Карета до и после полуночи». Что ржете? Думаете, на свадебной ленточке удавился? Да жив он. Только, ослеп. Есть в «Карете…» такая услуга – праздничный фейерверк. И запускать должен его водитель. Тогда клиенты заказали какую-то мощную дребедень. Толи «Барабан», толи «Китайского дракона». Чтоб молодым и гостям на всю жизнь запомнился. Запомнился. На всю жизнь. Незадачливому Женьку. Когда он поджег фейерверк, тот долго не «бахал». Бедолага и нагнулся, посмотреть – не погас ли фитиль. Не погас… – Борис, на выезд! – провякал интерком противным голосом главного. – Эх, хорошая была игра! – неподдельно расстроился Борис. И пошел одевать «костюм клоуна». Так они называли униформу водителя лимузина. Выбор Бориса на «рейс» был не случаен – адрес находился в его районе. Более того, в его доме. Только он знал ландшафт в этом районе пятиэтажных «хрущовок». Он аккуратно объехал огромную лужу, которая не исчезала круглый год. Даже зимой не замерзала – ее подпитывал гейзер из протекающей трубы горячего водоснабжения. Сразу за лужей нарисовалась помойка. В грязных контейнерах копались бомжи, в поисках съестного. Борис вспомнил, что такими же грязными контейнеры были и в годы его детства. Только рядом с большими стоял еще маленький – для пищевых отходов. Он был полон заплесневевшего хлеба, синей колбасы и тухлых костей. Каждое утро «мусорка» опорожняла контейнер, а к вечеру он наполнялся вновь. Продукты копеечные , а люди жадные. Набирали впрок, а потом выкидывали. И никто не копался в том контейнере. Кроме бродячих псов. Которых регулярно отстреливал – из табельного «Макара» – участковый Степан. Вообще, мировой он был мужик. Бориса с детства тянуло к машинам. Да так, что однажды он угнал «копейку» соседа. Поймал его Степан. И дал раза рукоятью ствола по пояснице. Да так, что Борис потом неделю кровью мочился. Но не стал Степан жизнь пятнадцатилетнему пацану портить. Провел с ним воспитательную беседу, врезал по печени и отпустил с миром. Взяв обещание, больше машины не угонять. Странно, но обещание то Борис сдержал. Может, еще и потому, что отец – разрядник по самбо – добавил дома, когда узнал. С тех пор, два верхних зуба у Бориса протезные. К которым добавился сломанный нос. Но, это уже позже было – в армии. Возил он там полковника. И имел неосмотрительность трахнуть любовницу босса – прапорщицу медсанчасти. Ну, и поплатился. После армии уже никакую персональную сволочь возить не желал. И работал в такси. Пока не подвернулся вариант с «Каретой». А сейчас ехал забирать какую-то счастливую невесту в рабочий район. « – Интересно, кто там мог заказать лимузин?» А счастливой невестой оказалась Аня. Семнадцатилетняя озорная девчонка, из соседнего подъезда. Аня – студентка какого-то не престижного ВУЗа. Из разряда тех, что готовят никому не нужных специалистов. И идут те «специалисты» работать продавцами в «Техносилу» или туроператорами в соответствующее агентство. Более престижный универ умненькой, но бедненькой Ане был не по карману. Отец погиб, когда Аня была еще малышкой. «Посадила на нож» местная шпана. А мать – Ирина Викторовна, занимала очень уважаемую должность районного терапевта. Уважаемую и безденежную. Если не считать коньяка и сигарет, которые несли в дар за вовремя выданный больничный благодарные пациенты. Несли не просто так – знали вкусы Ирины Викторовны. Говорят, что у каждого свой скелет в шкафу. И у Аниной мамы он был. Да еще какой! Неспроста она любила «Кемэл» и «Ардвин» ( «Деламен» ее пациентам был не по карману). Она была потомственным врачом. Врачи и в, недоброй памяти, брежневские времена были людьми уважаемыми. Мать Ирины Викторовны тоже терапевтом работала. А отец был врачом-психиатром. Он-то всю кашу и заварил. Не понравилось ему, что опыты на диссидентах ставили. Ну, новые препараты испытывали и прочие вещи ради прогресса с ними делали. В результате – двойная выгода. И препарат апробирован, и враг системы обезврежен. После «испытаний» диссидент оставался в психушке навечно. Он был уже не опасен – мог только мультики смотреть. А вот отцу Ирины Викторовны это показалось бесчеловечным. И он написал в ЦК. Письмо рассмотрели на самом высшем уровне и приняли меры – отец превратился из врача в пациента, а затем и в труп. Электрошок та еще штука. А на Ирину мать завели уголовное дело. Мол, взятки с пациентов брала. Конфетами. То есть, с коррупцией боролись уже тогда. А пятилетняя Ирочка оказалась в семье маминой сестры. Тетки то бишь. И все бы хорошо, да только муж тетки очень полюбил «племянницу». Все норовил ее, то помыть, то трусики поменять. От греха подальше тетка сдала Ирочку в ближайшую больницу. А там она и на самом деле заболела пневмонией. Лечить дочку диссидента и коррупционерки не спешили. Однажды ночью, в бреду, она услышала разговор двух медсестер: – К утру кончится, бедняжка, – сказала одна. – Ну и хорошо, – ответила другая. – Ты знаешь, кто ее родители? С корнем выпалывать надо! «Но я не хочу умирать!» – подумала Ирочка. – « Ведь мы с мамой еще не съездили в планетарий! Какие они злые, почему они не спасут меня? Ведь они же врачи! Как папа и мама. Почему они ждут, когда я умру?» – Слезинка скатилась из левого глаза. И побежала по лицу, к уху. Но не добежала – испарилась. Настолько горячим было Ирочкино лицо. – Но ты можешь их обмануть! – услышала Ирочка третий голос. Она с удивлением увидела перед собой маленького человека в синей светящейся шляпе. И сам он весь светился. И лицо у него было доброе, как у Ленина в детских книжках. Только глаза скрывались за зелеными стеклами круглых очков. – Как? Кто ты? – Я – добрый фей! – Не ври. Феи – женщины. – Вру, конечно. Я – ловец душ. И пришел за твоей. Но я, как кальвинист – человечек злобно хихикнул, – люблю все преумножать. Я готов обменять твою душу на три другие. – Какие? – Дорогие тебе. По моему выбору! Ирочка, как ни странно, поняла, куда клонит светящийся. Но ей так хотелось жить! Все ее тело – от воспаленных легких, до заплаканных глаз и нагретого до сорока градусов мозга – взывало к жизни. – Только не маму! – взмолилась Ирочка. – Годится, – согласился человечек. – Но больше со мной не торгуйся! Ты будешь жить, назло этим сукам! – человечек кивнул в сторону медсестер и снял очки. Глаза у него оказались страшными и злобными. – Прощай, дитя! Ирочка выжила. Маму отпустили. И даже разрешили продолжить практику. В обмен на обещание не поднимать муть, вокруг смерти мужа. Ирочка продолжала жить, почти как раньше. И стала думать, что человек этот ей привиделся в бреду. Только когда мать рассказала ей о смерти отца, Ирочка стала сомневаться, в нереальности того бреда. А когда она, уже будучи врачом-терапевтом районной поликлиники Ириной Викторовной овдовела, тогда она окончательно поверила в слова светящегося человечка. И с каждой минутой ждала третьего удара. А каким он будет, она не сомневалась – из дорогих ей людей в живых оставалась только ее ненаглядная доченька. Аня. Вот тогда и пристрастилась Ирина Викторовна к коньяку и сигаретам. С Пашей Аня познакомилась на Ибице. Мать поскребла по сусекам и слепила колобка – недельную поездку в молодежный рай. Там и начался их роман, переросший в настоящую, первую и упрямую любовь. Паша был настоящим принцем. Сын нувориша-единоросса. Короля каких то там общенациональных недр. Владельца заводов-пароходов и прочих вещей, отличающих обыкновенного человека от «богоизбранного» ублюдка. И этот ублюдок не желал и слышать о браке сына с девчонкой из хрущобы. Но Паша, хоть и не был еще ублюдком, но был таким же упрямым, как папаша. И настоял на своем, под угрозой суицида и бог весть чего еще. И вот, теперь, водитель Борис вез Аню ко дворцу бракосочетаний, под названием «Узы Гименея, альфа». «Альфа» потому, что были еще несколько «Гименеев» в городе. Альфа – самый «крутяк». Белый лимузин подкатил ко входу во «дворец», из которого раздавались звуки осточертевшего марша Мендельсона. Осточертевшего, для Бориса. Ибо он ассоциировался у него с работой. А для Ани это был напев всех сирен мира. Она вышла из лимузина. К ней подскочил фотокор желтой газеты. Как же! Сын «того самого» женится. И эксклюзивное фото невесты у этого папарацци. Сияющие глаза, белоснежная улыбка. О, как она прекрасна и счастлива! Щелк! Сколько в ней оптимизма и радости! Щелк! А как она свежа и нежна! Почти без косметики! Щелк! Как она, черт возьми, счастлива! Щелк, щелк! Фотокор стоит спиной к проезжей части. И делает снимок за снимком. Но что это? Невеста отталкивает его и вырывается прямо на дорогу! Ане никогда не прходилось выступать в роли звезды. И теперь она устала позировать настырному фотографу. Неожиданно, за его спиной она увидела Пашу! Он стоял прямо на дороге и широко развел руки. Как бы приглашая ее в свои объятия. Ну конечно милый! Я иду! И оттолкнув папарацци, Аня рванулась вперед. И только в последний момент, почти добежав до желанных объятий, Аня к ужасу своему, увидела… Увидела, что это не Паша. А какой то светящийся человечек в синей шляпе и со злобными глазами. И еще, краем глаза, Аня заметила желтую громаду автобуса. Медленно, как в рапиде, надвигающуюся слева. И лицо ее исказила гримаса ужаса. Но этого папарацци заснять не успел…
РАССКАЗ НИ О ЧЕМ (ПЕСНИ НА КРЫШЕ) Руслан решил летом слегка поработать. Не то чтоб денег не хватало – родители ни в чем не отказывали. Но хотелось свой, кровный рубль срубить. А то пока еще университет окончит – только первый курс позади, пока то, да се… Заодно познакомится с экзотической жизнью рабочего класса, так сказать, изнутри. Для профессорского сынка и будущего журналиста опыт нелишний. Отец знал одного мясника из гастронома на Тверской. А у кого не было в конце восьмидесятых знакомого мясника? Тот и взял Руслана в подмастерья. – Научу, всему, что сам умею, – дыхнув свежим перегаром, сказал мясник. – Рубить «морожняк» и пить водку стаканами под окорок. – Вот уж от этого увольте! – запротестовал отец. – Пусть привыкнет к труду, а вредные привычки оставьте. – Да я пошутил, Лев Александрыч. Работать, так работать. Только поблажек давать не буду. – И не надо. Мальчик хотел трудностей – пусть он их получит, – согласился отец. Так Руслан стал пролетарием. Точнее, не совсем пролетарием. В Советском Союзе к «торгашам» относились с неприязнью. Ведь те сидели на «дефиците» и наживались, перепродавая его трудящимся. А «дефицитом» тогда было все – от растворимого кофе до станков «Жилетт». Завмаги были завсегдатаями ресторанов и первыми в очереди на машину и «стенку». Зарплаты у «торговцев» были меньше, чем у инженера (а про его з/п ходили анекдоты). Но их это не особо волновало. Самым большим проклятием у них было: «Чтоб ты жил на одну зарплату!» И не только у них. Тогда тащили, все, всё, и отовсюду. «Несуны»-пролетарии – болты и болванки, ударницы-текстильщицы – нитки и пряжу, даже бедный инженер считал своим долгом «скоммуниздить» кусок «ватмана» и горсть карандашей. Все это потом перепродавалось на блошиных рынках. Но «торгаши» всегда составляли отдельную касту. Им воровать было не нужно – у них все было под рукой. Оставалось только продать это с «черного хода» не забыв про свой «интерес». По большому счету, это были бизнесмены. А мясники были отдельной подкастой. – Ты знаешь, с чего мы имеем основной барыш? – разоткровенничался после вечернего стакана наставник Руслана. Его звали Сергей Палыч, но чаще называли «Палец», за то, что однажды перебрав, он оттюкал себе топором палец. Палец оперативно пришили, но с тех пор Палыч превратился в Палец. – Все эти «клиенты», даже такие уважаемые, как твой папашка – ерунда. Вот наш основной доход, – и Палец показал пальцем в сторону лотков, набитых синим жилистым мясом трупного вида и мелкими костями. Руслан на него непонимающе уставился. Он думал, что источник благоденствия жрецов топора зиждется на красных кусках мякоти, покупаемых «клиентами» в две цены. – Второй и третий сорт, – смачно рыгнув, продолжил ликбез Палец. – Смешиваем с первым и все прогоняем по цене первого сорта. Заботливые поставщики отпускают нам мясо по цене 70% от цены первого сорта. Со скидкой на второй и третий сорта. Корова не колбаса – кусками не нарежешь! А мы все прогоняем по первому сорту. В результате 30% наши. Мы с напарником делаем в день по две «кати» – по две инженерских зарплаты. Столько же отслюнявливаем завмагу. Руслана Палец не баловал, выдавая ему по фиолетовому «четвертаку». Этого могло хватить на кафе-мороженое с шампанским или на только что открывшийся на Пушке «Макдональдс», очередь в который превышала по длине очередь к телу Ленина в январе 1924. И то и другое на две персоны. А вот со второй персоной было пока не очень. Пока он не встретил Юлю. Встретил он ее на дне рожденья у Санька. Санек – 26-летний бугай-качок. В том же гастрономе он работал электриком, холодильщиком и бог весть кем еще. В лабиринте магазинных подвалов у него была каптерка, в которой шумели какие-то моторы, и которая была до потолка заставлена ящиками с водкой. Санек тоже не жил на зарплату, а продавал водку страждущим, в две цены – когда та заканчивалась в магазине. И еще он оказался единственным человеком в магазине, умеющим сносно играть в… шахматы. И в свободное от разруба туш время Руслан спускался по железной, как трап на корабле, лестнице в каптерку к Саньку, сыграть партийку-другую. Играли, разумеется, на деньги. Самую первую партию Санек проиграл. Затем он удвоил ставку, и проиграл вторую. Все более нервничая он продолжал играть и удваивать ставки. Перед Русланом уже лежал месячный заработок профессора, когда он проиграл партию. И лишился всего выигрыша – ведь Санек делал на каждую новую партию ставку в весь свой проигрыш. После этого занервничал уже Руслан, проиграл еще несколько партий, начал играть в долг, и задолжал Саньку кучу денег. После чего несколько дней отыгрывался. Манера игры у них была совершенно разная – Санек любил простые окончания, с минимумом вариантов, которые он мгновенно просчитывал. Руслану ближе к сердцу была ажурная чигоринская игра, полная красивых комбинаций и авантюры. Как то за партией Санек и пригласил Руслана на свой день рожденья: – А что, Рус, приходи ко мне, на день варенья. Будет весело, куча девчонок, музло… Услышав про девчонок, Руслан тут же согласился. Там Санек показал ему двух девушек – Юлю и Лену. – Они в «Березке» работают. Полезные. Да еще и красивые, – объяснил Санек, дергая щекой. Тик у него с красной армии остался. А «Березкой» назывался магазин, где можно было купить на «чеки» любую заграничную «шмотку», и не только. – Юльку не трогай, а Ленку кадри – классная деваха. Руслан к тому времени уже прилично употребил шампанского (к водке его Палец так и не приучил), и все перепутал. Юля была высокая, за 180, полногубая девушка с огромными карими глазами. Добрыми и чуть грустными. На ней было ярко-красное платье, выгодно оттенявшее ее черные длинные волосы и изумительно белую кожу. В отличие от Ленки-болтушки, она умела слушать, что Руслан очень ценил. – Зайду завтра за тобой в «Березку»? Сходим куда-нибудь, предложил он. Она согласилась. На следующий вечер, поев мороженого в «Космосе», они до темноты гуляли по бульварам. А потом сидели на скамейке и целовались. Пока не пошел дождь. Юля прозрачно намекнула, что вот-вот опоздает на последнюю электричку – она жила в подмосковных Люберцах, городе кишащем бандитами и шпаной. Они ломанулись на «Казанский» – Руслан поймал машину – но все равно не успели. Вести ее к себе он тоже не мог – родители явно не одобрили бы такого визита. Оставалась перспектива слоняться по городу до утра или сидеть среди потных пассажиров в зале ожидания. Но тут Руслан вспомнил про дачу. Это была даже не дача, а старый-престарый дом, доставшийся родителям Руслана от каких-то родственников, говоря про которых вспоминают воду и кисель. Бывали они там нечасто, и располагался дом недалеко от Москвы – один час на электричке. Он поделился своей мыслью с Юлей, и она согласилась. Они бегом добрались до «Ленинградского», благо он на той же площади, и успели заскочить в вагон в последнюю минуту. Вагон был абсолютно пуст. Они ехали, целовались и курили прямо в вагоне. То было время, когда курили все подряд, реклама табачных концернов красовалась на болидах «формулы один», а на надпись про «Минздрав» на пачках, обращали внимания не больше, чем на слоган «Спартак-чемпион» на стенах в метро. Приехав на нужную станцию, они еще полчаса искали в кромешной тьме дачу Руслана. Усилившийся дождь порядком их намочил. Наконец, они нашли нужный дом – окруженный небольшим садом, двухэтажный и древний, в котором скрипело все, что только могло скрипеть. Ключа от двери, разумеется, не было. Руслан разбил стекло, и они забрались через окно. Потом, с горем пополам, растопили первобытную печку и повесили сушить промокшую одежду… всю. А сами поднялись на второй этаж, где в единственной комнате, единственным предметом мебели была древняя скрипучая кровать. И она проскрипела до самого рассвета. Поначалу легкость всего происходящего Руслана не удивляла: его сокурсницы не отличались строгостью нравов, так почему этим должна страдать представительница плебейского сословия? Но к его удивлению, она оказалась девой. Да тут он еще вспомнил предупреждение Санька – похоже, он сорвал чужой плод. Юля его тут же успокоила, сказав, что: – Этот бугай уже полгода мне цветы дарит. Он только с виду страшный, а с девушками робкий, как пацан. Но я ему ничего не обещала. – А я тебе, – помимо воли вырвалось у Руслана. – А я ничего и не прошу. Мне хорошо с тобой. Ты мне сразу понравился, – она одарила его искренней улыбкой. В итоге Руслан пришел к выводу, что ей просто наскучило ее целомудрие, а он подвернулся в нужный момент. В конце концов, такое положение дел его устраивало: лето можно провести с приятностью, а потом без лишних эмоций расстаться. Но со временем, чем чаще они встречались, тем больше ему приходила в голову мысль, что его к ней тянет все сильней и сильней. И даже когда его «пролетарская» деятельность закончилась, и начались студенческие будни, связь их не прервалась, а только окрепла. Пишу «связь», ибо слово «любовь» никто из них ни разу не произнес. Для Руслана это была больше страсть. А для Юли… Она была из тех девушек, про которых говорят: «ангельский характер». Она была открытая, честная и неконфликтная. Наверное, она любила, но боялась себе в этом признаться. Ибо понимала, что в стране всеобщего равенства полно социальных противоречий, и профессорский отпрыск не свяжет свою судьбу с продавщицей, девушкой из многодетной семьи. Возможно, она на что-то надеялась, но со временем, надежды потихоньку угасали. А его, наоборот, стали посещать крамольные мысли, о каких-то конкретных шагах. Крамольные, ибо родители этого бы не одобрили. Как то за ужином – отца не было дома – он спросил у матери, как бы, между прочим: – Как думаешь, когда мне стоит жениться? Так, чисто теоретический вопрос. – Окончи университет, для начала, – мать знала, что сын не задает теоретических вопросов. Потому повела лобовую атаку, – И кто она? – Продавщица из «Березки», – каков вопрос, таков ответ. – Живет в Люберцах, с родителями, четырьмя братьями и сестрами, кошкой и двумя собаками. – И давно? – Давно – что? Живет в Люберцах? – Нет. У вас с ней? – С лета. – А сейчас апрель. Так ей уже рожать? – мать начала теребить обручальное кольцо. – Да успокойся, мам! Никому рожать не надо. Знакомы мы с лета. – А, вот как, – с облегчением вздохнула мать и оставила кольцо в покое. – Грамотная девушка, уважаю. – Она сама, выйдя замуж в двадцать лет, родила только в тридцать. Ибо знала, что орущий комочек поставит крест на ее карьере. – Тогда зачем тебе жениться? – Уже столько времени мы вместе, а меня тянет к ней все сильней. Раньше такого не было. – Раньше не было! Что ты вообще знаешь, мальчишка? Может, это ваши встречи тебя подогревают. Попробуй не видеться с ней неделю-другую. Отдохни и разберись в себе. А потом уже делай далеко идущие выводы. Как ни странно, но он последовал совету. Сославшись на занятость, он целую неделю не виделся с Юлей, и даже не звонил ей. А потом еще заболел ангиной и еще неделю провалялся с температурой. И только в конце месяца появился в «Березке». Пройдя мимо мента с подозрительным взглядом, он направился к Юлиному отделу. Но, увидев его издалека, она тут же убежала. Разговаривать пришлось с Леной. – За время твоего отсутствия многое изменилось. В конце концов, вы немало времени были вместе, а мы женщины, всегда чего-то ждем. Ну, ты понимаешь. А тут этот Лёня-фарцовщик. – Руслан понял, что речь идет о типе, который ходил в белом костюме и шляпе, кося под американских гангстеров. Он был главным перекупщиком «чеков», а последнее время ездил на «Вольво», якобы выигранном в лотерею. – А от него она дождется, того, что вы все ждете? – Мое мнение – навряд ли, – сказала Лена. – Но уж точно он ей горы наобещал. Это ты со своей интеллигентской честностью, боишься лишнее слово сказать. Да и «Вольво» у тебя нет! – Что, быть честным плохо? – вспылил Руслан. – Да и «Вольво» у меня нет! Есть сигарета? – Держи, – Лена достала пачку «Винстона» и протянула ему сигарету. – Спасибо, – Руслан направился к выходу. По Тверской шли танки. Репетиция парада Победы, грядущего через 10 дней. 45 лет с того славного дня. Только танки выглядели как-то зловеще, не по-праздничному. И что-то еще с ними было не так. Но Руслан не мог понять, что именно. Подсказка пришла с неожиданной стороны: – Что-то их слишком много, на этот раз, – рядом оказалась рыжая девушка с короткой стрижкой. По ее лицу были разбрызганы редкие веснушки, а лукавые глаза были изумительно-зеленого цвета. – Сигаретки не найдется? – Нет, я сам стрельнул, – честно ответил Руслан, виновато глядя на дотлевающий «Винстон». – Еще бы сказал, что подобрал! – ответила зеленоглазая девушка, презрительно оглядев его «мажорный прикид». – Жмот, – добавила она с оскорбленным видом, и удалилась. – А танков действительно много, произнес вслух Руслан. – Страна у нас крепнет день ото дня, вот и танков прибавилось! – произнес какой-то мужичок, распираемый патриотической гордостью. – Угу, – неопределенно промычал Руслан, и побрел прочь от патриота. Юлю, он с тех пор видел еще два раза. Первый – осенью того же года. В «Праге», куда его затащили друзья – что-то там отметить. Она была с Лёней, Лёня был в неизменно-белом костюме, а за соседним столом сидели два амбала, и приглядывали за хозяином. Но Руслан набрался наглости и смелости, и пригласил Юлю на танец. Она болтала с ним, как ни в чем не бывало, только взгляд ее был чуточку виноватым. А под конец сообщила, что выходит замуж. За кого, уточнять не стала. И так понятно. После танца Лёня сразу же увел Юлю, а студенты засиделись надолго. В тот вечер Руслан надрался как извозчик. Он долго не мог вписаться в открытую дверь такси, услужливо пойманного ему друзьями, а потом с таким же трудом вписывался в дверь собственного подъезда, услужливо открытую таксистом. Вторая их встреча произошла в августе следующего, 91го года. В дни ГКЧП и комендантского часа. Он столкнулся с ней у своего подъезда. Она его ждала уже пару часов. Адрес она взяла у Санька, а тот… тот мог узнать все что угодно. Золотой кадр для КГБ! Но это Руслан потом узнал, а тогда был немало удивлен. Она же сказала, что проходила здесь случайно. Врать она не умела. На вопрос «как дела?» ответила, что «не очень»: «Березку» закрыли, Лёню посадили (арестовали за день до свадьбы). Он оставил ей кучу денег – но они все пропали во время «геращинковской» денежной реформы. Она говорила что-то еще, но он уже не слушал. Несмотря на то, что прошло больше двух лет с их первой встречи, она почти не изменилась – все те же пухлые губы и огромные глаза, ставшие, только, еще грустней. Руслан почувствовал, что огонек прежнего чувства разгорается с новой силой. Еще немного – и он крепко ее обнимет и вопьется в ее губы сладостным поцелуем. А потом схватит ее за руку и побежит с ней куда угодно, подальше от всех этих условностей и ложных норм. Но чертик по имени «гордость», вовремя вылез и, скорчив злобную рожу, напомнил ему: «Да она ж тебя бросила! На фарцу поменяла! Она про тебя и не думала! А теперь, когда ей плохо и одиноко, она снова вспомнила про тебя! Не будь тряпкой! Плюнь на нее!» Чертик сделал свое дело – Руслан бросил окурок сигареты, и раздавил его ботинком. А вместе с ним, раздавил и огонек, разгоравшийся в душе. И когда он снова поднял на Юлю глаза, взгляд его был пустым и ничего не выражающим. Она сразу все поняла. – Ладно, пойду я. А то скоро комендантский час наступит. – Иди, – сказал он, и подумал, что ей следует поторопиться. Он уже не раз видел милицейские облавы, и то, как стражи порядка разделываются со всеми, кто попадет под руку. Он стоял, и смотрел ей вслед. А через пару месяцев, Руслан узнал – от Санька – что Юля погибла. В тот вечер она не успела уехать из Москвы до комендантского часа. На привокзальной площади началась облава на несознательных, и шальная пуля выбрала целью Юлю. По какой-то причине, Руслан в ее смерти начал винить себя. Мол, ведь к нему она приезжала. А он отмахнулся от нее, как от назойливой мухи. Разубедить его было некому, ибо ни с кем он этими мыслями не делился. Друзья бы только посмеялись, и поставили диагноз: «блажь». Мать бы конечно посочувствовала и успокоила, но так, для вида. А у самой бы мелькнула мысль типа «Что бог ни делает…» Отец и вовсе ничего об этом не ведал. И страшно бы удивился. Не более того. Говорят, бывают в жизни полосы черные и белые. Врут, наверное. У Руслана началась одна, сплошная серая полоса. Внешне ничего не изменилось, и все шло чередом. Успешная учеба, внимание сокурсниц, заискивание друзей. Но душа Руслана остекленела. Его теперь ничто не радовало, не доставляло искреннего удовольствия. По окончании университета, отец подыскал ему несколько мест в солидных издательствах, из разряда тех, что полезны любой власти. И потому, твердо стоят на ногах. Солидная зарплата, карьерный рост и загранкомандировки прилагались. Но Руслан впервые принял волевое решение, и устроился в одиозную газетку, чьи расследования вызывали массу «ответных мер», и чьих сотрудников отстреливали с завидным постоянством. Он просто решил, что его жизни не хватает «перчика», способного его расшевелить. Но на первых порах его использовали на побегушках. Здесь ни его университетские успехи, ни авторитет его отца не имели никакого значения. На просьбы дать ему стоящее задание, редактор отвечал: «Найди сам! Будет стоящий материал – напечатаю. Проснешься знаменитым… на один день». Руслан сидел на скамейке на бульваре. Несмотря на октябрь, было холодно, лужи покрылись ледяной коркой, а уши замерзли – даже поднятый воротник пальто не спасал. Вдали слышался грохот выстрелов – мятежники штурмовали здание Моссовета. Руслан курил, глубоко затягиваясь. Но согреться сигаретой – как подпитать компьютер пальчиковой батарейкой. Рядом уселся тип в несвежем пуховике. – Здорово наши вломили этим жидам! – произнес несвежий, обращаясь к Руслану и комментируя выстрелы. – Кому? – не понял Руслан. - Ельцину и его банде! – пояснил несвежий. – Так он не еврей! – Все они евреи! Ельцин, Гайдар, Чубайс. Последний даже фамилию не менял! Еврейская фамилия! – распалялся несвежий. – И еврейские банкиры-сионисты! Мы терь всех их к ногтю. – А кто – «мы»? Поинтересовался Руслан. – Мы – красно-коричневые! – гордо произнес, несвежий, шмыгнув синим носом. – Коммунисты и фашисты! – Так коммунисты вроде уже не у дел, а фашистов мы еще в 1945м! – резонно заметил Руслан. – Коммунисты вернулись. А в 1945м погорячились. Не поняли, что враг у нас один – евреи! – Это было слишком даже для пребывавшего в апатии Руслана. – А ты что здесь сидишь? Беги к своим двухцветным друзьям! А то тебе ничего не достанется, – заметил он. – Может тебе, для начала, палатку ломануть? – Руслан кивнул на ларек. – Не, палатки наши русские ребята «крышуют», нельзя! – Ссышь просто! – резюмировал Руслан, которого несвежий уже откровенно бесил. – А ты что, тоже за «этих»? – Ага, за этих! И сейчас я тебе рожу покрашу в красный цвет, а штаны в коричневый, – произнес Руслан, медленно поднимаясь со скамейки. – И до тебя доберемся! – провякал несвежий, и припустил по бульвару, боязливо оглядываясь и проклиная мировой сионизм. По Тверской шли танки. Как и три с половиной года назад. Но это не была репетиция парада. Это империя готовила ответный удар. Мятеж доживал последние часы. Но никто об этом еще не догадывался. – Похоже, идут к Белому Дому. Моссовет уже отбили, – раздался рядом женский голос, показавшийся Руслану знакомым. Он обернулся. И увидел рыжую девушку с зелеными глазами. Ту самую, что тогда обозвала его «жмотом». Она тоже его узнала, и вновь спросила сигарету. На сей раз Руслан уважил ее просьбу. – Коксу хочешь? – спросила рыжая прикурив и глядя прямо в глаза. – Хочу, – не раздумывая, ответил Руслан. – Тогда, пошли ко мне, здесь недалеко, за бульваром. У Руслана мелькнула мысль о коротко-стриженных ребятках, ловящих «на живца». Потому он бросил пробный камень: – Да у меня и денег с собой нет. – Я угощаю, просто скучно одной тянуть. Не стремай, я приличная девушка. – Зовут то как, приличную девушку? – Ирой. – Ты одна дома? – спросил он, когда они уже подходили к подъезду. – Практически. Есть еще старуха-соседка. Но она накачалась пивом и теперь дрыхнет. – Старуха – пивом? – Это ее моя мамаша приучила. У нас нечто вроде коммуналки – три комнаты наши, а в четвертой старуха. Она уже подписала свою комнату нам. Осталось ждать, когда пиво сделает свое дело. – Квартирный вопрос совсем вас испортил, – заметил Руслан. – Знаю, подло. Но тогда мы сможем продать эту квартиру, и купить две поскромнее. Тогда я буду избавлена от необходимости видеть свою маман. – Теплые чувства. А отец? – Умер. – Пиво? – Нет, рога. Большие и ветвистые. Плюс ежедневные истерики и скандалы. А у него было слабое сердце. – А сейчас, где твоя родительница? – У очередного самца. Нам не помешает. – А сама чем занимаешься? – В театре работаю. Я – гример. – Маляр по лицам? – пошутил Руслан. – Точно подметил. Они прошли по длинному темному коридору и оказались в большой комнате. С лепного потолка свисала огромная старинная люстра. Мебель была очень старая, и когда то считалась изысканной. У стены стояло пианино «Блютнер», бог весть какого года, настоящий антиквариат. Контрастом со всей обстановкой выглядел журнальный столик, с зеркальной поверхностью, и большая кровать. – Моя трахта, – пояснила Ира, перехватив взгляд Руслана. – Но ты не думай – я приличная девушка. Нюхнем, и все! – Угу, – согласился Руслан. На кровати лежал томик Ницше. – Ты его читаешь? – Конечно. У меня рост 159, рыжие волосы и глаза цвета бутылочного стекла. Без него мне никак. – Ну почему, ты красивая, – вполне искренне сказал Руслан. – И цвет глаз очень редкий, я думал – линзы. – Не линзы, – успокоила его Ира, раскатывая дорожку на зеркальном столике. Делала она это очень неловко, что выдавало в ней дилетанта. – Угощайся. Руслан сел в кресло по другую сторону столика, взял соломинку и неуверенно уставился на белую полоску. Вдали что-то смачно грохнуло, потом еще раз. Задребезжали стекла. – Наверное, Белый дом долбят, – сказала Ира. – Что, тоже в первый раз? – Добавила она, заметив его нерешительность. – Не стремай, мажор, – и с этими словами она неловко втянула порошок через ноздрю. Руслан последовал ее примеру. Ясность чувств обострилась, он почувствовал бешеный прилив сил. И еще… у него зачесался мозг. Он попробовал его почесать, но обнаружил, что мешает черепная коробка. На столике оказалась бутылка сухого вина и два бокала. – А это совместимо? – засомневался Руслан. – Не стремай, если что, подохнем вместе, – Ира залилась искренним смехом. После вина мозг чесаться перестал, а Ира показалась самым близким человеком на земле. И он ей рассказал про Юлю. – Не вини себя, – успокоила его Ира, выписав ему индульгенцию, которой он так долго ждал. Он тут же успокоился, и почувствовал, что жизнь продолжается. Ира включила радио – ТВ уже пару дней не функционировало. Диктор сообщил, что «Альфа» отбила штурм в «Останкино». Они тут же отметили это дело новой понюшкой и бокалом вина. А потом нырнули на Ирину «трахту». В маленьком теле Иры оказалась бездна энергии. Возможно, в этом виноват был кокаин. Она была гибкая и упругая, как кошка. И энергичная, как гепард. Со стороны Белого дома вновь раздался грохот пушечных выстрелов. Диктор намекнул на штурм. – Одевайся скорей! – сказала Ира. – Да ты что? Комендантский час! И бои. Меня пристрелят. – Дурак! Мы на крышу! Давай быстрее – фейерверк пропустим! – сказала она, доставая из шкафа огромный морской бинокль. Они поднялись на крышу. Перед ними предстала грандиозная панорама пылающего Белого дома. Грохот выстрелов стал намного отчетливей. – Смотри, там люди прыгают, прикольно! – и она передала бинокль Руслану. Он увидел, как горящие точки отделяются от окон верхних этажей и падают вниз. – А что, неплохой может получиться репортаж. Жалко, фотика нет! – он вернул бинокль. Обстрел прекратился, и штурмующие бросились к зданию. Мятежники выкинули белый флаг. Здание напоминало огромный факел. То ли от кокса, то ли от пережитого, но грандиозная картина разгрома наполнила Руслана каким-то торжественным чувством. И он неожиданно для себя запел. А Ира подхватила. Они стояли на ледяной крыше, под ними расстилался объятый страхом город, а они стояли и пели. Пели тоже, что, возможно, пели и мятежники, прежде чем выброситься из окна. Пели то же, но понимали по-своему. Для них это был реквием старой истории и надежды на лучшее. Не будем их разочаровывать. Пусть поют: Никто не даст нам избавленья Ни бог, ни царь и ни герой, Добьемся мы освобожденья Своею собственной рукой. Чтоб свергнуть гнет рукой умелой, Отвоевать свое добро, Вздувайте горн и куйте смело, Пока железо горячо! Довольно королям в угоду Дурманить нас в чаду войны. Война тиранам! Мир народу! Бастуйте, армии сыны! Когда ж тираны нас заставят В бою геройски пасть за них, — Убийцы, в вас тогда направим Мы жерла пушек боевых!
1. Бабка не спала. Она привыкла просыпаться в пятом часу, выходить во двор, облачившись в свой старый потрепанный халат, и до восьми часов, не спеша, справляться по хозяйству. Здесь же, на даче, где из птицы водились только воробьи, да голуби, а крохотный клочок вскопанной земли язык не поворачивался назвать огородом, заняться было совершенно нечем. Оставалось либо продолжать маяться в кровати и ждать возвращения морфея, либо выходить из дома, и, задыхаясь от свежего отсыревшего за ночь воздуха, наблюдать, как день медленно разматывает свои радужные ленты. Уже два месяца они с дедом, продав старый дом в деревне, жили здесь, на даче детей в пятнадцати километрах от города. Большой огород в 40 соток, два десятка кур и уток — им вдвоем было уже не потянуть, а сидеть без хозяйства не имело никакого смысла. Да и случись что — помощи ждать неоткуда: больница далеко, соседей почти не осталось, а те, кто остался — такие же старики. Деду же спалось хорошо. Он быстро привык к новому распорядку дня и сейчас мелодично похрапывал на боку. Даже захотелось толкнуть его в спину. Бабка уж было занесла руку, но передумала. Все равно без толку, он и ухом не поведет, а, если и проснется, тут же снова уснет. И сон его будет крепче прежнего. Наконец, не выдержав, она приподнялась; какое-то время посидела на краю кровати, собираясь с силами, и, наконец, оттолкнувшись руками, кряхтя и чертыхаясь, встала. 2. — Эй, сколько можно спать! — крикнула бабка, расставляя тарелки на небольшом кривом столике. — Завтрак уже на столе. — Да я и не сплю, — донеслось из дома. — А чем же ты там занимаешься? — А? Читаю. — Что же ты там читаешь? — спросила она, уже входя в прихожую. Дачный домик был небольшим. Широкая прихожая с лестницей, ведущей на чердак, и столом, за которым обедали в холода или дождливую погоду; спальня, совсем уж крохотная, вечно заваленная барахлом, и гостиная — алтарь сна. Дед все еще лежал на кровати, по пояс накрытый махровым одеялом, и читал журнал. Полностью погруженный в чтение, он почти не двигался, лишь глаза, за толстой оправой очков, мерно, как метроном, отмеряли одну за другой журнальные строчки. — Опять эти журналы читаешь? А? — Да, очень интересно, — не глядя на нее, промямлил дед. — И что пишут? — А о чем могут писать в журнале «искусство и жизнь»? Картины, художники. Немного истории. Много всего. И так интересно, красиво. Вот бы хоть раз на выставку сходить. Посетить какую-нибудь галерею. Надо обязательно в город съездить. Или детей попросить. — Вот делать им больше нечего, как тебя по выставкам возить. Где ты вообще находишь эти дурацкие журналы? — Да вон, — дед машинально дернул головой, — на чердаке их полно. От прошлых хозяев, видать, остались. — Вот лазишь по чердакам, а вдруг свалишься? Сломаешь себе что-нибудь, ногу там, или руку. Что мне потом с тобой делать? — Не переживай. Не свалюсь. — Успокоил! Прям, на сердце полегчало. Дед перевернул страницу. — Читаешь, читаешь... небось, как всегда после завтрака на озеро попрешься мазней своей заниматься? — Конечно! — оживился дед. — Ведь почти закончил. Картина будет, что надо! Не зря же три недели ее пишу. — Жена скептически подняла брови, но промолчала. — Знаешь, как тяжело. Все эти цвета, полутона, тени. Ведь надо добиться четкости линий, передать каждый изгиб, вывести каждую веточку. — Художник, — она усмехнулась. — Только краски переводишь. Лучше бы тогда забор покрасил. Старик нахмурился, отчего все лицо скукожилось, а очки сползли на самый конец бугристого носа. — Да, о чем с тобой говорить, ты же ничего не понимаешь в искусстве! Бабка усмехнулась: — Какое такое искусство? Это краской мазать по мешковине, что ли? Дед захлопнул журнал, понимая, что от него уже не отвяжутся, и провел рукой по шершавой обложке. — Это холст. Ты вообще не представляешь, какое это удовольствие. Создавать. Переносить красоту на картину. И в такие минуты я весь там. Вожу кистью и забываю обо всем. И то, что мне шестьдесят восемь, и то, что сердце часто прихватывает. Просто пишу и все. Вроде бы здесь я, вот стою. А на самом деле и нет меня. Бабка посмотрела на него растерянно. — Ты меня пугаешь. — Дослушай. И вот я творю и понимаю, что мне никогда не было так легко. Что вот теперь только я живу по-настоящему. Все живое. Вокруг простор. Мелькают стрекозы. Снизу трава, сверху лазурное небо. А я посередине. — Небо у него лазурное, — заворчала старуха и сплюнула вхолостую. — Ерундой ты занимаешься. — Так ведь чем еще заниматься-то? — Я тебе найду, чем заняться. Вон сарай надо расчистить, хлам разобрать, лишнее повыкидывать. Деревца подвязать. Побелить. — Нет, — дед решительно отложил журнал. — Пока есть вдохновение — буду писать. А сарай подождет. Хватит уже. За всю жизнь наработался. Пора жить в свое удовольствие. Мне и так немного осталось. — Ох, посмотрите, опять лета свои вспомнил, хрен старый. Старик молчал. — Так ты идешь есть или нет? — Да иду, иду. Старуха развернулась и вышла, бубня себе что-то под нос. 3. — Ну, спасибо за завтрак, — сказал дед, вставая из-за стола и потирая указательным и большим пальцами уголки рта. — Пойду, а то уже десять часов. — Вот ведь не терпится ему! — Конечно. Пока не жарко. Пораньше надо. А то днем припечет, что совсем не поработаешь. Вчера, вон, совсем упарился. Думал, удар солнечный хватит. Еще и кепку забыл! — Ну-ну. Давай, иди. Что ж с тобой делать-то. Старик открыл дверь сарая, достал большую рыжую сумку с красками и кистями, быстро перекинул ее через плечо, затем вытащил мольберт, опрокинув с грохотом тяпку и грабли, и со всеми необходимыми художественными принадлежностями, довольный, пошел к калитке. На привычный толчок ногой, калитка ответила жалобным скрипом, черкнула полудугу и устало вернулась обратно. Старик был на свободе. — Ну, все жена, жди к обеду, искусство зовет! — Чтобы к часу был дома! — Постараюсь. Если что, все претензии к музам, — он рассмеялся, махнул кепкой и, не оборачиваясь, зашагал к озеру. 4. «Удивительное место, — старик обхватил затылок руками. — Не могу насмотреться. В каких-то ста метрах от трассы и такая природа. А какое озеро! Даже не пойму, что в нем такого? Мелковатое. Круглое. Похожее на след от копыта огромной коровы. И заполненный водою. А дерево? Дерево — загадка. Стоит на том берегу озера, у самого края низины. Высокое. Вроде оно и здоровое, сильное, а ни одного листочка. Первый раз я тут был года два назад, кажется. Дети тогда только дачу купили. А дерево было точно таким же. Ничего не поменялось. Будто и было оно всегда таким. Голое, черное. Молчаливое. А ветви, будто в небо вплетены». Старик стоял у мольберта и аккуратно, со скрупулезностью часовщика, накладывал мазки. Только коснется кистью холста и тут же шагнет назад. Окинет взглядом картину, прищурится, перебросит взгляд на дерево, сравнит, почешет плешивый затылок. На голове кепка, надетая козырьком назад, дабы больше походить на берет. Он бы и шею шарфом обвязал, но уж больно жарко. «Осталось совсем чуть-чуть. Вроде все сделал, но вот эта сеть из ветвей кажется простоватой. Надо бы добавить какой-то загадочности, чего-то мистического. Этакий лабиринт из веток. И концы их осветлить, чтобы создавалось впечатление, будто они уходят в небо и в нем растворяются. Вот так. Почти готово. Еще немного подрихтовать и все». Он на минуту отвлекся и мечтательно посмотрел на мелькающих в небе узкокрылых ласточек. «Вот закончу эту картину. Потом начну другую. Накопится целая галерея. И куда я их потом буду ставить? В сарай? Нет, бабка еще заденет своими граблями. На чердак? Ну, да, чердак только и остается. Наведу там порядок. Переделаю его в мастерскую. Картины там расставлю. Холсты, подрамники, рамки. В плохую погоду буду прям там работать. Правда старуха под боком бурчать будет. Ну да ладно. Поставлю прочный звукоизолирующий люк. Пусть горло дерет внизу. Не дозовется. Да и тяжело ей будет лазать-то. Мне и самому нелегко. Это не подгорку шагать. Ага. Ну а что делать? Искусство требует жертв. Хотя, кажется, красота требует. Но искусство же — это и есть красота. Да. Как сказал!» Старик вынырнул из грез и снова погрузился в живопись. 5. Уже и в огороде повозилась, и в доме порядок навела, даже новости по телевизору посмотрела, и обед сварила, а старика все не было. Бабка взглянула на часы. Половина второго. «Что ж он так долго? Заработался остолоп. Такой странный стал. Надо же на старости лет так поменяться. Раньше ведь как: с работы вернется — сразу в огород. Прополет сам. Потом пойдет птицу покормит. Воду им поменяет. Тяпка сломается — тут же починит. А приедут внуки — возится с ними. Смастерит им мечи, они потом бегают по двору курей гоняют. А сейчас! Весь в своих художествах. Днями на этом озере пропадает. Все дерево дурацкое рисует. Еще и стихи начал читать. Чучело. Глядишь, сам их начнет писать. Вот смеху будет. Хорошо, хоть соседи не знают, а то бы застыдили». Короткая пухлая стрелка уже проплыла над цифрой три. Бабка заволновалась. Он никогда так долго не задерживался. Ну, на полчаса, на час — максимум. А тут уже начало четвертого. Может что случилось? Еще полчаса подожду и пойду. Мало ли. Ох, он у меня и получит. Но, не прошло и десяти минут, как она собралась и вышла на поиски. Тропинка вывела ее к поляне. Трава, редкий кустарник, озеро, ветвистое, черное дерево — и мольберт. Возвышающийся на трех ногах, над густой, зеленой травой — мольберт. И никого. Где же дед? Мольберт он бросить не мог, сам смастерил и гордился им. Странно. Бабка подошла ближе к озеру и еще раз осмотрелась. Пусто. Она сделала шаг и почувствовала под ногой что-то мягкое. Наклонилась. Оказалось — дедова кепка. Она нагнулась и взяла ее в руку. Затем, кряхтя и хватаясь за поясницу, стала выпрямляться, но в боковом поле зрения, мелькнуло что-то знакомое. Распрямившись, она посмотрела в подозрительную сторону и тут же прижала к груди скрещенные руки. В низине озера, у самой воды, лежал дед. Она сразу узнала его рубашку. Дед не двигался. 6. — Мама, я так сочувствую, — говорила невестка, поглаживая плечо старушки. — Даже не знаю, что сказать. Как все-таки тяжело, прожив столько лет вместе, и потерять близкого человека… — Сорок пять, — тихо произнесла бабка. — Что? — не расслышала невестка. — Вместе сорок пять лет… Как же? Как же теперь? — Мама, успокойся, мы заберем тебя к себе. Будешь с нами жить, — сказал подошедший сын Владимир. Бабка сидела, уткнувшись подбородком в грудь, и смотрела, как по расколотой плитке ползет рыжий муравей. Она хотела наступить на него, но отвела ногу. — Мамочка, — с нежностью в голосе обратился к ней сын. Она не реагировала. Тогда он присел на корточки, обеими руками обхватил ее ладони и внимательно посмотрел в лицо. — Мама, не беспокойся. Одна ты не останешься. Будешь жить с нами. Все будет хорошо. Поняла? Мать, наконец, взглянула на него и тихо проговорила: — Я вам буду в тягость. — Нет, — смутилась невестка, — ну что вы. Мы вас одну тут не оставим. После такого… Тем более, когда холода начнутся. Вам тут будет тяжело одной. Поживете у нас, перезимуете. А весной, когда потеплеет, можем вас опять сюда привезти. Хорошо? Старушка чуть заметно кивнула. Дети переглянулись. — Вот и славно. 7. Дни тянулись медленно. В квартире у детей совсем не оставалась никакого занятия, кроме как сидеть в кресле и смотреть телевизор. Поначалу она пыталась угодить детям: убраться в квартире, приготовить ужин, но они редко оставались довольными. Натужно лишь улыбались и, после слов «не надо было беспокоиться», уверяли ее, что это лишнее и ей нужен отдых. Иногда в гости заезжали внуки. В такие дни она чувствовала себя лучше. Внуки с вниманием и терпением выслушивали ее жалобы на здоровье, воспоминания. Даже пересказу событий прошедшей недели они внимали с серьезным и участливым видом; хотя старушка была многословна и могла повторять одно и то же по нескольку раз. Через пару месяцев, проведенных у детей, она стала просто мебелью, частью обстановки. Даже кошка Марта, любимица хозяев, получала от них больше внимания и снисхождения. К проказам животного относились сдержано, многое старались не замечать. Зато любую ошибку, мелкий недочет, совершенный старушкой по незнанию и неумению, воспринимали со вздохом и продолжительной паузой, в которых легко читалось то, что они, из-за своего безвыходного положения, просто вынуждены терпеть ее соседство. Наконец, настало время весны. Она напомнила о себе еще в середине февраля. Снег сошел почти полностью. Ночами уже не мерзли ноги, и на улицу можно было выходить в легкой куртке не боясь простудиться. Старушка каждый вечер, по возвращению детей с работы, старалась напомнить им, что пора бы и на дачу, но сын лишь кивал, а невестка все повторяла, что еще рано и на даче пока совершенно нечего делать. Что погода еще не устойчивая, и все это тепло может обернуться обманом. «Да, — задумчиво добавлял Владимир, — ничто так не лицемерно, как ранняя весна». И старушка, чтобы лишний раз не надоедать им, уже просто молчала. И вот как-то, пятничным вечером, из кухни до нее донеслось: — Володь, надо завтра на дачку сгонять. Только сначала заедем на рынок, саженцев купим, семян. Владимир почесал затылок. — Ну, вообще-то я в баню собирался с Мишкой. — Ты каждые выходные куда-то ездишь. То охота, то баня. Нет уж. Сходишь в другой день. Сын не возразил. Старушка сидела в кресле и прислушивалась. — Вы на дачу собираетесь? — крикнула она не вставая. Невестка обернулась. — Да, мама. Но вы отдыхайте, мы сами, туда и обратно. — Нет, нет. Я с вами. — Да там такая слякоть еще. Что вам там делать? — Я бы съездила. Свежим воздухом подышала. — Ну, как хотите, — пожала плечами невестка. 8. До дачи они добирались долго. Пока проснулись, собрались, заехали на рынок. Когда подъехали к дачному поселку, его уже заволакивало сумерками, а в домах зажигался свет. Старушка сидела на заднем сиденье «десятки». Невестка, открыв окно и высунув голову, глубоко и протяжно задышала. — Ах, как пахнет! Столько запахов, как в парфюмерном магазине! Просто голова кругом идет. — Ага, — поддержал ее Володя и завибрировал ноздрями. — Мам, — обернулась невестка. — Завтра нам утром придется уехать ненадолго. А днем вернемся. Побудете на даче одна? — Конечно, конечно. За меня не беспокойтесь, — улыбнулась старушка. — Только дождись нас и ничего без нас не делай. Старушка смиренно кивнула. 9. Удивительно, но когда старушка поднялась, детей уже не было. Часы показывали десять. Первый раз за всю жизнь она проснулась так поздно. Теперь она спала на небольшом диванчике в спальне. Пришлось долго наводить порядок, чтобы хоть как-то освободить еще одно спальное место. Сами же дети ночевали в гостиной. Она вышла во двор, набрала воды в электрический чайник, заварила чай, попила его с купленным вчера печеньем и пошла в гостиную смотреть телевизор. Подойдя к телевизору, она заметила лежащий на нем журнал, и не сразу поняла, что это именно тот журнал, которым зачитывался дед. Старушка нерешительно его взяла и тут же, ей стало нехорошо: закружилась голова, все вокруг поплыло. И чтобы не упасть, она опустилась на кровать, едва не сев мимо. Воспоминания прижали сердце к грудине. Сжатое в тиски, оно испуганно забилось. Разглядывая выцветшую обложку журнала, бабка вспомнила о картине — той самой, которую с такой любовью и таким усердием рисовал дед, хранившей и помнящей его последний взгляд, последнее прикосновение. Она была уверена, что картина где-то здесь, на даче. Собравшись с силами, бабка обошла весь дом. Заглянула в сарай. Обошла все комнаты. Картины нигде не оказалось. Неосмотренным остался только чердак. Но кто стал бы ее туда класть? Кому нужно лезть по высокой и старой лестнице наверх, чтобы там оставить? Старушка еще раз проверила во всех комнатах, перерыла вещи, заглянув даже в шкаф, но ничего не нашла. «Надо ее найти. Обязательно найти и где-нибудь повесить. Можно даже над кроватью в гостиной. Деду бы это понравилось». Она зашла в прихожую, вплотную приблизилась к лестнице и неуверенно шагнула на первую перекладину. Лестница слегка пошатнулась. Встряхнув ее, как следует, и, убедившись, что лестница «съехать не должна» ступила на следующую перекладину и, уже более уверенно, поползла наверх. «А не так и сложно», — усмехнулась она про себя. Когда она просунула голову в чердачный проем, у нее тут же перехватило дыхание и зачесалось в носу. Дышать было совершенно нечем. Скорее всего, здесь вообще никогда не убирались. Все было завалено каким-то хламом. Развалившийся красный диван, два сломанных стула, ламповый телевизор с вывалившимся кинескопом, торшер с порванным абажуром и еще много чего старого, запыленного и сгнившего. Каждый шаг сопровождался всплеском сухой и едкой пыли. Старушка пробралась к дальней стене и попробовала открыть маленькое слуховое окно. Это вышло у нее лишь с пятой попытки, когда, уже отчаявшись, она надавила на него с такой силой, что, наконец, раскрывшись, оно чудом не вылетело наружу. Больше часа она рылась во всем этом хламе, успокаивая себя словами: «если даже и не найду — а откуда ей тут, собственно, взяться? — то, может, хоть что-то интересное попадется». Бабка прошлась по всему чердаку и неожиданно из-под горы тряпок выудила картину. «Надо же, нашла. А кто б мог подумать. Кроме Володьки ее сюда никто не мог засунуть. Хотя с чего ему ее сюда тащить?» Старушка, обхватила картину обеими руками и прижала к груди. Спускалась она еще медленнее и осторожнее, чем поднималась. Пятиться назад, цепляясь одной рукой за лестницу, а другой, придерживая большую неудобную картину, — было тяжело. Картина подло выскальзывала, и даже то, что старушка изо всех сил прижимала ее груди, не спасало — она продолжала съезжать все ниже и ниже и уже задевала колени. Бабка остановилась, оторвала руку от лестницы, чтобы перехватить полотно, но не удержалась, ее повело назад и в сторону, и старушка полетела вниз. 10. Она лежала на спине, так и не выпустив картину из рук, и еле дышала. Сначала приоткрыла левый глаз, потом правый, еще не веря в то, что жива, да и вообще не до конца понимая, что произошло. Над головой чернел квадратный чердачный проем. «Высоко. Неужели я упала? Если жива, значит, обязательно что-то сломала». Она попыталась встать. Получилось. Руки, ноги, да и голова были на месте. Только побаливал затылок. «Удачно я упала. Вот ведь кошка старая». Она отставила от себя картину на расстояние вытянутой руки и оглядела дедовское творение. Каждая мелкая веточка была тщательно прорисована, зрительно ощущалась шершавость коры, все эти трещинки, углубления. На правом боку грязной зеленью проглядывал мох. «Необычное дерево. Вроде ничего особенного: сухое, без листьев, а все равно красивое. Я вот тоже высохшая, волосы поредели, а так хорошо не выгляжу. Хотя, может, если бы дед меня нарисовал, я бы тоже выглядела лучше, чем есть на самом деле? Вот уж не знаю». Ей неудержимо захотелось прогуляться, посмотреть на само дерево. «Как оно там? Такое же, как на картине? Но сначала пойду картину повешу». Опустив картину на пол, она сходила в сарай за молотком и гвоздями, прихватила кусок бечевки. Залезла на кровать, кое-как вогнала гвоздь, погнувшийся от упрямой стены, приделала к подрамнику веревку, и, наконец, повесила. Потом отошла подальше и довольная своей работой, с улыбкой и накатившейся слезой, взглянула на картину. «Хорошо висит. Будто всегда тут и висела». Она постояла еще минуть пять и, обвязав голову платком, направилась к озеру. 11. Дорога шла меж соседских заборов, и где кончался дачный поселок уходила влево. Старушка прошла, и на повороте свернула направо, на поросшую бурьяном тропинку. Пересекла густой, запущенный яблоневый сад и вышла на знакомую поляну. «Вот она. Вот эта поляна. Вот озеро, возле которого я нашла деда. И то самое дерево. Батюшки! Как же? Как же так? Оно же! Это оно. Но, не может быть!» Перед ней возвышался тот же, знакомый по дедовой картине, великан. Но теперь уже с густой, дымчатой кроной свежезеленой листвы.
Море. Буйное, неудержимое. Но вся его спесь кажется напускной. Оно лишь снаружи, на поверхности, гудит, рвет тонкие нити просоленного воздуха; внутри же, в глубине — наоборот — хранит полное молчание и покой. Турецкое солнце уже перевалилось за горизонт, увязая в мутной синеве неба, когда к морю спустились мужчина и женщина средних лет. Женщина шла впереди. Мужчина задумчиво плелся сзади, не обращая на нее никакого внимания. На пляже было не многолюдно: кое-где, изредка, попадались туристы, да угрюмые турки, таскающие под раскидистые кроны зонтов пластиковые шезлонги. Вдохнув полной грудью одурманивающую крепость морского воздуха, женщина бросилась к воде. Не добежав, остановилась в полуметре и вытянула тонкую ножку навстречу подкатывающей волне. Волна выгнула спину, поднялась и, будто споткнувшись, кувыркаясь и крошась, выкатилась к белым стопам. Прохладная. Щекочущая пятки мелкими пузырьками. Женщина поежилась и обернулась. Мужчина стоял в нескольких метрах и курил. Разлепив тонкие губы, спросил: ― Как вода? Женщина заулыбалась и, поправив спавшие на лицо рубиновые волосы, с озорством ответила: ― Хорошая! Прохладная, но купаться, думаю, можно. ― Давай, ― равнодушно бросил мужчина. ― А ты? ― она уже сбрасывала футболку. ― Я не хочу. Вон, ― вялым кивком указав на шезлонг, ― лучше полежу. Устал. С этим перелетом. ― Хорошо, а я искупнусь. Давно этого ждала. Женщина стащила с себя непослушные шорты, вместе с футболкой передала ему и, оставшись в черном купальнике, бросилась в темную воду ломая находящие волны. ― Ух! Здорово! Просто класс! Женщина самозабвенно резвилась в воде, смеялась, размахивала руками, будто стараясь оторваться от поверхности и взлететь. Мужчина уже лежал, раскинувшись на шезлонге, и, заломив под голову покрытые «мурашками» руки, смотрел на вспыхивающие в чернеющем небе звезды. Пряный ветер шел с моря накатами, ослабевая и снова набирая силу, обдувая лицо и путаясь в густых волосах. Мужчина закрыл глаза и погрузился в свои мысли. Тишина. Ощущение пустоты. Явное, весомое. Дальний шелест волн, чуть слышно, гудящий в ушах ветер. Запах водорослей и чего-то еще. Чем еще может пахнуть море? Если принюхаться... Дыхание... Глубоко. Соленый воздух проникает... Щекочет волоски ноздрей... глубоко в легкие. Ничего нет. Все растворяется. ― Леш-ааааааааа! Прохладно. Слои воздуха медленно перемешиваются как на вертеле. Холодно, тепло, жарко, прохладно. ― Лешааааааааа! П-поооооомоооооооооогииииииии! Ветер гудит сильнее, становится резче, прерывается будто речью. Глухо, глухо, доносится чей-то голос. Голос. Крик!? Светлана! Глаза мгновенно распахнулись, мужчина подскочил и пробежал глазами по рваной поверхности моря. Никого. Но вот вдалеке, в сумраке, среди разломов крупных бурых волн замелькала крошечная голова. Из воды с усилием вырывались серые черточки рук, качались в воздухе, будто стараясь обхватить неведомого зверя и падали вниз. Так повторялось несколько раз. Крика уже слышно не было. Минут десять мужчина сидел на краю шезлонга, подавшись вперед, не предпринимая никаких действий. Резкий озноб охватил все тело. Ноги отяжелели. Лишь когда голова женщины окончательно скрылась в равнодушном безумстве моря, мужчина протяжно выдохнул и опустился на спину. Закрыл глаза. Закусив нижнюю губу, принялся усиленно тереть руками лицо. Кожа собиралась в складки, снова разглаживалась. Физиономия принимала причудливые, и даже жуткие выражения. Один образ сменял другой. Метаморфозы длились не долго. Мужчина успокоился. Развел в стороны руки, сделал резкий выдох и замер. Тишина. И опять спокойно, безмятежно. Только непослушное сердце бешено колотится где-то там внутри, в теле. Маячит в звенящей пустоте. Не унимается. И снова ветер освежает лицо. И монотонно шумит бездушное море. Неожиданно для себя он провалился в сон. За долгое время, впервые, спалось так крепко. Спустя пару часов, Алексей пришел в себя. Справа слышалась какая-то возня. Повернув голову, он увидел пепельный силуэт турка. Медленно перешагивая, тот складывал последние лежаки. Алексей приподнялся, уперся ногами в мелкую гальку, тут же заскрежетавшую под шлепанцами, и встал. Темень. Прогулочные дорожки с трудом освещались тусклыми фонарями. Вдалеке, прорывая ночь, горели отели. Шумела далекая музыка. Медленно повернувшись, Алексей глянул через плечо назад, на море. Оно чернело, почти слившись с таким же черным небом. И гудело. Гудело, гудело, гудело. Засунув в карманы джинсов дрожащие руки, не спеша, озираясь, он побрел к своему отелю. Море оставалось позади. Но гул его не смолкал...
СКАЗКА О СНАХ Книга первая РУБИНОВЫЙ ШЕЙХ ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Никто не знает – откуда он пришел. Говорят, будто в то утро, когда появился он в городе – тяжелый сон, ниспосланный сторонними силами, что вечно вмешиваются в людские дела, обуял всех, и ни одна живая душа так и не явила своим глазам его каравана, входящего в ослабленный дремотой, беспечно раскрывшийся во сне Глиняный город. Шел невиданный для этих мест, плотный, рассекающий небо дождь. Бочки, корыта и тазы уже были полны воды, но никто так и не проснулся. Получалось, что и внутри мазаных саманных домов, и снаружи их царствовал сон,ибо столько воды тут бывало только во сне, да в бархатных видениях курильщиков опиума. Соединение двух снов проявилось с особенной силой, когда первый из горожан, все же -проснулся и выбежал на улицу, не понимая – на каком свете находится. Сквозь струи воды, сквозь водяную пыль и вызываемый ею туман двигались повозки, шли слоны – медлительные лобастые громадины, устеленные попоной и навьюченные грузами, с башенкой погонщика на спине, украшенные колыханием белых кистей. Шли верблюды, большие и сильные, таких в этих краях никогда не бывало, шли как продолжение сна, одетые в латы мавры и индийцы, ассирийские лучники и арабские меченосцы. Вода сопротивлялась их движению, они пробивались сквозь ее толщу, замедляясь еще больше, так что ощущение сна возникало такое, что никто и не догадывался выразить свои чувства, свои опасения криком или возгласом, так как все понимали это непреложное движение как явление их необычайного вещего сновидения. В середине каравана четыре слона и множество носильщиков несли огромный шатер. Это и было пристанище знаменитого на всем Востоке Шейха аль-Саттара, которого редко кто из смертных мог увидеть воочию, и которого звали также Рубиновым Шейхом – за его пристрастие к этому благородному камню. Караван подошел ко дворцу и войска вошли в покои эмира. Стражу обезоружили во сне, а самого незадачливого хозяина Глиняного города без лишних церемоний разбудили и попросили, забрав свои сокровища и часть войска, уйти в пустыню Таклан, чтобы не раздражать нового правителя своим присутствием. На сборы дали ему три часа, так что скоро вокруг только и бегали с тюками, сундуками и свернутыми валиком походными шатрами. Пока Шейх знакомился с гаремом перепуганного эмира, его слуги выметали мусор,готовили еду и курили благовония – чтобы прежним хозяином и не пахло в покоях. Народ на улицах собирал воду, гадал о своем будущем и все никак не мог постичь это доселе невиданное появление, этот захват без единого крика, это сонную блажь, обуявшую всех, это немыслимое, не имеющее пределов колдовство, в результате которого пал их грозный эмир, их укрепленный и имеющий защиту город, залитый невиданной до сего дня текучей водой так, что она, заполнив всю возможную утварь, все бочки и чаны все лилась и лилась с неба благодатью, орошая посевы, неся прохладу, мир и покой. Воистину, перст Божий остановился сегодня на них всех. И надлежало принять теперь все с ним ниспосланное, чего бы оно им ни принесло. На глиняном склоне большого горного плато, примыкавшем к Городу с севера, виднелись остатки четырех башен. В стародавние времена, живший здесь Великий эмир захотел построить мост на небеса. Эти четыре развалины и были четырьмя его попытками, после чего он разорился, заболел неизвестной болезнью и ушел умирать в пустыню, бросив обветшавшее царство. Никому более не приходило в голову повторить его попытки, да и прикасаться к развалинам, ходить по ним – считалось грехом. Ведь по тому – чем закончилась вся эта история с постройкой башен, даже ребенку было ясно – сколь недвусмысленно выразили небеса свое отношение к безумной идее их достижения простыми смертными. Развалины, стоящие в полном одиночестве были лучшим покаянием живущих. А забвение – лучшим лекарством от нового безумства. Эти развалины были целью, и смыслом появления в этих краях Рубинового Шейха. Не успела многочисленная челядь и войско эмира покинуть понуро Глиняный Город, как уже собиралась другая процессия, в противоположную сторону – к основанию разрушенных башен. Шейх восседал на тонконогом белом, без единого пятнышка, скакуне, торопя и возбуждая охрану. И вот уже, пружиня ногами, на всем скаку, они вылетели птицей через северные ворота города и направились к подножию плато. Расстояние до башен только казалось невеликим и легко преодолимым. Бесконечные барханы, степные равнины и горные подножья, тянувшиеся вдоль пути, скрадывали расстояние и всякий путник был обречен на многомыслие, по обыкновению посещающее человека, чья дорога длинна и однообразна. Мустафа аль-Саттар вспоминал свой последний разговор с Лармин, родной сестрой, давно покинувшей людской муравейник и живущей в уединении. Лармин, так же как ее брат, путешествовала и много общалась с людьми, как с простыми, так и с монархами: эмирами и раисами всего огромного Побережья. Она доходила даже до Китая, загадочного, недоступного, закрытого для всех. Лармин удалось доказать свое искреннее стремление к дружбе и познанию, благодаря необыкновенной открытости и жестокому следованию своих поступков за своими словами. Она удостоилась чести быть допущенной ко двору Императора, выучила язык и правила этикета, много времени провела в разъездах по разным провинциям, где она составляла свое представление о китайцах и их жизни. Атлас Китая она вывезла все же тайно, в обход запрета, но – дав себе самой слово показать его только своему брату, которое она сама перед собой и сдержала. Фантастический мир, открытый Лармин, глубоко тронул Мустафу и он с наслаждением вглядывался в говорящие линии иероглифов, в поразительные рисунки сестры, чертежи странных и непонятно как работающих устройств, картины удивительного быта, эскизы невиданных одежд, чудных зверей и птиц… Но более всего была знаменита Лармин своим колдовством, которому она выучилась в сказочной стране Танум, что лежит на пути из Китая обратно на Восток. Вход в эту страну устроен так, что зайти в нее по дороге с Востока в Китай – невозможно. И только тот, кто – идя с Востока, все же попадал в Китай, мог увидеть эту страну на обратном пути. Надо ли напоминать о том, что Лармин была единственным таким путником? Ведь кроме нее никто так и не доходил до стен Поднебесной Империи, будучи остановлен передовыми дозорами задолго до ее границ. Мустафа скакал к подножию уже час, но если в первое время сокращение расстояния было видно глазом, то в последние четверть часа они и на шаг лисицы не приближались к цели своего путешествия. Шейх остановил войско и соскользнул с лошади. Он знал кое-что об этом заколдованном месте. Знал – что именно не пускало его к развалинам, знающий – вооружен, а владеющий колдовством – всесилен. Надлежало найти звезду Денеб и, поклонившись ей, съесть кусочек лепешки, данной ему Лармин. Он так и сделал. Звезды засияли ярче и угольки их раскраснелись в темнеющем небе, подтверждая лишь то, что изменение произойдет. Собрав крошки с ладони, он высыпал в рот и их, а затем сказал слово «Шахдиб». Небо покрылось тучами, подул встречный ветер, но конница снова бросилась к заветным башням, уже отмечая про себя скорое к ним приближение. Вскоре они были у стен. В четвертой башне, в самой северной ее части, на глубине четырех локтей надлежало найти сверток, в котором лежал глиняный кувшин. Разбив кувшин, нужно было вынуть из него металлический сосуд с пробкой, вынув которую, оставалось только исполнить начертанное сестрой и получить то, ради чего он и прибыл сюда. Но которая из них – четвертая? Этого никто не мог знать – слишком много воды утекло с тех времен. Так что если кто и вызвался бы сказать, то это мог быть либо сумасшедший, либо ясновидящий. Древность же так надежно укрыла сию тайну, что даже Лармин не могла сказать что-либо точно. Предстояло определить это самому, или перекопать все подряд. Так они и сделали. Лопаты стучали о грунт там и тут, но никто еще не доложил о находке. И вот, когда уже звезда Альтаир осветила небосвод, предваряя наступающую ночь, когда Шейх стал заметно нервничать, чуя горечь неудачи – лопата землекопа стукнулась о кувшин. Шейх взял его бережно в руки, встряхнул, проверяя – есть ли что внутри. Звук металла отозвался ему, и он тут же ударил своим коротким мечом в бок посудины. Оттуда вывалился прямо в руки ему медный флакон. Страх и сомнения пришли в душу Шейха. Необратимость совершаемого деяния всколыхнула сознание его и сковала движения. Повернувшись на восток – он увидел много глаз, глядящих на него с ужасом и сожалением. Но весь его путь поиска гармонии и правды, весь тернистый путь многочисленных убийств и беззакония – требовал исхода. Великий Шейх, Мустафа аль-Саттар, величайший из великих, чьи деяния вызывали трепет и страх вместе с заслуженным им уважением и почтением…стоял у черты. Он ясно видел эту линию, отделяющую смерть и бессмертие, добро и зло, белое и черное… Она звала его. Надлежало прекратить колебания души, ведь не затем он сюда так долго шел, чтобы замереть как камень у самой цели, когда и невозможное сделано, и нет назад пути. Открутив пробку, он увидел внутри заветную жидкость, и, став лицом на восток, нашел в темнеющем небе звезду Зубен Елгенуби. Сложив треугольник пальцами рук, он вписал в него все пять необходимых звезд вокруг главной и его кожа на руках вдруг засветилась бледно синим светом далеких светил. Шейх опустил ладони, но по краям двух больших двух указательных пальцев свечение продолжалось, а, значит, звездный ключ вошел в его тело и оно готово к его повороту. Мустафа поклонился на Север, к туманности Меткаб, и произнеся слова: «Метхаджаб, Мушкафор, Мутлафар», выпил все содержимое медного флакона. Так появился на свете первый из Неспящих. От него ведется род их и их племя. От детей детей их и внуков их внуков, по сей день и во все века. Велика их власть, вершащая все, что возможно вершить, решающая кому жить и кому умирать на этом небесном теле, носящемся в хаосе и смятении пространств, кружащемся в угодном всем богам танце дня и ночи, зимы и весны, осени и лета… С тех времен пошли они и идут, чередом и поступью своей, по сей скорбный день. * * * Существует всего три манускрипта, поясняющих происхождение и историю жизни Шейха Мустафы аль-Саттара.. Любая бумага давно бы рассыпалась от времени, размокла бы в воде или сгорела в огне, если бы не безвестные переписчики летописей, сохранившие для наших глаз эти бесценные клочки чьих-то великих и низких поступков, подвигов и предательств, жизней и смертей. Первый манускрипт, некоего Сафира из Бухары вещает о том, что в династии правителей Халеппо отмечалось 19–летие, праздник Вхождения, принца Мустафы аль Саттара и приводится следующая хрестоматийная история. Принц Мустафа явился своему отцу, эмиру Махди в день своего Вхождения в жизнь и отец спросил его о том, какие желания имеет наследник, дабы осуществить их в день совершеннолетия сына. - Я хочу узнать жизнь, – ответил ему принц Мустафа. – Сидя во дворце, я не смогу осуществить этот замысел. Отец проникся уважением к желанию сына и повелел подготовить все необходимое для большого и длительного путешествия. Караваны и корабли были подготовлены в удивительно короткий срок, и вот уже принц восседал на коне и обращал взор на все стороны света, ибо все они теперь были доступны ему. Мустафа вернулся домой через три года. Омыв ступни отца и матери, он вознес хвалу им и особо благодарил эмира за возможность увидеть то, что явилось его глазам во время этого путешествия. На пиру в честь великого похода принца, отец все же заметил грусть в глазах сына и прямо спросил его о причинах. - Дорогой отец, – отвечал ему принц, - Мудрость твоя велика и к радости Аллаха направлена на совершение справедливости и добра. Однако, мне так и не довелось узнать правды жизни людей, ибо я был столь далек от них, как далека Луна в небе. Те же, кто был равен мне – отличались хитростью и неискренностью, вряд ли присущим простым людям, чьи глаза говорили мне подчас куда больше, чем витиеватые речи тех, кто вершил их судьбы. - И ты намерен узнать жизнь, глядя ей в глаза? - Да, отец… Эмир выполнил и эту просьбу сына. Не отговаривая и не увещевая его, ибо знал – чья упрямая кровь течет в жилах его наследника. На сей раз он не дал сыну даже медной монеты, не дал провожатых и охрану, не установил соглядатаев и не одарил амулетом. Он лишь дал ему большой рубин и тонкий свиток папируса со своей печатью, в котором свидетельствовал , что предъявитель сего является ни кем иным, как наследным принцем государства. - Береги эти две вещи, сын, – напутствовал он Мустафу, – Они спасут тебя в тяжелый час, но помни – единожды показав их, ты обязан тут же вернутся в лоно семьи своей и предстать пред мои очи и очи твоей матери. Далее манускрипт говорит о великих странствиях и лишениях принца Мустафы, который как бы ни страдал, и каких бы мучений, присущих жизни простых людей ни испытывал – так и не показал никому своих реликвий, пока по ложному доносу не попал в лапы жестокого тюремщика Джаффара,забравшего у принца и рубин, и грамоту. Недостойный Джаффар не поверил грамоте лишь потому, что не хотел расставаться с краденым у принца рубином, которому не было цены. Так и сгинул бы несчастный Мустафа в застенках, если бы не палач этой тюрьмы, которому случайно попалась на глаза охранная бумага принца, не уничтоженная алчным Джаффаром, ибо тот и ей искал корыстное применение. Палач побежал во дворец и возвестил эмиру о бедственном положении принца. Разъяренный Махди приказал четвертовать тюремщика, а принц Мустафа с почтением возвратился во дворец. * * * Второй манускрипт не имеет конечного автора, зато имеет начального. Он так много раз переписывался, что не сохранилось ни имен переписчиков, ни места их нахождения, зато действия героев его повествования описаны весьма подробно. Этот фрагмент великой истории людского бытия говорит о некоем Джане, проповеднике, жившем в Таклане, на границе с великой пустыней и племенами воинственных атреев, населявших тогда эти края. Однако, определить – происходят ли описываемые события лишь в самом Таклане, или они были и в других местах – совершенно невозможно. Да и текст этого манускрипта таков, что место действия не имеет большого значения – столь важно само по себе то, что в нем сообщается. Собственно говоря, это протокол допроса проповедника Джана тюремщиком Джаффаром. Тюремщик Джаффар из Таклана записал этот документ собственноручно – для себя самого. Он любил порядок во всем и документировал те события, которые производили на него впечатление. Имея безграничную власть над людьми, Джаффар не держал в голове и мысли о том, что эти записи могут как-то скомпрометировать его. Хранил он их, на всякий случай, подальше от посторонних глаз, в своем доме, в чулане, да еще и в железном коробе, закопанном там в земляном полу. При обыске в своем доме – он сам рассказал о существовании короба и тот был вынут, приобщен к делу Джаффара и долгое время лежал в хранилище доказательств в судебном дворе. Вот этот документ. «Допрос проповедника Джана. Недостойный раб, именуемый себя Джаном был задержан и доставлен в тюрьму города Таклан по доносу его ученика Шаттиба. Ему вменяется в вину возвеличивание своей персоны и оскорбление эмира. За все это ему грозит пожизненное заключение в стенах тюрьмы Таклан. - Расскажи, мне, недостойный Джан – так ли все было, как описал твой ученик? - Неплохо бы знать – что говорил тебе предатель Шаттиб… - Он говорил, что своими проповедями ты добиваешься возвеличивания своей персоны. - Любая достойная проповедь есть путь к добру и справедливости. Тот, кто произносит ее и сам следует ей примером – бывает достоин уважения. И это уважение может проявляться и в возвеличивании, недостойном простого смертного. - Вот именно! - Позволь договорить. Так вот те, кому достаточно простого уважения – никогда не прибегают к устройству почестей и громких хвалебных слов себе. А если видят сие, то прерывают хвалящих, объясняя им неуместность такой хвалы. Разве я требовал себе хвалы? - Излишнее внимание – это уже хвала! - Не могу согласиться с тобой, тюремщик. Внимание соответствует словам и делам человека и не может быть излишним. Никто не осыпал меня золотом и не ставил выше эмира и Аллаха. - Твое счастье, недостойный, что я не располагаю необходимыми доказательствами твоей вины в упомянутой деятельности, но я и не буду их добывать, так как ты виновен в гораздо худшем. Погонщик верблюдов Иштафир жаловался тебе на то, как несправедливо по его мнению, обделили его землей при разделе? - Да, это было. - И ты узнал, что несправедливость имела место? - Да. - И ты посоветовал идти за правдой к эмиру? - Да. - И что ты сказал, когда эмир отказал жалобщику? - Что эмир не прав. - Вот! Ты сам сознался в содеянном. - Ну почему бы мне не покритиковать своего отца? - Ты опять за свое? О своей поддельной грамоте и ворованном рубине? - Почему же поддельной? Пойди к эмиру и покажи рубин и грамоту. Только и всего. - Много тебе чести, грязный обманщик. Лучше ты сгниешь здесь в безвестности. Ладно. Хватит об этом. Ты уже наговорил себе на пожизненный срок. У меня остались только личные вопросы. - Личные? - Да. Меня интересуют твои проповеди. О чем ты говорил гражданам нашего царства? - Я говорил о добре и путях к нему, об избавлении от страхов и бед. - И путях к этому? - И путях к этому. В каждом умозрении есть продолжение его действием. Иначе это лишь бесполезная работа языка, шлепающего своей плотью о щеки и нёбо. Люди внимали мне с величайшим вниманием. - Лишь внимали? - К сожалению, да. Лишь внимали. Они соглашались, они чувствовали себя так, будто постигли истину и глаза их теперь открыты. О, их глаза! Они светились радостью понимания, радостью спасения! Они вдохновляли меня, придавали мне сил, когда они заканчивались, звали в путь, торопили… - Ну, кроме глаз есть и другие части тела. - Да, тюремщик. Есть. Есть такие части тела, оторвать которые от мягких подушек им оказалось совершенно невозможно. - А как же светящиеся глаза? - Глаза можно замазать глиной. - И как выглядит эта глина? - Она выглядит как усталость, раздражение, стеснение, привычка опаздывать, другие дела, занятость, забывчивость, невозможность собраться, как нежелание оказаться дурачком, обманываемым недостойным проповедником, как нежелание проявить искренность и веру, как неожиданное и необъяснимое ничем недоверие, возникающее на пустом месте – как только они почуют легкий ветерок грядущих перемен… Внезапные страхи, чувство подвоха, враждебность критике и наставлениям… В конце концов – в «понимании» того, что этот проповедник, поди только проповедует, а сам так же ленив душой, как и телом… «А почему, собственно?», «Да кто он такой?», «Не много ли внимания?» – такова их глина для глаз… - Значит, тебе поверили только их глаза, да и те им удалось благополучно замазать? - Именно так, тюремщик. - А что же твои ученики? - У меня были ученики, пытавшиеся следовать моим мыслям с помощью дел. У них, в отличие от других, была возможность видеть, что я не пользуюсь славой и вниманием, не накладываю их себе в мешок, не набиваю ими подушки. Что я следую делами вдогонку своим мыслям. Поэтому они и верили мне больше других. - Так что же тогда случилось с Шаттибом? - Боюсь, что он до конца верил, будто здесь существует какой-то подвох. Он думал так. Для него мои проповеди казались ширмой. Его же собственные мысли были черны как ночь. Он строил свои заключения обо мне по своему образцу и подобию. - Другими словами, судил по себе? - Да, именно так. А по кому же ему еще судить? Разве в нем живет еще кто-то? - Все правильно. Он и вывел тебя на чистую воду. Но речь не о нем. Что остальные? - Остальные? Испугались. - Просто испугались и предали тебя? - Именно. Просто испугались. - Хороши ученички. - Это не солдаты. Это простые люди. Такие же люди, как все. Им удалось пройти в своем совершенстве лишь на чуть дальше других. Этого оказалось недостаточно. Я не виню их. Вокруг меня – дети. Целый мир из невырастающих людей. Им уже двадцать – а они все дети. Им – сорок, а они все дети. И умирают детьми. Как можно требовать совершенства от детей? Они такие, какие есть. И другими не будут. - Так вот что ты понял в результате своих дурацких проповедей, да? - Да, тюремщик…Их бесполезность. - Так вот теперь, – сказал Джаффар, – Посиди здесь и подумай. А я прощаюсь с тобой навек. В жизни еще не видал такого бестолкового человека. Беспомощного. Глупого. Такой важной надутой персоны. Смотри-ка! Проповедник… И Джаффар ушел, закрыв дверь на ключ. * * * Третий фрагмент написан рукой сподвижника Рубинового Шейха, чье необычное прозвище заслужено им не только любовью к редкому камню, но и неслыханной по своим запасам рубиновой казне – великого визиря Мурхад Ахмеда. Он также неоднократно переписывался, но сохранился, кажется в первозданном виде, ибо не содержит ничего лишнего, присущего многократно переписываемым документам. Здесь говорится, что, вернувшись из тюрьмы, принц Мустафа принял царство стареющего отца и уже на второй день своего правления издал указ о том, что отныне любое преступление, описанное в своде законов – является тяжким и влечет за собой единственно возможное наказание: смерть. Всеобщий ужас обуял и свиту, и народ. Были две попытки бунта и одна – дворцового переворота. Все они были жестоко подавлены, а визирю Ахмад-Шати, руководившему восстанием, Шейх отрубил голову собственноручно на площади, где рубили головы теперь каждый день и уже в три смены – утром, днем и на закате солнца. Велико было смятение в умах жителей царства. Ведь орды мздоимцев жили поборами, сосед клеветал на соседа с корыстью в уме, сын предавал отца, а брат делил имущество брата. И все эти люди, не имея добра в душе, многократно нарушали закон и были достойны смерти. Каждый думал о том, что скоро лишь дети и дервиши останутся в царстве Мустафы, а праведные люди боялись наговоров, ошибок судьи и корысти чиновника. Поначалу даже подобие хаоса охватило владения молодого эмира. Всякий лгал на всякого, всякий бежал в страхе от расправы и немало невинных голов упало на площадь перед дворцом на глазах перепуганных жителей. Это безвременье длилось почти десять лет, в течении которых эмир Мустафа только и делал, что подавлял бунты и укрощал недовольство. Казалось, что и края этому никогда не будет видно – настолько испорчен оказался человек, взрастивший в себе вековую привычку врать, воровать, обижать ближнего, лжесвидетельствовать и клеветать на соседа, давать мздоимцу, терпеть унижения и унижать, при случае, самому. Но шаг за шагом, год от года, наступал и приближался день, когда всему этому безумию наступил бы конец. Постепенно, все население его страны пришло к очевидному выводу. Старательное избегание всякого законопрезрения гарантировало им жизнь и процветание. Ведь теперь каждый судья, каждый надзиратель над судьей, каждый доносчик, каждый чиновник и каждый надзиратель за ним нес равную со всеми ответственность. Чиновники и судьи имели достаточно жалования, чтобы не оправдывать свои преступления нуждой. А каждый житель царства имел пожизненную награду за законопослушание в виде спокойной и безмятежной жизни. Каждому естественным образом воздавалось – спокойствием бытия, осознанной свободой действий в рамках закона, защитой от преследования и клеветы, дверью дома, которую никто не запирал больше. Детьми, за которых никто не боялся. Страх уступил место простой осторожности,предусмотрительности и благому рассудку. И вскоре из царства упрямого в своем намерении эмира и в самом деле исчезли все воры, убийцы, лжедоносчики и лжесвидетели, мздоимцы и казнокрады, неплательщики мытарю и трусливые воины, неверные жены и богохульники, беспамятные пьяницы и лиходеи. Собственно говоря, они исчезли бы и раньше, куда как раньше – не неся за собой стольких бед, казней, ужасающих сцен лишения жизни – если бы не страх и смятение, вызванные всеобщей привычкой к воровству, мздоимству, лжи и неправедной корысти. Каждый мог обжаловать вердикт, каждый, кто имел доказательства невиновности – был освобожден и отпущен, суд, не имеющий доказательств – не мог осудить подозреваемого. При малейшем подозрении во мздоимстве – расследовали действия уже самого судьи и доносчика, да, в общем, все было как у всех прочих просвещенных правителей. За одним лишь исключением. Всему ценой была жизнь и только жизнь. Поэтому все законы и предписания не были оглоблей арбы, которую можно повернуть куда угодно, ибо сами эти повороты были смертельно опасны для поворачивающих и, вряд ли, нашелся бы кто-то, кто рискнул жизнью ради денег, получаемых за неправедный суд. Покой и мир воцарились на благословенной земле эмира Мустафы. Воры и разбойники чурались даже близко подойти к его царству, так как их хитрые бегающие глазки выдавали с потрохами все их грязные намерения, и любой стражник уже на расстоянии взгляда мог определить – что за недостойный люд пытается вторгнуться в пределы его выдающейся, славной и так мудро устроенной Родины. Напротив, светлые и одухотворенные, ища эту сказочную страну, о которой слагались легенды и небылицы, находили ее, несмотря на месяцы тяжкого пути и не было им отказа. Поэты и музыканты, философы и мыслители пришли отовсюду в царство эмира Мустафы и воцарилось добро, и благие дела делались тут каждый день, и радость в сердцах людей переполняла их, готовых плакать от счастья и воздавать хвалу своему правителю, мудрейшему из мудрых. Так прошло долгих двадцать лет. За эти годы и сам Мустафа пережил изменения. От решительности и бесстрашия молодых лет, будто переплывая на сказочной ладье реку своей жизни, встретил он на другом берегу скорбь и разочарование. Все дело в том, что говоря о правителях, в голове всегда возникают картины их равнодушного жестокосердия, якобы необходимого эмиру, вечно выбирающим между жизнью солдата и победой в бою, между смертью преступника и благополучием государства. Ведь всякий раз выбор будет не в пользу солдата или преступника Мустафа аль Саттар был воистину велик. И в своих проповедях и в своих жестоких решениях он слышал голос только своего сердца и разума. Никогда он не допускал к себе пренебрежение чужим интересом, жизнью, жестокость и алчность. Ни на йоту не изменился этот человек с момента последней своей проповеди, со дня, когда ему накинули мешок на голову и потащили в тюремное царство недостойного Джаффара. Как же это могло быть? Как мог человек, своей рукой рубивший головы своим врагам, не быть жестоким? Мог. Ибо рубил головы не своим врагам, а врагам добра и справедливости, казнил не сводя счеты, а в наказание за нарушение закона. И был облечен властью и ответственностью. И никто не знал, что было с ним потом. Никто не видел, как он оплакивает виновных и невинных, попавших в мясорубку борьбы за праведность и человеколюбие – но он оплакивал каждого. Мустафа распорядился выплачивать деньги за утерянного кормильца, чуть не разорив, одно время, этим казну, даже если кормилец был казнен за насилие над малолетним. Семья его не несла вины и убытка. Но дети оставались без отцов, семьи рушились, горе ходило из дома в дом, и он был виновен в этом перед каждым из пострадавших по ошибке или за дело. Вспоминая свою недавнюю молодость, свои искания и проповеди, свои хождения путем добра и справедливости, закончившиеся неверием, предательством и богохульством тех, кому он так страстно желал мира и покоя в душе и в телесной жизни, он понимал со всей горечью и смятением , что добился он своего через страх, через многочисленные убийства, через случайное и неизбежное избиение невинных, через осиротевших детей и лишенных кормильцев семей. Он думал, что уничтожает зло, а на самом деле убивал людей, многократно преступив тот самый закон, который он дал всем и возвел его в ранг непреложной святости и почтения. Выходит, страх правил людьми, а не он сам, и уж тем более – не добро и справедливость. И даже тот факт, что на его глазах выросло поколение людей, живших праведно уже не столько из страха, сколько по привычке – все равно правителем эмирата был не он. Страх смерти правил здесь всем. И сколько бы не спорили с ним уверовавшие в добро – спор разрешился бы легко и в его пользу, убери из жизни людей этот страх смерти за совершенное зло. Убери страшный закон – и все вернется вспять. Это было ясно ему. Пресловутое добро не в состоянии было бы удержать порядок. Ибо человек не хозяин своим желаниям, но раб их. Презренный и недостойный раб. Давно уже жившая в нем мука, страдание, пренебрежение к себе и людям стало выходить по ночам из его могучей души и жить своей жизнью. Души убитых им приходили к нему каждую ночь. Он даже недоумевал – почему его до сих пор никто не убил его самого, в отместку за отца, мать, сестру, брата…почему? Ему было невдомек, что для людей он – сам Бог, за убийство которого весь род людской будет платить кровавую дань до десятого колена. Нет нужды и говорить особо о том, что его стали посещать посланцы самых темных и холодных уголков царства Аллаха. Они являлись ему и, перечисляя все его преступления, вписанные на скрижали, все злодеяния и несправедливости – призывали его не мнить о себе как о добром и справедливом правителе, а понять, что никой поблажки он иметь не будет. Попав в Чистилище, попадет и в ад, где он, собственно и находится сейчас, с той лишь разницей, что сотворен сей ад под видом рая – и своими же собственными руками. А что будет после твоей смерти, Мустафа аль Саттар? Долго ли продержится твое великое царство добра и справедливости? Год? Два? Неужели – десять лет? Даже если так – что такое для вечности десять лет? Твое царство сложено из песка человеческого страха. Дунь на него самум – и останутся только барханы. Они советовали ему не думать более о своем царстве, а перейти к более масштабным делам, приняв веру зла и законы его. Ведь приняв их предложения, он стал бы равен Аллаху и мог сотворить множество великих дел, изменяющих этот недостойный мир, устраняющих его бездарную глупость, недодуманность, несовершенство. Так говорили они ему, все больше убеждая эмира Мустафу в резонности своих увещеваний. И вот одним туманным холодным утром, на исходе осени, эмир Мустафа вызвал к себе своего Великого визиря, передал ему все дела и печать государства, взял войско и слуг в необходимом ему количестве и навсегда покинул свое царство. Так появился в этом неспокойном и противоречивом мире человек, чье имя многих еще заставит вздрагивать при одном только его упоминании и вглядываться тревожно в линию горизонта всякий раз, как только облачко пыли покажется в отступающей дали. ЧАСТЬ ВТОРАЯ Забавно бывает видеть то, каким человек представляет себе зло. Достаточно посмотреть на старинные фрески, изображающие его в виде банды копытных рогоносцев, тыкающих пикой в бока трусливых людишек. Зло имеет добрые глаза. Зло участливо и не допускает даже в мыслях унизить, испугать или вызвать отторжение. Зло сначала дает, и лишь затем спрашивает – не нуждаешься ли ты в чем-либо. Зло покупает душу, а не пытается получить ее задарма. Послушай сладостные песни добряков – чего они только не обещают: рай, вечную жизнь, рахат-лукум общения с Богом… Ну и когда это все будет? А вот этого добро не знает. Зато есть куча условий, не выполнив которых, ты не получаешь ровным счетом ничего. В дополнение есть еще куча отговорок, дополнительных условий, вытекающих из предварительных условий, странности перевода старинных текстов и исторические неточности, сводящие на нет ценность первоисточника этих обещаний и тернистых путей получения обещанного. У зла все намного проще. Оно платит вперед. А служить ему надо – потом. В этом его сила. В простоте, понятных условиях и предоплате за так называемые грехи. Так думал, сидя на троне некий Абу Исмаил. Жадный, но, несмотря на то, бедный и завистливый раис восточной части Побережья, получивший трон после неожиданной и загадочной смерти отца в результате отравления некоей странной рыбой, необыкновенно вкусной, но темнеющей после варки. Кто и как сумел выловить ее к столу эмира – уже давно все забыли, так как казнили всех рыбаков и поваров без разбора, наняв других служителей в соседнем эмирате. ……………....окончание рукописи……………….
На конкурс Gumergik СОСЛАГАТЕЛЬНОЕ НАКЛОНЕНИЕ Старая дева Клио, всё ещё чтящая себя за девицу, капризная и взбалмошная до абсурда и редкая из дур, недальновидно назначенная кем-то писать историю, писала её левой рукой, хотя и была правшой. Сослагательного наклонения не признавала. Изредка я захаживал к ней ненадолго, потому что надолго задерживаться у неё не было сил, разругавшись в пух-прах, пулей вылетал от неё. – Что было бы, если бы Наполеоша пошёл на Питер, а не на Москву? – задавал я невинный вопрос? – Пошёл к чёрту! Что значит – если бы? – сразу начинала беситься Клио.- Ему вообще было бы лучше не соваться в Россию, если на то пошло. Только я тебе этого не говорила, понял? – А если бы Пушкина застрелил не Дантес, а Кюхельбекер? Представляешь? «Евгений Онегин» не был бы написан никогда! EPISODAS 1 Они лежали, после утомивших их игр. Ничто не предвещало... Солнце уже было на своём месте. Впрочем, про солнце в Библии ни хрена, ничего. И вот: Адам, указывая на дерево под сенью которого они лежали. Ты знаешь, как называется это дерево? Ева. К чему мне? Адам. Но ведь красивое. Ева. А разве в Эдеме может быть по-другому? Адам. А что это за жёлто-красные шары в листве? Ева. Какая разница? Адам. Ева, разве тебе не хочется знать, как это называется? Ева. Я не знаю... может быть... Да что ты пристал ко мне? Если тебе нужно что-то знать, спроси у хозяина. Адам. Ты же знаешь, он не любит, когда ему задаёшь слишком много вопросов. Ева. И правильно. Он сам решает, что мы должны знать, а что нет. Адам. Но почему кто-то должен решать за меня: что я могу знать? Что я хочу знать? Ева. А что ты хочешь знать, Адам? Адам. О Ева, многое. Но позволь мне прежде спросить тебя, когда ты перестаёшь петь и смеяться, закрываешь глаза и не двигаешься, ты видишь что-нибудь? Ева. Да. Я вижу эти маленькие разноцветные шары, что растут над нашей головой и ощущаю кисло-сладкий вкус… Адам. Я тоже часто вижу их… А ещё я вижу… похожих на нас.., но это не мы, они маленькие и почему-то говорят мне Дади, а тебе Мами… Ева. О, Адам! Мне страшно… Я тоже вижу живое. Но оно не похоже на нас, это чудовище с шипящей головой, сразу перерастающей в длинный хвост. Но оно умеет разговаривать… Адам. Говори тише, Ева. Нас может услышать Он и Ему наш разговор может не понравиться… А ты видела это чудовище наяву? Ева. О нет, никогда! но мне кажется оно где-то здесь, И мне страшно. Адам. Страшно от неведения. Потому я и говорю тебе: хочу знать. Хочу познать всё! EPISODAS 2 Адам не стал рассказывать Еве ещё один свой сон. Почему-то не стал. … Она приходит к нему по ночам, с белыми распущенными волосами, покрывающими ей всю спину, всегда поющая грустную песню, всегда с огромными печальными глазами… Подойдя к Адаму, молча прижимает его голову к своей груди, он чувствует её твёрдые прохладные соски, нежно кладёт ладони на её упругие маленькие полушария, и во всём его теле зарождается странная, неведомая ему наяву дрожь… – О, Лилит! – задыхаясь, шепчет Адам, сам не понимая, откуда знакомо ему имя этой женщины. Проснувшись, Адам напрочь забывает и это имя, и саму женщину, ибо этого хочет Бог. Но смутные сны иногда находят его наяву, и тогда он исподтишка пробует проделать, якобы играя, все эти действия с Евой, но встречает с её стороны решительный отпор, хотя замечает по её глазам, что смутное волнение проникло и в её сердце… Неустойчивый табурет под ним зашатался, и он шумно рухнул на пол, больно ушибся. – Бляха-муха! Даже повеситься не можешь, кретин. – Сказал он себе и подполз к холодильнику, упершись спиной на дверку, поднял глаза. Петля висела, изгибаясь, как длинный язык. Он представил себе, как вывалится его собственный язык, если он сделает это, и ему стало смешно. Он засмеялся, сначала тихо, потом всё громче и громче и, наконец, захохотал во все лёгкие. От шума она проснулась, пошла на кухню. Увидела петлю. Хохочущего мужа. Впервые она не составила ему компанию. Не засмеялась, не захохотала. Прижала его голову к себе и заплакала. А он всё смеялся, смеялся… И слёзы текли по её щекам. 2009 г. Павловск
УМНАЯ СОБАЧКА Дело было в киевском аэропорту Борисполь. В тот день убийственная жара свалилась на голову и без того несчастных авиапассажиров, даже не подозревавших, что они населяют «империю зла», где полюбишь и козла, страну, где нет «Кока-колы», голых баб в телевизоре, бандитов в каждом кафе и ментов-оборотней. Да... Им очень не повезло. Особенно с ценами на авиатранспорт. Они были просто никакие. 17 руб. Из Киева в Москву. Страна назвалась СССР. Рейсы вдруг стали откладывать. Причем, как-то хаотично. В одном и том же направлении одни борты выпускали, а другие – нет. Искушенному в советской авиации, хотя бы на уровне постоянного участия в таких передрягах – было ясно, как божий день: ке-ро-син... Топлива мало. А выпускают «членовозы», т.е. только те борты, которыми летят наглые морды из ЦК, даже не представляющие себе: до чего они в итоге долетаются. Тогда мы с приятелем взяли «языка»: паренька в комбинезоне. Вид у него оказался, примерно, как у работающего на керосиновом ходу воробья. Паренек был маленький, верткий и сплошь улит топливом: так, будто душ принимал. И при этом он, конечно, курил в кулак, бросая короткие взгляды по сторонам. Дырка же, предусмотрительно имевшаяся в каждом советском заборе, позволяла не только его видеть, но и спокойно пролезть к нему, на летное поле. - На Москву? Не, чуваки, ждить вечерочка, – «обрадовал» паренек. – Всех «членов» туда одним бортом отгрузили уже. – А то и ночью полетите. Если керосин привезут. Таким образом, настало время стелить на травке дастархан. Его роль сыграл кусок полиэтилена, и когда появились узбекская дыня и крымская «Массандра», то уже и дела не было никакого – керосин так керосин. А ждать и догонять мы тогда все умели, всей страной. Особенно ждать. Важно одно при этом – быть на работе, или, в крайнем случае, в командировке. Чтобы топлива у тебя самого имелось в достатке, при наименьшем количестве чемоданов в руках. Так вот, у нас – их совсем не было. Расположившись на травке, выставив вперед дыню и убрав в портфель бутылку, мы расположились надолго. Подошел милиционер, в ту пору, также, не подозревавший, что он мент, оборотень в погонах, гадкий тип, намного хуже уголовника-романтика, которому воспевает радио ежедневную осанну. Он открыл, было, рот, но тут же получил кусок дыни и разговаривать ему стало неудобно. Он ушел. А мы, разомлев от жары даже в тени, не имея возможности много двигать языком, лениво разглядывали действительность, состоящую из ржавометаллического летнего кафе и трех собак невдалеке. Кафе предназначалось для поглощения бумажных сосисок, отдаленно пахнущих мясом сарделек и пива «Жигулевское», которое если хотели, то делали неплохо, а если делать было лень, то производилась совершенно бесподобная кислятина с градусом, а не пиво. Впрочем, пили и такое, не пропадать же деньгам и градусам. И, разумеется, никаких ларьков. О, если туда, из нашего времени угораздило бы перенести обыкновенный ларек! Это тяжело представить! Народ чемоданы бы побросал, люди испытали б настоящий шок. Пиво в банках, жвачка, «кола»! Голые бабы беспрепятственно! ЗА РУБЛИ!!! Сознание не выдержит такого изобилия, честное слово! Да за это любой из нас Родину бы продал с потрохами. И продавали, кстати, уже на полном серьезе. Кафе забилось народом битком. Столики, за которыми в самой неудобной позе – стоя, народ ел и пил, нервно подгоняемый ожидающими очереди на жаре – заняты и,казалось, навсегда. Однако нам, с пригорка, хорошо было видно, как носятся, в мыле, повар и буфетчица, сплавляя народу недоваренные сардельки, лишь бы эти посетители чертовы провалились куда-нибудь, и все это нашествие кончилось тогда в одночасье. За этой картиной с интересом наблюдали и собаки. Запах сарделек с сосисками забирался в их двигающиеся носы, в сознание, витал сизым дымком в пустом желудке. Верховодила маленькая собачка, помесь болонки с чем-то более крупным, дворовым и не имеющим страха. Собачка расхаживала перед двумя большими, худыми, до торчащих ребер, кобелями, объясняя диспозицию и план операции. Она поскуливала, глядела в сторону кафе и постоянно «рисовала» своими движениями схему: вот два трусливых болвана на стрёме, вот они затевают свару, все внимание на них, а она берет на себя самую ответственную часть работы. Именно она должна спереть сардельки. И только сардельки, потому что, пожирать эти ужасные сосиски могут только двуногие советские мутанты. Кобели боялись. Их пугала решимость маленькой собачки, но подгонял голод и запахи из кафе. Они тупо переглядывались, морщили лоб и не спешили соглашаться. Наконец, собачке надоело их уговаривать, и она отошла в сторону, затаив раздражение и злобу на двух этих тугодумов. Кобели озаботились всерьез. Ведь она могла и в одиночку провернуть дело. И что тогда? Разве в силах они были отказаться от еды? Да и вопрос безопасности – всего-то дело одного-двух пинков, которые можно пережить. - Мы согласны. Так сказал, подойдя и склонивши голову один из кобелей. Собачка сразу оживилась, и виляя хвостом, сама невинность, двинулась в сторону кафе. Кобели, озираясь, засеменили вслед. Собаки подошли ко входу и встали по номерам. Маленькая собачка весело глядела вокруг, а тех двоих просто трясло и разрывало от страха. Кобели поминутно огладывались, они с ужасом ждали команды. Собачка вдруг посерьезнела, прищурила взгляд и махнула нервно хвостом. Тут же кобели, через паузу, будто помолившись, кинулись драться, старательно исполняя роль двух забубенных драчунов. Щелкали зубами, демонстрировали бешеный взгляд, готовность убить и съесть. Посетители стали крутить головами. Народу много и не всем видно – откуда шум-гам. Тогда собачка затявкала, запрыгала, подгоняя партнеров, вступил в силу второй вариант, так как первого оказалось недостаточно. Кобели кинулись через распахнутый вход – прямиком в зал. Они скакали, прихватывали посетителей за штанины, лаяли так, что чуть мозги не вылетали. Народ всполошился, стал дрыгать ногами и кричать: – Уберите этих собак! Буфетчица тоже заорала: – Уберите этих шавок! И повар заорал. Все кричали одну и ту же мысль. Но никто не понимал – кто должен их убирать. И как это сделать? Требование осталось без ответа и удовлетворения. Собаки скакали, посетители дрыгались, как марионетки в театре, все орали, а маленькая собачка в это время спокойно вошла за стойку, выбрала в большом алюминиевом тазу связку подлинней и рванула с ней, что было сил вон из кафе! Кобели внезапно прекратили представление и кинулись следом. В наступившей тишине, в молчаливой оторопи, было только видно, как, едва ступая, летит, несется маленькая собачка с длиннющей связкой сарделек в зубах, а позади – эскортом следуют два улыбающихся кобеля. - Милиция! – завизжала, опомнившись, буфетчица. – От, сука такая! Третий раз уже тащит! И каждый раз – по-разному… Тут до всех стал постепенно доходить смысл собачьего спектакля. Кафе стало наполняться хохотом и веселым шумом. А мимо нас проследовали в ближайший лесок три собачьи улыбки. Одна ликующая и две чрезвычайно гордых. Как тут было не выпить за здоровье умной собачки и ее верных друзей? Страницы: 1... ...10... ...20... ...30... 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 ...50... ...60... ...70... ...80... ...100...
|