|
— Чего вы дрожите? — К нему подошел врач. Он дернулся и быстро перевел взгляд с пола на врача. — Результаты анализов уже есть? Врач едва кивнул, набрал в легкие воздуха и отвернулся. Он попытался встать, но был остановлен рукой врача в желтой резиновой перчатке. — Лучше выслушать результаты сидя. — Доктор вы пугаете меня все больше. Я уже полтора часа здесь сижу. Говорите же! Все так плохо? — Я не часто пациентам сообщаю о результатах, но еще реже сообщаю об отрицательных. — Врач замялся. — А в моем случае он положительный? — Да, — уже уверенно сказал врач, — результаты положительные, вы инфицированы. — Я? Инфицирован? — он заерзал на кожаном кресле. Дрожь прошла. Врач продолжил: — Вы инфицированы жизнью. Сорок, пятьдесят лет. Не более. Сгорите быстро. Постоянная, непреодолимая жажда эмоций и чувств. Страсть, ведущая к безрассудным поступкам. Но все это лет до двадцати, двадцати пяти. Потом все ощущения притупятся. Хроновирусы к этому времени уже разнесутся кровью по всему организму и начнут стремительно уничтожать органы, разваливая весь организм. Вы и не заметите, как превратитесь в дряхлого старика. Пациент сидел, внимательно слушая врача. — Но… что же мне делать? Есть лекарство? — К сожалению нет. Ни опробованных, ни экспериментальных. Болезнь неизлечима. И, к сожалению, приводит в ста процентах к летальному исходу. — После паузы: — Мне очень жаль. Он встал. Упругие, отяжелевшие ноги с трудом распрямились. Посмотрел с отчуждением на врача, хлопнувшего сочувственно по его плечу, и направился к выходу. «Всего сорок, пятьдесят лет и все. Сорок. Пятьдесят. Со… рок», — повторял он, делая шаги, будто только научившись ходить: неспешно, пошатываясь и опираясь на шершавую белоснежную стену.
Готовиться к смерти Вера начала с пяти лет, вместе с бабушкой. В разговоре с соседкой та жаловалась на боли в спине и причитала, что ждет – не дождется, когда ангелы протрубят ей отходную и унесут на заслуженный отдых в Небесное Царство. Вечером бабушка взялась за блины, и Вера, наматывая круги около табурета, остановилась и поинтересовалась, в какое-такое царство она собралась. Старушка махнула рукой в сторону позолоченного солнцем подоконника, сказала, что «там, на небе, никто не болеет и всё есть» и «скорее бы смерть пришла, а то сил никаких не осталось вас, оглоедов, воспитывать». Вера подбежала к окну, забралась под тюлевую занавеску, чихнула от осевшей на ней известки, и, глядя на заходящее солнце, спросила, будет ли на небе велосипед. Получив в ответ утвердительный кивок, она всем сердцем пожелала умереть как можно скорее. Вера ждала смерти каждую минуту и, памятуя о том, что дедушка, которого она никогда не видела, умер во сне, засыпала, ожидая увидеть утром у дверей новенький велик с непременным сигнальным звонком и сияющими катафотками. Однако смерть все не приходила. Бабушка откладывала на похороны с каждой пенсии – лаковые туфли уже были готовы, в шкафу висел выходной костюм двадцатилетней давности, обработанный нафталином. Она регулярно снимала его с плечиков и чистила, поскольку умирать нужно в лучшем виде – событие это все-таки ответственное и случается всего один раз в жизни. Вера подумала, что приход смерти хорошо бы ускорить, а то велосипеда не дождешься, и тайком начала готовиться вместе с бабушкой. Покопалась в мешке с носками, вытащила одинаковую белую пару и спрятала в коробке из-под электрического чайника. Этого ей показалось мало – забравшись в шкаф, она отыскала зеленую атласную комбинацию с кружевами, которую бабушка никогда не надевала. Кружевной шлейф волочился за ней по полу, и лучше наряда для Небесного Царства было не найти – сорочка отправилась в коробку к носкам. Все было собрано к смерти, и вот-вот она должна была забрать Веру. Девочке представлялось, как едет она по Царству на велосипеде и за спиной ее развеваются атлас и зеленые кружева. Но смерть как будто смеялась над Верой. Вместо нее она забрала соседа дядю Петю Качалова – помер он от сердечного приступа, а работал сторожем на овощебазе. Вся округа собралась хоронить дядю Петю – кто пришел ради поминок рюмку-другую пропустить, кто просто поглазеть на покойника, а кто и правда попрощаться хотел. Бабушка тоже собралась на кладбище, и, к большой радости Веры, прихватила внучку с собой. На подходе к кладбищенским воротам слышались крики и плач. У земляной насыпи на деревянных табуретках стоял обшитый красным сукном гроб, где спал тощий дядя Петя с посиневшим носом. Рядом лежала пара пластмассовых венков от коллектива овощебазы и один неподписанный. Его жена, краснолицая Варвара, один за другим совала в руки стоявшей рядом дочери использованные носовые платки с воплями «что ж ты так рано от нас ушел» и «на кого оставил», выхватывала их назад и сморкалась по второму кругу. Дочь дяди Пети тоже плакала, всхлипывали и несколько родственных старушек. «И чего они ревут, радоваться надо, – думала Вера. – Все у человека будет теперь, даже велосипед». Пришел, шатаясь, и Верин отец – он прижимал к груди початую бутылку, оступился и едва не угодил в могильную яму. Бабушка со злостью схватила его за шиворот, а отец, утирая слезу, закричал: «Это все вы, бабы! Сгубили парня, теперь и шкалик раздавить не с кем!» Тут уж на него накинулась целая орава бабушкиных подруг, которые вытолкали его прочь. А Вера, увидев всеобщее замешательство, бросилась наперерез к покойнику, принялась трясти его за рукав и кричать: «Дядя Петя, ну как же ты помер, скажи? Забери меня с собой!» Бабушкины подруги переключились на Веру, оттащили ее от гроба и принялись шушукаться, что ребенок, вишь, чувствительный, и так переживает смерть соседа – по большому-то счету алкаша и бездельника. Дядю Петю опустили в могилу, Вера рыдала в полный голос – вместе с красной материей гроба исчезала под землей ее велосипедная мечта. За столом вспоминали покойника и говорили – ну слава Богу, хоть сено успел скосить. До картошки, правда, не дожил, придется Варваре с дочерью самим копать, а поле-то соток тридцать, не меньше. Им теперь столько и не надо, в заготконтору по три рубля сдадут, – глядишь, и денег выручат. Вера жевала маринованные огурцы и донимала расспросами бабушку – если человек в гробу лежит, значит, он уже мертвый? Бабушка кивала и говорила, что без гроба хоронить никто не будет. На следующее утро Вера не могла дождаться, когда мама уйдет на работу. Детский сад был закрыт на месяц – там травили тараканов и красили забор, так что Вера сидела дома то с отцом, то с бабушкой, которая жила неподалеку. Сегодня она еще не пришла, и девочка перебирала игрушки, думая о велосипеде и выжидая подходящий момент. Во дворе послышался грохот и ругательства, в дверях появился отец – не с первого раза ему удалось вписаться в проем. Он поднял палец кверху и медленно опустился на пол, растянувшись по всей прихожей. Вера, не обращая внимания на пьяное бормотание отца, вытащила из голенища его сапога молоток и поволокла по коридору. Возле кухонного шкафчика остановилась, открыла дверцу и, встав на цыпочки, попыталась достать заржавевшую банку из-под кофе. Удержать ее не получилось, гвозди с грохотом рассыпались по полу – Вера еле успела присесть на корточки и прикрыть голову ладонями. Отец выкрикнул: «Стой, стрелять буду!», и через несколько секунд снова захрапел. Она положила несколько гвоздей среднего размера в передний карман и, прихватив молоток, вышла из дома. Вверху не было ни облачка, пахло тмином, разросшимся по всей ограде. На куче песка, вытянув лапы, спала беззаботная Баська. Вера обогнула малинник, пару раз ойкнув из-за крапивы, и остановилась у жирных лопухов. Там валялись сломанные ящики из деревянных реек, в которые, если их починить, можно было поставить банки с вареньем и на зиму опустить в погреб. Вера сложила коробки в линию и легла рядом, чтобы посмотреть, сколько штук ей потребуется. Сделать одну коробку из трех оказалось не так-то просто. Занозив пальцы и кое-как скрепив две, Вера отправилась на подзаправку – в это время на обед с работы как раз вернулась мама. Отпинав отца, мама с криком всучила ему в руки ведро и отправила кормить куриц. Вере тоже перепало за рассыпанные гвозди, вымазанную юбку и царапины на руках и коленях. После обеда девочка со всех ног побежала к лопухам. Отец с пустым ведром лежал в малине – перед этим он, видимо, топтался вокруг и прошелся по коробкам, безнадежно испортив полдня тяжелого труда дочери. Этого Вера вынести не смогла и разревелась самыми горькими в своей жизни слезами. На крик прибежала собиравшаяся на работу мама и подоспевшая следом бабушка, вернувшаяся из комхоза. Вдвоем они растолкали отца и, разобрав сквозь море слез просьбу Веры, наперебой стали кричать, чтобы он сколотил ей коробки, как она хочет. Отец, матерясь и проклиная всех женщин на свете, смастерил из реек один большой дырявый ящик. Верины слезы высохли тут же, и с ощущением полной победы она бросилась в свою комнату, чтобы достать узелок с похоронными вещами. Мама с бабушкой ушли, отец забрался на чердак и захрапел оттуда на весь дом. Вера медленно, чтобы не поломать, протащила ящик через двор, время от времени останавливаясь на отдых, внесла его в большую комнату и положила посредине. Надела перед зеркалом зеленую комбинацию с кружевами, мамины красные босоножки поверх белых носков, легла в гроб и закрыла глаза. Сколько времени прошло, Вера не помнила. Кто-то коснулся ее руки – перед ней стояла молодая женщина со смутно знакомыми чертами, на ней были лаковые туфли и бабушкин выходной костюм. «Верочка, ну вот и дождались мы тебя. Как ты без нас жила? Вспоминала ли?» «Бабулечка, всю жизнь вспоминала», – она приподнялась на локтях и увидела, как в комнату вошла мама. Ее лицо было спокойным и гладким, было видно, что она и не думает кричать на дочь за взятые без спросу красные босоножки. Вере от этого стало смешно и радостно. Мама погладила ее по голове и поцеловала в макушку. «Мамочка, а где же самое главное?» В комнату вошел отец, ведя за руль новенький синий велосипед с блестящими спицами. Отец был трезвым, смотрел печально и словно просил за что-то прощения. Вера выскочила из ящика и, подобрав зеленый подол, бросилась к маме, обняла ее, потом бабушку и отца, подбежала к велосипеду и посигналила несколько раз. Катафотки велосипеда сияли. Из окна во все стороны лился белый, невозможно белый свет.
ГОРБАТЫЙ Эстрагон… какой запах… тонкий колющий... отрезвляет будто это был нашатырь и еще долго длится послевкусие словно у мяты или полыни… шестнадцать регистров по двадцать четыре тона в каждом имеет запах сильнее – вонь но у нее лишь восемь тяжелых октав по шестнадцать адских клавиш вонь подобна органу – самые грубые ее звуки идут от тех педалей на которых стоят ноги они рождают мощь если взять вонь в тротиловом эквиваленте то всякая помойка – чудовищный по силе взрыв вонь метро являет собой бесконечный хорал настраиваемых перед концертом голосов подъезд это симфония скорее опера острая пряная игривая «Волшебная флейта» Моцарта с мочой окурками мусоропроводом это действующие лица и каждая черная клавиша запахов удивляет своим смещением если запахи играют свою сюиту только на них, на черных получается китайская музыка Ах, как же пахнет эта трава… - Какая трава? - Спи, дура… Я. Кажется. Говорю. Вслух. олух. вслух. неслух. - Кто? - Трава, любимая, трава…она имеет такое название…дура-трава… - А… Букет этот... стонет, взмывает мяукающими руладами и бьет в гонг, трещит и ахает литаврой, наращивает ритм молоточек – это пекинская опера. Красно-желтый осенний букет трав. Это День любования Луной…главный праздник черствеющего октября… «Любимая»… Она воняет на три регистра да около того это еще терпимо хорошо что она работает не на рыбозаводе рыба воняет на восемь октав и кажется еще две-три ноты сверх того жена работает в милиции пишет стихи... утонченная натура тонкая организация, не перебиваемая и зубной пастой моя жена занимается мигрантами сегодня у нее было много китайцев поэтому их уходящая вонь немного дополняет букет трав на столе Осторожные В Поклоне давали ей свой троянский бакшиш хрустящий жестокой правдой он пахнет героином свалявшимся в муке Она знает но она занимается не героином Это не ее дело Ее дело миграционная карта фото паспорт и купюра лежащая в нем Моя жена продает жизненное пространство воздух землю квадратные и кубические унылые серые загаженные мусором метры бытия более нам уже не нужного а я ее бывший клиент при передаче пакета с анашой не повезло там оказалась взрывчатка и мне фартануло тем что анаши-то все же не было меня отмазала она вылечила помыла почистила и забрала себе У меня начались бессистемные выбросы чутья к запахам затем они переросли в систему в музыку в отсутствие знаков препинания и восторг не чувствуемых никем регистров тонов и полутонов как положено тон-тон-полутон… Я никому не нужен Нюхать в этом мире... это не привычно не делает чести Сомелье и дегустаторы поднимут на смех у них образование у них опыт за плечами и в каждом кармане лежит еще по кусочку опыта про запас это элита секта мафия одновременно а ведь эти несчастные умопомраченные клоуны самовлюбленные мэтры корифеи и просто ублюдки при великом деле не чувствуют даже двух регистров в упор не чуют я бы пошел собакой к саперам но кто ж меня возьмет… Собак кормят мясом а мне что дадут? По шее… Я тот который не желанный не уместный отсутствующий в списке у меня даже нет документа о том что я умею нюхать слышать и видеть то что не видит никто я не подтвержден не существую Замят уничтожен списан на берег положен в гроб Мы читаем книгу в мягком коммерческом переплете требуется сказать раскрыть тему своими словами чем так хорош автор зюскинд чем он так хорош чем что он понимает в запахах этот вопрос не имеет значения он признан и книга воняет мышами не надо выдумывать чушь это она мне сказала не выдумывай она спит… Вечером мы читаем ее стихи милиция пишет неплохие стихи обо всем она обливает медом и патокой восходы закаты смерть море несчастную раздолбанную насмерть ядовитым поэтическим тщеславием Луну облака да да конечно облака туман опять облака журавли вечность Бога Создателя березки ивы звезды дождь снег небеса александровский столп неву облака лето зиму осень осень осень осень осень ладно весна сон звон стон Сегодня она читала мне про убитого инка конкистадором конечно убиенного жалостливое похожее как всегда на все то что уже было 1000 раз Бедный инка рваная резинка ехал через реку сунул греку руку суку шлюху тварь… Может она когда подохнет, а ? А может я, а? Кто-то из двоих должен перестать… Это я… Кинжал воткнуть два раза повернуть …опять стихи как…как стихи будто как… Как? Жить? Запахи невозможно описать сыграть по нотам воспроизвести мир этот существует только в моей голове больше нигде его нет и нет доступа к нему ни у кого и нет спасения от этой жизни потому что страшно умирать преврати меня в запах в огонек в дым ты кто видит все почему ты так делаешь всегда из века в век из жизни в жизнь давая драгоценность и отбирая смысл даришь вселенную а не даешь радости да я сам виноват не знаю в чем но это точно я и теперь мне жить и наслаждаться тем что дадено закрывая глаза на все остальное которое имеет меня каждый день сует мне вонючие ватки в нос чтобы я перестал чувствовать издевается дает мне надменные пощечины и хмыкает довольно глядя как я умираю здесь но … Они не знают, что я также живу и Там.. В городе и квартире которых для них не существует, и не будет существовать никогда. Я единственный житель своего мира. Он принадлежит мне и каждое утро я открываю глаза и ухожу в него на весь день, оставляя там, у вас, вместо себя злобно-вежливого клоуна стеснительного спесивца косноязычного краснобая урода с горбом… А вы куда-то идете…куда это вы идете? Ах, что за вопрос…на кладбище, конечно. Не ходите…не спешите туда – там плохо пахнет... не проходите мимо. потрогайте мой чудесный горб. и будет вам счастье…
ОСЕННЯЯ РЫБАЛКА Рассказ Шлепнула хвостом рыба в озерце. Жирует, играется крупный карасёк, нагуливается в преддверии ночи. Осенний закат давно отгорел, смешав краски неба с багряно-желтой палитрой тайги. Постарались тучи, давая солнцу светить сквозь прорехи серыми лучами, окрасил алым цветом весь горизонт дальний ветер, подсветило малиновым солнце низ облаков и получилось такое волшебство, что глядеть – не переглядеть. Угасла постепенно захватывающая картина, лишь малое облачко, согретое светом ушедшего светила осталось таять на том месте, где пылал недавно огненный шар. Наступала тьма. Разгорался углями ночной небосвод. Роса упала на кусты и одежду, стало влажно, зябко, захотелось жара костра. Василий сходил за хворостом, и, вскоре, запылал огонь, заплясали тени и блики на лице, захотелось откупорить бутылочку водки и согреться, закусить горячей жирной ухой, что сварганил с толком Яков: из утреннего улова. - Яшка! – обернулся к темному озеру Василий, – Ну, иди, что ль? - Иду… – отозвался неугомонный рыбак, – Всё. Клев как отрезало. Послышались тяжелые шаги по кустам, топанье по тропинке, и вот явился он: в болотниках, с удочками и куканом в руке, где висели пять-шесть крупных карасей. - Пожарим на утро… – плюхнул рыбак рыбу с кукана в ведро. Затрепетала, захлюпала рыбешка. – А ты уже…невтерпеж…да? - Холодно стало, – улыбнулся Василий, – Надо поддать. - И то верно, – согласился Яков и стал устраиваться на пеньке. – Тады наливай! Василий с удовольствием набулькал приятелю в металлическую кружку. Яков взял, пригрел в руке и задумался, будто хотел тост произнести, да не знал – как лучше сказать. - Давай за дружбу нашу школьную! – поднял кружку Яков. – Столько лет прошло. Самим, вон, уже за сороковник, а все ж есть она. Не умирает. Приятно. Василий налил и себе немного. Поднял чарку. – Ну, давай! Хоть раз в пять лет, а видимся. Крякнули, как положено, закусив пока только хлебом и огурцом из банки. - А где комары? – Поинтересовался Яков. - Да какие комары, Яша? Осень уж. - А…а я думал – может радиация какая… - Ох, насмешил, писатель…радиация… – засмеялся Василий. – Отошли комарики. Ты хоть куртец какой взял с собой на ночь то? - А то ж! Все почки тут оставишь, коли не утеплишься! Взял, конечно. - Переживем… Дошла водка. Ударила теплым приливом. Захмелели оба, задумались. - Вот сейчас… сидел на зорьке, думал свою думу, – стал рассказывать Яков, – А она невеселая, ведь, оказалась. - А что так? – проникся Василий. - А…- махнул рукой Яков. - Так что? Давай, говори. Мы ж с тобой всегда начистоту. Со школьной скамьи. - Да то, Васька…не печатают ни черта. Пишу, как писал, стараюсь, как старался, а не берут. Отказы да откорячки одни. - Может, пишешь не интересно? - Да иди ты, Вася! Я тебе Конан-Дойль, что ли? Пишу, как могу. Член Союза. Хера им еще надо? - И много вас там, в Союзе-то? - В местном отделении? Пятьдесят два члена. Вместе с членками, – сострил Яков. - Орава… - Да не то слово, на всю Расею – несколько сотен будет. - Охмуреть! А зачем столько? - Ну…пишут люди, надо же их как-то организовать… - Утренники, что ли с вами проводят? - Иди ты на х…, Вася! Шутишь нехорошо. Давай, еще выпьем лучше. Василий с удовольствием налил,а затем взял половник, поддел со дна ухи, разлил в две миски, поперчил,лук зеленый насыпал сверху и выдал порции себе и другу. - Ух…хороша уха, – похвалил сам свое творение Яков. - Читал я , Яша, твои рассказы в газете, – говорил ему Василий, – что сказать? Хороши. - Ну вот. Хоть что-то дельное сказал за вечер. - Но…Нет…давай выпьем. За писателей. За 52 члена. За тебя, Яша, хочешь? - За меня – хочу. - Давай за тебя! - Хух! Слава Менделееву! Выпили, и уха к месту – закусить, и согреться разом. Потекло по жилам. Расслабило. Захотелось ноги вытянуть к костру. Хорошо…как люди без водки жили? Непонятно.. А уха, в самом деле, на диво хороша была. Тройная, да по всем законам сваренная, пол-стакана с бутылки в нее влито, перец горошком и все по секундам заброшено. Все на своем месте. Мастер, Яков-то наш, что и говорить… - Нет, Васян, ты не понимаешь, – Говорил раскрасневшийся друг его, - Это ж редкая профессия, не головой пишем, всем чутьем своим…Это ж…это тебе не живых людей ножиком кромсать! - Ну, ты, брат – хватил, – Не согласился с ним Василий, – Нас, хирургов не уважаешь? Мы вам, дуракам, жизни спасаем, между прочим. Имей совесть! - А ты мне не говори тогда это свое «но»! Я помню все хорошо, я не пьяный. Ты мне чё за «но» такое сказал. «Хороши твои рассказы, но»…Не понял маневра. - Так ведь, Яша! Не обижайся, брат! Но ведь, как под копирку все. Творения эти ваши. Следом за тобой еще одного писателя печатали. И что? Да то же самое. Все добротно, все умно, а ни хера не греет! Одно по одному. Темы – как будто воруете друг у друга. Характеры – как списываете их с одной тетрадки, к себе в другую…. - Много ты понимаешь! - Я – читатель, между прочим. Высшая инстанция. - Хер. Высшая….ты – никто. - А кто тогда? - Издатель. - Так он же не издает. - Потому что сука. Продажная тварь Яков встал, распахнул полы куртки и пошел. Отлить. - Вы мне еще расскажите про Сомерсета Моэма, – Донесся из темноты его голос. - «Луна и грош»-то? - Ну да! Бросай семью, да? Живи в нищете? Е..и туземок… Ну, на последнее – я еще согласен. Понятно? - Понятно, – вздохнул Василий. – Эх, Яша, Яша…я тебе так скажу…только ты не обижайся. - Знаем присказку, – ответил Яков и засветил сигарету в темноте, к костру не шел. - Широка, у тебя, Яша, жопа. Широка, как страна моя родная. Любишь ты, еще с детства, на четырех стульях сидеть. Двух, даже, тебе мало. - Вася. Не умничай. Дети ведь еще есть, кроме профессии. Семья. - Так дети уже разъехались давно, Яша! Да и какая семья, что ты мелешь? - Да, Вася. Изольда – сука. Редкостная. Но бросить ее я не могу. Привык. - К ней? - И к ней, и к четырехкомнатной в центре, к дивану под жопой. Ну, что ты мне здесь шьешь, «Утиную охоту»? Читали, Вась. Знаем текст. Яша вернулся из темноты разгоряченный, всклокоченный. Налил сам себе в кружку, тяпнул одним махом и занюхал рукавом. - Вася. Состояние, когда оно есть – его держать надо, сечешь? Надо все время расписываться, знать, что пишешь хрень, и все равно писать – пока не стукнет в башку! И держать, держать зубами, как собака работать, гнуть свое, чуять надо, ты понял? Надо безжалостно выбрасывать свою писанину, если она не прет, понимаешь? А жалко… Ушел из состояния, расслабился. Все. Огонь в пещере погас, иди ищи, все сначала. Васян, ты понимаешь? ВСЕ. СНАЧАЛА. Опять искать, искать, целым днями, не удовлетворяясь малым, опять писать хрень, опять рожать! Медленно возвращаться в состояние. И если ты его не ловишь, не находишь больше в себе, не можешь его вызвать? ...Иди в ассенизаторы тогда. Хоть польза будет. Будешь не производить дерьмо, а откачивать его! Понял, Васян, как все тут жестоко? А ты мне «нокаешь», как лошади! Дерьмо всегда можно сесть и написать. И даже конкурс выиграть. - Да, я знаю, ты выигрывал. - А настоящее, Вася – оно не в голове. А как у тебя в операционной – в селезнке, но тащить надо через зад вилкой! А это больно и неудобно. Хочется на гонорары поехать в пансионат и пить там коньяк, а не тянуть себе жилы вилкой. Понял? Концентрация, Васян. И кто умеет поддерживать ее годами, не ослабляя надолго, кто каждый день – в форме, кто себя за коньяк не продает – тот писатель. Того читают, он стоит на полке. Потому что не дерьмо из себя вынул, а мысль и душу. А другое не едят. Зажрались. Суки. А еще, Вася, есть семья, подработка, отдых, ремонт в квартире и еще хрен знает что! Есть особая психология отрицания очевидного. Приемы самоубеждения. Самоуспокоения. Довольство малым. Кичливость. Снобизм. Гордыня, Вася! Гордыня… Яша замолчал. Да и Василий уж был не рад тому, что затронул больное. - Пойду, на хер, в церковь завтра сдамся…- стал жаловаться Яков, – Пусть возьмут в монастырь, хоть отдохну там от себя. - Ну, понесло Яшу, – подумал Василий. И как-то стало все равно. Пустой разговор. Зря затеял. Стало ему думаться о другом, о своем, хоть Яков там еще много чего говорил, бегал в кусты, и опять к костру, наливал и опрокидывал кружку. Василий не слышал его слов. Захмелел. Захотелось ему поговорить. А говорить оказалось не с кем. Про то, что послезавтра тяжелейшая операция. Что девочке пять лет всего-то, и такой сложный, такой запутанный у нее случай. И опасный, очень. И надо собраться, пройти все в голове от начала и до конца, все возможные осложнения, подготовить всех ассистентов, и надо еще заглянуть в кое-какие книжки, позвонить профессору Иванцову, весь дух – в кулак собрать. Потому что если прорвет перегородку – будет всего несколько секунд и нельзя запаниковать, забыть, растеряться. Умрет девочка тогда. Надо быть уверенным и спокойным, улыбнуться ей перед наркозом и сказать себе – мы победим. Всё. А еще – надо купить себе пачку сигарет, все время забываю. Не гоже хирургу после операции стрелять сигареты. Надо выйти, прислониться к холодной стенке, достать из кармана свою сигарету… И закурить.
Жил-был в стародавние времена в самурайской Японии один человек. Большой любитель харакири. Звали его Ротозяку-сан. И звали так потому, что дед его был ротозяку, отец – ротозяку и сыну в наследство должность и имя перешли. Должность у него непыльная была, прямо скажем. Заключалась его работа в том, что пока харакирящийся делает себе харакири, а кайсяку отрубает ему голову (чтоб не мучился) – ротозяку должен смотреть прямо в рот харакирящегося не мигая, а заодно и за кайсяку приглядывать – чтоб не накайсячил. Сексуальной жизнью ротозяку не маялся. Оттого, что харакири случаются не по графику, ночь-полночь, утро раннее, ни свет, ни заря – а всё тут: беги ротозяку, делай свое дело. Прерывать же любовное действие считалось в Японии потерей лица, и за это мордотеряние наказание-то было одно, все то же, любимое всеми: харакири. Так что лучше было и не начинать. Уж сколько голов повисло на плечах, сколько животов вспорото было – и не сосчитать, а ни разу ротозяку не мигнул на дежурстве. Мигать было строго запрещено. Под страхом все того же. Вот, собрались в доме провинившегося самурая, (сёгуна мудаком обозвал, красавец!) кайсяку, ротозяку и сам незадачливый самурай-матершинник. Вышел самурай на помост, сел в позу и стал медитировать. А кайсяку и ротозяку сплясали ему что-то похожее на брейк и хлопнули друг другу в протянутые ладошки: хой! дескать… можно начинать. Самурай взял чернильницу и стал выдумывать хайку. - Ухожу…ибо в этой обители бед… - Эй! Уважяемый самурай-джан! Это уже было! – поправил его кайсяку. - Ага, – сказал самурай, – Понял, не дурак. - На Васильевский… остров… я приду умирать… - Ты, шо…сдурел? – поинтересовался ротозяку. - И это было? - Да было, конечно! - Отт, незадача… Ну ладно, щас… - Я один, все тонет в фарисействе… - Нее, приятель… – напару возмутились кайсяку и ротозяку, – Ты, давай-ка, брателла, подготовься как следует, а мы потом придем. - Ага! – возмутился самурай, – Братья-молдаване! Стоять! За все уплочено! - Ну, так, рожай быстрее, своими словами, как можешь, от души жегани, мля! Самурай насупился и стал сочинять уже не по-детски. - Жизнь – говно…Сёгун – мудак… …А если есть порох – то дай огня… Вот так. - Круто! – сказал кайсяку. – Меня прет. - По-моему, это тоже где-то было, задумался ротозяку. - Та ну, брось, не было… - Это «вот так» я где-то слышал. - Та не свисти, на унитазе ты это слышал. Сам от себя. - Ну, чё? Зачет? – поинтересовался харакирящийся. - Зачет, зачет! – поспешил заверить кайсяку. – Приступаем. Все было как всегда. Весело вспорол живот самурай, ротозяку уставился ему в рот, а кайсяку медленно считал до двадцати одного, но что-то мешало исполнять свои обязанности надлежащим образом. Ротозяку мучительно вспоминал, морщил лоб… …восемнадцать – сказал кайсяку… …девятнадцать … - Цой! – вдруг пробило ротозяку яркой молнией. И он мигнул! …двадцать… – сосчитал кайсяку. - Мигнул! – заорал самурай. …Очко! – выкрикнул кайсяку и снес аккуратно голову самураю. - Не очко меня сгубило, а к одиннадцати – туз… – как всегда, пошутил свою шутку ротозяку. - А чё он там вякнул на счет «двадцать»? – поинтересовался кайсяку. Ротозяку пожал плечами. - Прощайте, братцы…что-то в этом духе... - Не ври, свинья. – Сказала висящая на плечах голова самурая. – Ты мигнул. - Опаньки! – обрадовался кайсяку. – У нас двойня! - Кому веришь, брат? – заплакал ротозяку. - Глеб Горбовский тебе брат! Давай, пиши хайку. - А ротозяку нет! - Как это нет. А ты? - А как я сам себе в рот смотреть буду, умник? - А я тебе зеркальце дам. Не переживай. Ротозяку сник. Взял нервно кисть и написал: - Идите вы все в задницу! - Зачет! – похвалил кайсяку и харакири состоялось.
ВИРТУАЛЬНЫЙ РОМАН (Немного солнца в замерзших лужах) Виталий Владленович отмечал свое сорокалетие. Для сорока он выглядел совсем неплохо: подтянутый сероглазый брюнет с тоненькими «латинскими» усиками-бородкой. Манипулируя ножом-вилкой, удерживал их тонкими длинными пальцами. Взгляд живой и ироничный. Голос спокойный, с проскальзывающей назидательной интонацией. Сидели по скромному – на кухне. Да и гостей было всего двое: одноклассник Виталия, Сергей – ныне старший лейтенант милиции, и соседка Наташа – простодушная и веселая мать-одиночка, секретарша тридцати пяти лет, с которой Виталия связывали не только соседские отношения. Скажем так, люди не совсем его круга. Но, об этом позже. Виталий пил сок, Наташа – сухое, а Сергей налегал на «Абсолютик». Он его всегда так называл. И только «Абсолют» удостаивался от него ласкательной формы обращения. Это была его единственная любовь. Что и отразилось на его жизни и карьере – развод лет десять назад, сын и дочка, вспоминающие про папу, только по поводу алиментов, звание старлея после двух десятков лет службы… А может, это причины, а не последствия его пристрастия к шведской водке. Впрочем, не только шведской. Но здоровье от природы он получил нешуточное. И сейчас, торчащий над щеткой «ментовских» усов нос с «горбинкой» был нормального цвета. Его здоровенные руки-клешни были по-прежнему сильны, и он держал бокал двумя пальцами – что бы невзначай, не раздавить. Хотя, и они со временем слабели. Во всяком случае, отжаться пятнадцать раз на больших пальцах он уже не мог. Только десять. Сейчас его глаза лихорадочно блестели, а громовой голос резонировал от потолка и стен маленькой кухни: – Ты у нас в классе самый умный был. Золотая медаль. Потом красный диплом. Новый Эйнштейн! А свинство людское не дало тебе подняться на… куда вы там, физики, поднимаетесь? – обратился он к хозяину кухни и имениннику. Да, в чем-то он был прав. Конечно, не без перегибов. Он, например, люто ненавидел всех женщин. После развода. Свою «бывшую», иначе, как «скотиной» не называл. Но, насчет Виталия он был, скорее, прав. Со свинством людским Виталий познакомился еще в семнадцать лет. Родители погибли в автокатастрофе. И тут же, как мухи, налетели многочисленные родственники. Соболезнования принести? С похоронами помочь? Поддержать юношу в миг тяжелого горя? Да нет, конечно. Квартира трехкомнатная, в центре Москвы. На что она студенту? Может, разменяет на Подольск или Бобруйск? Ну, или, если Виталик хочет, то можно и здесь небольшой ченч организовать. Однокомнатной в Биберево молодому парню за глаза хватит. А у всех дети, семьи. Совесть надо иметь. Совести у Виталия хватило. На то, что бы никого из них не убить. Но, с тех пор он знал, что нет у него родственников. Потом, после окончания института, пошел Виталий работать в школу для избранных. С физ-мат уклоном. Мог и на кафедре остаться, но характер имел неуживчивый. С деканом, мягко говоря, не ладил. Потому и выбрал школу. Затем подул ветер перемен, и школа превратилась в гимназию. Валом в нее повалили детки «пальцатых» нуворишей. Родители, «дважды два» считавшие на калькуляторе, возжелали своим чадам дать «образуху наикрутейшую». И бобла не жалели. Гимназия процветала. В финансовом смысле. На деле же, была забита тупарями, за редким исключением. Одним из исключений была десятиклассница Настя. Красивая и умненькая. Даже слишком умненькая, для своих пятнадцати лет. И очень красивая: пшеничные, модно постриженные волосы, большие серые лукавые глаза, маленький симпатичный носик, целомудренно свежие губы. И фигурка уже далеко не детская. С округлыми бедрами и упругой грудью. Однажды, после уроков, она попросила Виталия помочь ей подготовиться к олимпиаде по физике. Виталий, тогда уже Виталий Владленович, с радостью согласился. Настоящий фанатик физики, он даже сына Альбертом назвал – в честь Эйнштейна. Правда, великое имя малышу счастья не принесло – в три года он осиротел, а двадцативосьмилетний Виталий овдовел. Жена скончалась при вторых родах, вместе с ребенком. И к тому времени, уже два года Виталий жил без запаха женщины. Влача скорбную жизнь отца-одиночки. В тот день они с Настей прозанимались часа три. Спешить Виталию было некуда – Альбертика из детсада забирала соседка Наташа – вместе со своим, сосем еще малюсеньким тогда, «киндером». Больше его никто не ждал. А тут – новая Мари Кюри. И Виталий испытывал радость сенсея, готовившего бойца к большому турниру. Ей понадобилось, какое-то разъяснение. Он подошел, нагнулся к задачнику, лежащему перед ней. Неожиданно, челка ее пшеничных волос коснулась его лица. Тут же электрический разряд пробежал по всему его телу. Он отпрянул, и это не осталось незамеченным. И вызвало ответный разряд. Настя, с того раза, стала просто одержима Виталием Владленовичем. Она стала подкрашиваться, носить сексапильную одежду. Все это сходило ей с рук. Ведь папаша ее был председателем попечительского совета и помощником префекта округа. Настя не упускала случая, обратиться к Виталию. По поводу, и без. Но, что самое ужасное – для Виталия – все это не оставляло его равнодушным. Он понимал, что ходит по краю пропасти, и не мог ничего с этим поделать. Но, собрашись с духом, он вызвал ее на откровенный разговор, и объявил ей, что смотрит на нее только как на талантливую ученицу, и никак иначе. – Врете, вы, Виталий Владленович, – не поверила она ему. – Когда вы меня видите, вы всегда отводите глаза. Вот и сейчас смотрите на Лобачевского, а не на меня. Я же много не прошу. Просто, сходите со мной в театр. Погуляйте по бульвару. Что вам стоит? – Выбрось это из головы, – отрезал Виталий. А на следующий день, Настя заявила директору гимназии о домогательствах со стороны преподавателя физики и математики, Виталия Владленовича. Скандал вышел страшный, Виталия слушать никто не стал. И о преподавании пришлось забыть. Все «друзья» – коллеги от него отвернулись. Да он и сам становился все нелюдимей с каждым годом. Должностей, в различных коммерческих фирмах он сменил немало, за десять лет. Общение с офисным планктоном радости ему не доставляло, и он все больше обосабливался. Сексуальное напряжение ходил снимать к соседке Наташе. Первый раз пришел десять лет назад – после несправедливого увольнения из гимназии. Зашел поплакаться, да так на ночь и остался. Но на большее он не пошел. Не было любви к ней. Да что там любовь! С ней и поговорить то было не о чем. Разве что, анекдот рассказать. И шел Виталий домой. А там его опять никто не ждал – Альберту уже пятнадцать. Он плотно дружит с одноклассницей Лорой. И дома Виталий его почти не видит. Именно Альберт и «подсадил» Виталия на компьютерные игры. Лет пять назад уговорил его сыграть в «Медаль за отвагу»: – Пап, хоть развеешься. И пар выпустишь. А то злой как черт. Замкнутый. Давай – это не «специальная теория», но все равно, интересно. И Виталий прошел игру. Всю. А потом понеслось: шутеры, экшены, стратегии, ролевухи, адвенчуры. Виталий, когда проходил сингл, выходил в сеть. В он-лайн играют все – от мала до велика. И вот там, среди невидимых партнеров и соперников Виталий преображался. Из мрачного и замкнутого он становился открытым и веселым. Желчная ирония реала перерастала в искрометные беззлобные шутки. В игровых чатах он превратился в известную личность. Там он и познакомился с Леной. Лена – кандидат физнаук из далекой Читы. Тридцати лет. И еще более одинокая, чем Виталий. Даже без детей. Виталий был очень рад знакомству с коллегой. Они стали переписываться. Обсуждали самые разные темы – от физики до политики и искусства. Обменялись фотографиями. Лена оказалась жгучей кареглазой брюнеткой. Пушистые ресницы, чувственные губы. Даже «профессорские» очки ее не портили. Наоборот, были ей к лицу. Как такая красавица до тридцати лет не замужем? Ответ прост – карьера. Умные женщины сами губят себе жизнь. Или наоборот. Это с какой стороны посмотреть. Они переписывались полгода. А потом Лена написала, что едет в Москву, по делам. И здорово было бы встретиться. «Хочу воочию увидеть человека, с которым дружила полгода». Скромно и ненавязчиво… Но Виталий не ответил. Он просто не знал, как к этому отнестись. – Па, да тебе жениться надо! – твердил Альберт. Он был в курсе отцовой переписки. – Где ты еще такую найдешь? Умная и красивая. И влюблена в тебя. Пусть пока, виртуально. – В том то и дело. Она обо мне толком ничего не знает. – А что знать то? Ты что – Буффало Билл? – Ну, я мельком упомянул, что у меня «Тойота». «Тойота» была: «Королла» тысяча девятьсот восемьдесят второго года. Уже три месяца стояла без движения. Виталий купил ее за символическую цену у Сергея. Тот получил ее в качестве гонорара за какую то «услугу». – Да ну и что? – возразил Альберт. – Если она стерва меркантильная, и приедет за боблом и московской регистрацией, ты сразу увидишь. Ты же проницательный. Сколько себя помню – я тебя ни разу обмануть не смог. Даже женоненавистник Сергей оказался солидарен с Альбертом: – Баба красивая. А попытка – не пытка. Могу тебе один совет дать: если налегке будет, значит, ты ей нужен. А если с чемоданами нагрянет – значит, приехела жениться на твоей хате. Тогда трахни ее – не зря же перлась – и пинка ей под зад. – Да никто никуда не приедет. Я ей не ответил, – отрезал Виталий. – И хватит об этом! – Ну и дурак. Вас, интеллигентов, не поймешь. Сами не знаете, чего хотите. * * * – А где твой Эйнштейн? – вспомнил про Альберта, под конец застолья, Сергей. – Да, нехорошо как-то, – подхватила Наташа. – У отца день варенья, а сына нет. – Сам не знаю, – ответил Виталий. – С утра намекнул мне, про какой то подарок-сюрприз, и улетел. Наверное, развлекается со своей Лорой, а вечером принесет мне открытку. – Ну, ладно. Еще раз тебя с сороком, пойду я, – вставая из-за стола, сказала Наташа. – Ты ко мне потом поднимешься? – Поднимется, если поднимется! – заржал порядком захмелевший Сергей. – Мент! – бросила ему Наташа, чмокнула Виталия в щеку и удалилась. Сергей последовал за ней следом. – Я это с собой возьму? – спросил он, указывая на недопитый «Абсолют». – Продолжу в отделении, с ребятами. Тебе ж все равно, без надобности. – Да бога ради. Вот, возьми еще одну, – Виталий достал из холодильника вторую бутылку и протянул ее Сергею. – О! Ты настоящий друг. Возьму, конечно. Плох тот мент, что халявы не любит. Ну, не скучай! – Сказал он на прощание, и загремел по ступеням лестницы своей солдатской поступью. Виталий закрыл за ним дверь, прошел в комнату и стал у окна. Крупные хлопья белого снега падали, непрерывным потоком, на землю. Какой-то детеныш пробивал на луже тонкий ноябрьский лед. В дверь позвонили. «Что, забыл что?» – подумал Виталий, решив, что вернулся Сергей. И распахнул дверь. На пороге стояла Лена. Норковый полушубок и черные волосы были усыпаны, не успевшими растаять, снежинками. Лицо раскраснелось, а карие глаза нерешительно смотрели на Виталия сквозь стекла очков. Маленькая дамская сумочка свисала с плеча. Никаких чемоданов. – Привет! – оправившись от потрясения, сказал Виталий. Он понял, про какой сюрприз говорил с утра Альберт. « – Он написал ей от моего имени, и пригласил. Мелкий мерзавец». – А где твои вещи? – На мне, – улыбнулась Лена. – Вот, решила воочию увидеть человека, с которым дружила полгода…
ТИХИЙ ОЗА Он ничего не ощущал. Двадцать пять лет нездешней жизни с напряженным ритмом гигантских строек, ориентированных в «светлое» будущее, походя перемалывавших вместе с миллионами тонн грунта и железа тысячи судеб, где человеческая самоотверженность и глупость сливались в единый коктейль хаоса и «бестолковки», увели его так далеко от уральской глуши, что родной городишко показался застывшим уголком, неподвластным времени. Картинки милой старины: горбатенькие улочки, церквушки на холмистых берегах и прочий поэтический вздор не тронули души Германа, не потревожили сентиментальных струн детских и юношеских воспоминаний. Видно, огрубевшая на сибирском ветру кожа оказалась слишком толста, чтобы под ней мог дрогнуть хоть один мускул. До вылета самолета оставалось еще часа четыре, и надо было как-то... Герман увидел стеклянный аквариум, издали он показался рестораном, но оказался художественным салоном с выставкой работ местных художников о нефтяниках края. Бродил по пустующим залам, глазел на утрированно-суровые и невообразимо выпачканные лица добытчиков черного золота, на множество нефтяных буровых на фоне желтых, синих, черных, красных горизонтов, выискивая в этом псевдоромантическом однообразии хоть что-нибудь живое, настоящее. Когда попадалось, стоял подолгу, всматривался. И вдруг... Он едва ее не пропустил. Прошел мимо. Но потом зацепило что-то. Вернулся. Не сразу нашел. Наконец, в уголке — маленькая такая картиночка, скромный пейзажик — какие-то нефтебаки у реки. — Ну и что? — спросил себя и тут же прочел фамилию автора.— Вот оно: Пруль! Они жили в одном дворе, учились в одной школе, даже в одном классе. Герман стоял перед картиной, и память, оглохшая за долгие годы, медленно возвращала его к истокам, к тому островку послевоенного времени, какой найдется у каждого из его сверстников. Он вдруг отчетливо представил большой старый двор с единственным каменным двухэтажным домом, предводительствовавшим над кучкой длинных деревянных бараков. У почти ушедшего в землю окошка одного из них перед крохотным палисадником всегда сиживал долгими теплыми вечерами маленький мальчик Оза. Этот робкий тихоня редко водился с ними: дикие игры дворовых ребят были сверх его малых физических сил. И его субъективная отстраненность делала их, в свою очередь, совершенно равнодушными и даже жестокими, если можно назвать жестокостью насмешки над беспомощным сверстником. Вот он возвращается с одинокой прогулки по парку, где подолгу валялся в траве, высматривая и наблюдая жизнь кузнечиков, паучков, ос и прочих насекомых. В ручонке у Озы какой-нибудь спичечный коробок с пойманным жучком. Он весел и бодр, скачет козленком, вбегает во двор. А там — они, толпа «хулиганов». Оза сразу весь потухает, останавливается в нерешительности, затем мелкими шажками, опасливо озираясь, идет к своему дому. — Ой ты, моя Озочка, нежная розочка,— перед Озой вырастает длинный Генка,— что у тебя в коробочке? Дай. Генка протягивает руку. На глаза мальчика наворачиваются слезы. — Пусти,— тихо всхлипывает Оза, но коробочку отдает. Генка отпускает жучка, ломает коробочку. В это время Игорек, Генкин подхалим, существо жалкое и трусливое, незаметно заходит за Озу сзади и резко сдергивает с него коротенькие штанишки. Мы гогочем во все горло, а Оза задыхается, глотая слезы, натягивает штаны и, получив от Генки пинка под зад, в страхе бежит к дому. — Ой ты, моя Озочка, нежная розочка,— орут ребята ему вслед Генкину дразнилку. В детстве мы все любим рисовать. Это первая доступная возможность выразить появляющиеся у нас ощущения. Но для большинства из нас цветные карандаши и бумага — лишь частности большой и чудесной страны детства. Чтобы рисовать всерьез, нужно терпение и огромная усидчивость. А усидчивость чужда детству, терпение — его мука. Другое дело Оза. Сколько помнил себя Герман, столько помнил Озу рисующего. Озу с альбомчиком. Озу у открытого окошка деревянного барака с палисадом, увитым вьюном, где и рос кустарник с желтыми цветами. Было нечто буколическое в этом тихом Озе с карандашом в руке. Словом, шло ему это девчачье, не вызывало удивления. Чувствуя себя в безопасности, Оза иногда позволял себе наивную месть: «Гендоз-паровоз, Гендоз-паровоз»,— тоненьким голоском кричит он из окна. — Заткнись, недоношенный.— Генка берет обломок кирпича.— Оза — мимоза! Окно захлопывается. Позже, в школе, он все так же одинок, тих и робок. Все уроки напролет редко поднимет голову над партой. Его не видно не слышно. Рисует опять что-нибудь в своей тетрадке. Он и сам не видит и не слышит ничего. Живет в своем измерении. Озу окликает учитель, тот, не сразу очнувшись, поднимает голову. Учитель негодует, учитель сердится, учитель, наконец, жалуется родителям. Последнее не сулило Озе ничего хорошего. Пруль старший имел свои представления о воспитании. Мальчик часто ходил битым. Но это помогало мало. Оза продолжал плохо учиться, не слушать урок, уходить в себя, рисовать. Первая учительница Германа, вечная ей память, Софья Васильевна, Озу не сумела понять. Многое могла сделать для него, но проглядела… Пережив ужасы войны, мужественная и сильная женщина, наверное, не любила слабаков. «Этот странный мальчик» называла она его. Но разве Оза был в этом виноват? И разве мало выпало на его долю детских страданий? Позже, когда они сблизились, Герман узнал, как болезненно Оза страдал от мальчишеских насмешек. Тихоня Оза, закомплексованный с детства,— что он мог сделать? Невольное одиночество, обидные слезы, тихая зависть. Все это уводило Озу к нешумным занятиям, созерцательности. А между тем он был наблюдателен и жаден до жизни. Но, лишенный активной формы бытия, часами водил по бумаге карандашом или кистью. И всё же была в этом светлая сторона. Вряд ли Оза или кто-либо еще осознавали тогда, что комплекс неполноценности так рано откроет в нем художника. В классе пятом Герман неожиданно для себя подружился с Озой. Он и сам не понимал, отчего стал покровителем этого мальчика. Герман не был так хорош, чтобы сознательно пойти на это. Скорее, сработал комплекс старшего брата. Кроме него в семье росло еще трое сестренок, и ему приходилось возиться с ними. С той же решимостью он взялся опекать и слабого Озу. После этого и во дворе, и в школе Озу стали обижать меньше. Герман мог постоять за мальчика. Ведь драки, синяки да разбитый нос были для него привычным делом. Ну а Оза? Он как-то ожил тогда. Всей душой потянулся к своему добровольному защитнику и другу. Верность его не знала пределов, и он ни на минуту не хотел расставаться с Германом. Генка на год старше Германа и здоровее. Они дружили и до того случая не дрались ни разу. Объединяли их с Генкой голуби. Голубятни, прилаженные к их дровникам-сараям, считались чуть ли не лучшими в округе. Летом, вплоть до холодов, сараи превращались в жилища, и Герка по гроб жизни не забудет свои детские ночные сны под тихое воркование голубей. Но голуби и Генка — это другая история, сейчас речь идёт про Озу. О голубях же он вспомнил в связи с одним случаем. Однажды в Генкину голубятню пробрался кот и утащил любимого голубя, роскошного... по кличке Принц. Генка чуть с ума не сошел от злости. Поймал кота за сараем, когда тот весь в пуху доедал остатки несчастного. Генка приволок виновника преступления в сарай и устроил экзекуцию: подвесил, бедного, и избил поленом. Генкино это живодерство не произвело на Германа сильного впечатления, но теперь, вспоминая, он удивлялся той детской жестокости. А кот сорвался с веревки и, как бешеный, дал деру из сарая. — Что ж ты дверь оставил открытой?!— заорал Генка.— Убью его, гада! Он выбежал из сарая. Герка — за ним. У дверей дома на лавочке сидел Оза и гладил того самого злополучного кота. — Так это твой кот, недоношенный? — заорал Генка и бросился к Озе. Кот юркнул в дом. — Мой, а что? — тихо ответил тот. Генка врезал. Озы как будто и не было на лавке. Скатился. — Не трогай его, Генка,— подскочил к нему Герман. Схватил за плечо. Генка стряхнул руку. — Отстань! Ты-то не лезь, тоже мне, нашелся защитник! И бросился было к Озе, но Герка дернул его за руку: — Говорю, не трогай Озу. — Да ты что?! — заорал на него Генка.— Его кот моего Принца съел, понимаешь ты? Кабы не Принца, а твоего Мохнатого, а? — Не Оза же съел твоего Принца, а кот. Ну чего ты на него-то? — Слушай, добром прошу, отойди! У Генки стали медленно сжиматься кулаки. — Не трогай его, Генка,— тихо повторил Гера и в то же мгновение — отлетал в сторону после сильного удара и думал только о том, чтобы устоять на ногах. Больно ударился о стенку. — Озик, беги! — крикнул Герка и бросился на Генку. Они упали и, сцепившись, покатились по траве. Генка был сильнее и одолел его быстро. Оседлав Германа, он пару раз вмазал. Тот почувствовал боль разбитой губы и соленую теплую кровь во рту. — Еще хочешь? — Генка встал. Герка поднялся, долго и тщательно отряхиваясь, тем самым желая унять дрожь внутри и подступавшие слезы. — Не дам больше Озика трогать,— выдавил он из себя и, сплюнув кровь, быстро пошел прочь. Вечером, когда Генка вошел к нему в сарай, там был Оза. Герман лежал на нарах, подпирая взглядом горбыльный настил крыши. Озик сидел у поленницы, держа на коленях Мохнатого. Увидев Генку, он весь сжался в ожидании новых неприятностей. Тот уселся на поленницу, внимательно оглядел их поочередно, щурясь после солнечного света в полусумраке сарая. Герка отвернулся к стенке. — Болит? — Нисколечко,— он потрогал распухшую и ноющую губу. — Нечего было лезть,— в голосе Генки явно проступали виноватые нотки. Они помолчали. — Знаешь, Гена,— нарушил молчание Оза,— я с тобой расплачусь за Принца. Копилку разобью и расплачусь. — Нужны мне твои деньги!— опустил Генка голову.— Принца все равно не воротишь. — А ты купишь нового голубя,— сказал Оза.— Такого же красавца. — Такого уже не купишь...— голос Генки дрогнул, глаза заморгали от подступившей непрошено мокруши, он махнул рукой и быстро выбежал из сарая. Детские обиды. Слезы, всегда готовые брызнуть из глаз... Сколько их прокатилось по щекам за короткую пору детства? На долю долгой взрослой жизни не приходится и тысячной доли каждодневных слез детства. О нем мы говорим как о беззаботном, счастливом времени, потому что обиды быстро забываются, а слезы мгновенно сохнут, но все-таки это настоящие детские страдания, может быть, не очень осознанные ребенком по праву возраста, но великое множество их, по-видимому, и есть настоящее благо, творящее впоследствии доброго человека. — Гер, а Гер,— Оза потряс Германа за плечо.— Ты поможешь мне голубя купить для Генки? Мы его купим и незаметно подсадим. А он подумает, что его голуби чужого привели. Оза тихо засмеялся, довольный своей идеей. Герман молча кивнул и, наверное, подумал про себя, что Озик — славный парнишка. А сам спросил: — Слушай, Оз, ты чего всех боишься? — Боюсь! — тяжело вздохнул тот. И, помолчав, грустно добавил: — Я не сильный. — А ты это никому не показывай. Вот задразнится кто-нибудь, а ты подойди и врежь. — А как он врежет? — Ну и что? Ну и подерешься. Подумаешь, нос расквасят. До свадьбы-то, небось, заживет! — До свадьбы? — засмеялся Оза. — Ага! — хохотнул было Герка.— Ой! От смешка губа снова треснула, засочилось соленое. — Ты не смейся. — А ты не смеши. Слушай, Оза,— он сплюнул,— хочешь, я тебя приемчикам обучу? — Хочу,— нерешительно сказал его друг. — Ну вот, завтра и начнем,— воодушевился Герман.— Скажет тебе Витька: «Эй, ты, троечник!», а ты ему раз — руку и вывернешь. Небось, сразу заткнется. Оза засмеялся, живо представив себе такую картину, но потом вздохнул: — Не заткнется. — Почему? — Тройки-то останутся... — А ты их исправь. — Я хочу, но не получается. Ты думаешь, я уроки не готовлю? Готовлю. Спроси меня что хочешь — я все знаю. А вот как выйду к доске, язык-то и отнимется... — Боишься опять? Кого? Софью? — Нет, не Софью, отца... Я отца боюсь. Вот получу тройку, он опять меня бить будет. — Больно бьет? — Я не боли боюсь,— сказал Оза,— мне маму жалко. Она всегда заступается... Тогда он на нее... — Он злой? — Не-е-е-т! — решительно замотал головой Оза.— Он не злой. Только когда выпьет... А пьет — каждый день. Окончательно запутавшись, Оза тяжко вздохнул и замолк. В воскресенье они с Озой двинули на толкучку и, сложив капиталы, купили чудесного голубя для Генки. Оза засунул голубка за пазуху и всю обратную дорогу пел: «Орленок, орленок, взлети выше солнца...» Потом они долго ждали, когда Генка уйдет из сарая. Но Генка не выходил. Тогда Герка под каким-то предлогом позвал его, только выпустившего свою стаю на волю. Стая взмыла высоко в небо, он молол задравшему голову голубятнику какую-то чепуху, отвлекая его, а Оза тем временем подсадил голубя в голубятню Генки. Когда стая вернулась, все получилось, как того хотел Озик. Генка был счастлив, но еще счастливее был Геркин друг. Он не желал, чтоб Генка все узнал, но Герман не выдержал и все рассказал. Генка отреагировал по-своему. Однажды, когда они играли в своём большом дворе в казаков-разбойников, из дома вышел Оза. Генка прервал игру и позвал его. Ребята собрались вокруг, ожидая новых насмешек. Но Генка сказал: — Знаешь, Озик, ты — хороший парень. Дай лапу! Потерявшись, Оза неловко пожал протянутую руку вчерашнего врага и забияки. — Эй, вы! — обернулся Генка к ребятам.— Если кто-нибудь из вас хоть пальцем тронет его, будет иметь дело со мной. Ясно? А сейчас Озик будет играть с нами. Пошли. Он обнял Озу за плечи и повел за черту. Так Оза получил еще одного покровителя, всесильного и бесстрашного Генку — второгодника и грозу мальчишек соседних дворов. Генка, Генка, друг детства, где ты теперь, отчаянная головушка? Вышел ли путевый человек из тебя, нелюбимого учителями и дворовыми бабками за шумный, неугомонный нрав и озорные затеи? А ведь был ты не прост, не примитивен, лидер по характеру. Взялся ли за ум или покатился по наклонной, как это случилось со многими сверстниками на провинциальных горбатых улочках городской окраины, уничижительно называемой «Архиерейкой»? Разбросала их судьба, расставила по разным полкам бытия, безжалостно разорвав ниточки-связи... Через месяц после того случая напившийся Пруль-старший жестоко избил сына ни за что ни про что и, пнув его ботинком по позвоночнику, повредил спинной мозг. Мальчишку отвезли в больницу, он выжил, но ноги отнялись. Кажется, отца посадили или он ушел из семьи, но во дворе его больше не видели. Ах, если бы она не была реальностью! Та трагедия мальчишки, его детского друга, вокруг которого так запутанно сформировалась его первая жизнь. В той удивительной стране, называемой Детством. Дружба, первая любовь и первое разочарование… Впрочем, дружба, любовь… В детстве эти понятия почти не различимы. А разочарование? Разве в детстве можно осмыслить его? Ведь душа ещё сопротивляется логике и живёт порывами. Поначалу, когда Озу выписали из больницы, к нему ходил чуть ли не весь класс. Готовили уроки, рассказывали о новостях. Но постепенно этот поток «тимуровцев» схлынул. Ничего не поделаешь, детство не отличается постоянством. И Герман остался с Озой один. Они быстро привыкли к новым условиям, по-настоящему привязались друг к другу. После школы Герка ненадолго забегал домой перекусить, а потом шел к Озе. Они вместе готовили уроки, затем что-нибудь мастерили, рисовали, читали или просто разговаривали. Герману приходилось переносить его с кровати на диван или в коляску. Он был удивительно легким тогда. Иногда забегал и Генка, но нечасто и ненадолго. Он искренне жалел Озу, но не умел с ним разговаривать. Как-то даже робел... Оза же Генкой тяготился. Чувствовал, что тот жалеет его, а этого Оза не мог принять. С Герой — другое дело, тот, если и жалел друга, то упорно делал вид, что ничего особенного не произошло. В конце концов оба почувствовали себя на равных. Оза как будто даже забыл о болезни. Но, взрослея, снова стал тяжело переживать свой недуг. Потерял даже интерес к рисованию, сделался молчаливым, замкнутым. И тогда Герман сказал ему: — Слушай, брат, если ты хочешь плакаться, бог с тобой, плачь! Но я привык считать тебя своим другом, а не плаксивой девчонкой. Врать тебе я не буду и лить крокодиловы слезы — тем более. Не ищи во мне сострадания. — Ну и уходи, не заплачу,— зло закричал Оза.— Ты полежи с мое. Покрутись без сна по ночам. К черту! Не хочу! Лучше подохнуть! — Что ты городишь, дурак? — заорал Герман в ответ.— Подохнуть! В тебе прорва таланта, черт! Мне бы такие способности. Слушай, Озик, друг, я думаю, тебе надо учиться! Стать настоящим художником, понимаешь?! Оза ничего не ответил. Он долго и пристально глядел на Германа. — И хватит тебе вариться в собственном соку. Где твои рисунки? Герман стал открывать ящики стола, вынимать оттуда рисунки и складывать, еще не отчетливо понимая, что хочет предпринять. — Что ты задумал? — тихо спросил Оза. Вместо ответа Герман достал из портфеля книгу. — Читай! Может быть, у тебя, дурака, прибавится ума. Я пошел, пока! Сорвав со стены еще три рисунка, он вышел. Держа под мышкой завернутые в газету рисунки Озы, я несмело открыл входную дверь художественной школы. В вестибюле остановился в нерешительности, не зная, что делать дальше. — Что тебе, мальчик? Передо мной стояла высокая, красивая, похожая на учительницу молодая женщина. — Я? Мне... Мне надо поговорить с настоящим художником. — С настоящим художником? — женщина улыбнулась.— А я тебя устрою? Она провела меня в большую светлую комнату, где на подставках, шкафах, подоконниках стояли гипсовые головы, кубы, вазы с искусственными фруктами... По всей комнате были расставлены мольберты. — Это наша студия,— сказала женщина.— Садись, рассказывай. — Я рисунки принес. — Вот как? Что ж, покажи. Я развернул газету. Женщина быстро просмотрела рисунки. — Глаз есть,— задумчиво сказала она,— но исполнение... Пропорции, линии...— поморщилась, покачала головой. — Хочешь учиться? — Это не мои рисунки. — А чьи? Я сбивчиво начал рассказывать о своем друге. Женщина внимательно слушала, не перебивала. Успокоившись, я подробно рассказал об Озе. Она встала, подошла к окну, долго молчала. Потом приблизилась ко мне, потрепала волосы. — Ты очень славный мальчик,— сказала она.— Ну как же мы можем помочь твоему другу? Ведь нужно бывать на занятиях, а он не ходит... — Это не беда! — перебил я ее.— Я буду привозить Озу в коляске и увозить. Каждый день! Женщина вновь посмотрела на меня как-то удивленно, покачала головой и сказала, непонятно к чему: — Пусть Бог даст здоровья твоей матери. Кстати, мы должны получить согласие его родителей.— Она взяла лист бумаги и что-то написала.— Отдашь эту записку его маме. Пусть зайдет. — Хорошо. Спасибо. До свидания! Мне хотелось скорей бежать с этой новостью к Озе. — Рисунки забыл! Я схватил пачку и помчался домой. — Привет, старина! Оза встретил меня своей обычной тихой улыбкой. В руках у него была та самая книга, что я оставил ему. О жизни и судьбе французского художника Поля Гагена. «Луна и грош» Сомерсета Моэма. — Гер, ты правду сказал, что у меня есть это? — Что это? — Ну этот самый... талант? — Конечно, есть! — Ты уверен? — Это не я сказал. — А кто? — Одна художница. Настоящая. Она сказала, что у тебя есть глаз. — Как это, глаз? — засмеялся Оза. — Ну глаз, понимаешь? Глаз художника. Она сказала, что тебе надо учиться. — Да кто она, Гер? Расскажи толком? И я все рассказал Озе. Я вышел из салона и увидел свой родной город. Впервые за двадцать лет увидел его таким, как раньше. Посмотрел на часы. В салоне я пробыл всего каких-то полчаса. «Я должен его увидеть,— твердо решил я.— Такси, где такси?» …С этого дня для Озы началась новая жизнь. И дело не только в том, что рисование стало целью и смыслом жизни Озы, но и в том, что рисование открыло ему дверь в эту большую жизнь, в этот мир, с его заботами, проблемами, людьми, наконец, раздвинув тесные стены его комнаты, вызвало страстное желание познать его. Оза стал жадно учиться, много читать, часто бывать на улице с непременным теперь мольбертом и альбомом. Отныне не я, а он заражал меня жаждой познания. Книг я ему таскал из библиотеки уйму. Он проглатывал их со страшной быстротой и требовал новых. Совесть не позволяла мне отставать от него. Я читал. Мы живо обменивались впечатлениями от прочитанного. — Слушай, Гер,— начинал он, к примеру, когда я не спеша катил его по парку на коляске.— Ты прочел «Братьев Карамазовых»? — Угу. — А «Записки из мертвого дома»? — Угу. — Что ты все «угу» да «угу»,— сердился Оза.— Больше и сказать нечего? Ты любишь Достоевского? — Угу. — ??? — Ну то есть, его разве можно любить? Пушкина можно любить. Тютчева... А Достоевского?! — Ну как, гад, людей знал! Изнутри просвечивал! Не могу его спокойно читать. За человека обидно, сил нет! Тебе не хотелось отшвырнуть книгу? — Но он же буржуазное общество описывает. Прогнившее. Оттого и типы такие рисует. — Ты прямо как по учебнику шпаришь,— засмеялся Оза.— Типы. Прогнившее... Неужели ты и вправду думаешь, что Достоевский все это осознавал? — А то как же? — А вот у Бунина, слушай, что сказано. Оза открывает книгу, находит нужное место, читает: «Я, как сыщик, преследовал то одного, то другого прохожего, глядя на его спину, на его калоши, стараясь что-то понять в нем, войти в него... Писать! Вот о крышах, о калошах, о спинах надо писать, а вовсе не затем, чтобы «бороться с произволом и насилием, защищать угнетенных и обездоленных, давать яркие типы, рисовать широкие картины общественности, современности, ее настроений и течений». — Верно, как верно сказано! — жарко шепчет Оза, закрывая книгу.— Спины, калоши... Вот что надо. И в живописи тоже. Мы молчим некоторое время. — Почему Бунин на Родину не вернулся? — задумчиво спрашивает Оза.— Франция, конечно, страна поэтов и художников, но разве можно быть счастливым без Родины? — Железно, нельзя. Только Бунин — осколок. Он ведь не знал России после революции. Боялся ее. — Думаешь, зря боялся? — Оза далеко не по-детски, пристально взглянул на меня.— А если прихлопнули бы? — Нобелевского лауреата? Не думаю, чтоб Сталин на это пошел. — Скажешь!.. Он и не таких закапывал. Теперь я удивляюсь, вспоминая эти наши разговоры. Ведь мы же были совсем еще зелеными пацанами, а многое уже знали тогда. Читали много? Да. Но ведь и думали, черт возьми! По-настоящему, по-взрослому... — Слушай, Гера, а ты счастлив? — переводит наш разговор на другое Оза. — Не знаю. А что такое счастье? — Как тебе объяснить? Вот я думаю, что я счастлив. У меня есть ты, мой верный друг. У меня есть тихая мама. Есть живопись. Книги ты мне приносишь... Что еще нужно для счастья? Ноги бы вот не мешало заиметь... Гер, давай в этой беседке остановимся. Я поработаю. Я помог Озе расставить мольберт. — А что ты будешь рисовать? — Не рисовать, а писать,— сердито поправил Оза.— Я тебе сколько раз говорил.— Успокаиваясь: — Вот заборчик и акацию. Правда, мило? Я пожал плечами, не находя в этом ничего милого. Забор как забор. Обыкновенный, покосившийся. Оза рассмеялся своим тихим смехом. — Ты можешь идти, если тебе скучно, Гера. Я сам доберусь. — Мне не скучно. Оза начал работать. Я сел на лавочку, достал тетради по математике, углубился в формулы. — Слушай, Гер,— позвал Оза,— а кем ты хотел бы стать? — Не знаю пока.— Потом подумал и сказал: — Знаешь, Озик, а я тебе завидую. Вот ты говоришь: «Я счастлив». У тебя все впереди ясно. И есть призвание. А я до сих пор не разобрался, чего хочу. То одно, то другое. Семилетку кончил, теперь что делать? В техникум? Или дальше учиться, до десятого? Не решу никак. Мать говорит — в техникум. А в какой? — Нет, тебе надо десятый кончать,— убежденно говорит Оза.— У тебя голова светлая. Тебе в институт надо. — А ты в Училище искусств решил твердо? — Решил-то решил, а поступлю ли? У меня рисунок слабый. — Поступишь,— теперь убежденно заверил его я.— Ты же талантливый. — Да что ты заладил: талант, призвание... А что это такое, можешь ты мне объяснить? — Талант — это протертые штаны! — сказал кто-то из великих. — Вот насчет штанов — это ты верно заметил. У кого — у кого, а у меня все штаны протерты,— тихо засмеялся Оза. Потом была долгая пауза: Оза писал пейзаж, я углубился в формулы… - Ты помнишь Фильза нам на уроке сказку читала? – прервал молчание Оза, – «Сказку про планету голубых шаров». - Сказку помню, только ее нам Софья читала, не Фильза Ибрагимовна, ты путаешь, – сказал я. – Фильза нам «Кандуит и Швамбранию» Льва Кассиля читала… - Неважно. Ты не помнишь, кто ее написал? - Неа, а тебе зачем? - Перечитал бы… За двадцать пять лет ничего не изменилось на нашей улице. Я попросил таксиста подождать. Вошел во двор. Некогда огромный, он показался мне маленьким, густо заросшим, невзрачным. За выломанными решетками садика копошились дети. — Чьи это теперь дети? — грустно подумал я, подходя к двери Озкиного дома. Позвонил. Открыла незнакомая женщина. — Пруль? Нет, таких я не знаю. Когда мы сюда въехали, здесь жили другие. Постучался к Генке. Никто не отозвался. Добросовестно обошел квартиры друзей детства. Мне открывали незнакомые люди. «Хорошо еще, такси не отпустил»,— подумал я, отъезжая теперь уже, видно, навсегда от дома, где провел детство. На одной из улиц мелькнул киоск «Горсправка». Я вышел из машины… Оза поступил в училище, я решил закончить среднюю школу. Вскоре нам дали квартиру, и мы уехали в район новостроек. Встречи с Озой продолжались, хотя и реже. Но теперь это для Озы было не смертельно. Появились новые друзья по учебе, иные интересы. Однако мы скучали друг без друга, всегда были рады встрече. Однажды, быть может, в классе десятом, я пришел к нему не один. — Познакомься, Оза, это Люся. Люся, это мой друг — Оза. Оза страшно смутился, покраснел и стал извиняться за неубранную комнату. — А можно посмотреть ваши картины? — Ну что вы, какие там картины,— еще больше смутился Оза. — Пожалуйста, мне так интересно. Знаете, я впервые в жизни вижу настоящего, живого художника. Оза окончательно потерялся, лихорадочно стал протирать стекла очков. — Да мне не жалко,— пробормотал он, явно польщенный этим «настоящим художником».— Пожалуйста, смотрите. Только ничего интересного, уверяю вас. Признаться, я очень волновался перед этой встречей, как все будет, но теперь успокоился и, оставив их вдвоем, вышел к матери Озы. Ах, если бы это не было реальностью! Люся, милая девушка с томными и грустными глазами… Помню, как ты приходила ко мне на свидания неизменно со своей подружкой — маленькой такой серой мышкой… А ты — красавица с роскошной косой… Втроём мы ходили в кино по воскресеньям на дневные сеансы и ели мороженое. И так продолжалось очень долго, и гнетуще неловко чувствовали мы себя, нравясь друг другу, но робея и страшась чего-то… И вот однажды в темном кинозале я взял и поцеловал тебя. Ты отшатнулась от неожиданности, от испуга, но потом вдруг схватила мою руку и сжала её легко и нежно и сама потянулась ко мне губами. Мы вышли из кинотеатра смущённые и растерянные, но уже другие. И в следующий раз ты пришла на свидание одна… Так первая моя жизнь чудесной страны детства была освещена любовью… Но не ты была первой моей девушкой, Люся. Первой была и навсегда останется — Юлька… Телефон, что дали в «Горсправке», долго не отвечал. Я уже хотел повесить трубку, но автомат резко щелкнул и знакомый голос ответил: «Слушаю». Я узнал этот голос сразу, будто слышал его вчера, а не четверть века назад. — Люся! — хотелось закричать мне.— Люся! Но я сдержался. И попросил пригласить к аппарату Озу. Пауза. Такая долгая, бесконечная пауза... — А кто его спрашивает? — наконец неуверенно спросила она. — Его друг. — Гера, это ты? Узнала. Но теперь не узнавал ее я. — Герман, это ты? — вновь спросила она изменившимся голосом. — Здравствуй, Люся. — Двадцать пять лет... Я... Мы ждали... На другом конце провода замолчали. Я понял: она плачет. — Люся, где Оза? У меня скоро самолет. — Ты должен приехать. Слышишь? Запиши адрес. Купить цветы, шампанское, схватить такси... Ушло еще полчаса. Она ждала у подъезда. Долго и сосредоточенно меня разглядывала... — Входи. Я ходил по его мастерской. Подолгу останавливался у его работ. И слушал Люсю. — Позавчера сорок дней было, как мама его умерла. Ты помнишь ее? Тихая такая была старушка. Помню ли я тетю Олю? Озу я вспоминал. Не часто за эти двадцать пять лет. Но вспоминал. А вот тетю Олю... В моем воображении четко представился образ тихой женщины, рано состарившейся, всегда в незаметном платке, темных одеждах. Ходила в церковь. Была очень верующей. Санитаркой работала в больнице... В кухне постоянно пахло стиркой. А Озик всегда чисто и аккуратно одет, сыт. Все это как бы само собой. Муж — пьяница, потом сын — инвалид. Пожизненная материнская каторга. — Умерла, как жила, незаметно. Одна жила. Не соглашалась к нам переезжать. Помешать боялась. А как сына не стало, совсем затихла. Все ходила по церквям, молилась. Я стоял перед портретом его матери. Почти фотографически точное сходство. Но тетю Олю я не узнавал. В жизни она такой не была. Какая-то торжественная, напыщенная старуха. А где ее кроткий страдальческий взгляд? «Ему хотелось ее возвеличить?» — спросил я себя. А вслух сказал: — Это не она. Люся не ответила. Она будто не расслышала. Заговорила о нем. — Он в последние годы очень много пил. Это его и погубило. Я переходил от полотна к полотну, и с каждой следующей картиной во мне росло болезненное чувство неловкости. Будто я стал невольным свидетелем чьей-то бестактности или глупости, отчего всегда становится стыдно. Я вдруг с раздражением, внутренне несогласный, отчетливо понял всю никчемность того, что увидел сейчас. Ее Всеподлейшество Бездарность торжествующе смотрела на меня из рам со стен, из углов мастерской. А за ее циничной усмешкой с болью ощутил непоправимую трагедию своего друга детства. «Тут запьешь!» — хотелось сказать мне, но вместо этого я спросил: — Послушай, Люся, здесь, очевидно, далеко не лучшие его работы, верно? — Что, бездарны? Я вздрогнул от этого вопроса Люси. Вернее, от тона, каким он был задан. Жестко. Зло. И вместе с тем буднично, привычно. — Его лучшие работы — на стенах кабинетов партработников и героев соцтруда,— с ироничной усмешкой добавила Люся.— В последнее время он копировал вождей. Работал, так сказать, на заказ. — Он слишком поздно это понял? — Что? — Ну, что это не живопись? — Если понял вообще,— ответила она. — Но Оза был умным человеком. Это я знаю. Люся вздохнула, но не тяжко, а привычно, как по давно отжившей боли, и пошла из мастерской. — Тут дело не в уме, тут другое,— говорила она откуда-то из других комнат, что-то открывая, звеня посудой.— Как бы тебе это поточнее... Всю жизнь его обманывали. — Кто? — Все.— Она снова вошла в мастерскую, взяла сигарету.— Он жил в плену всеобщего обмана. Его хвалили. Давали заказы. И он привык. Конечно, в глубине души все ясно понимал, но ведь это затягивает. Обеспеченная жизнь, привычное внимание. Думать о степени таланта? Зачем? Все на профессиональном уровне. Не придерешься. Если бы его мучили сомнения, я бы о том знала. Изначально от него отключили значение самооценки, самый надежный критерий творчества. В конце-концов он и сам в это поверил. Я поймал себя на мысли, что Люся говорит так, будто текст заранее заучен, впрочем, оно и понятно: столько лет наедине с собой думать об этом — невольно начнешь формулировать. — Не понимаю. Ведь то, что я вижу... Хотя, может быть, я ничего не смыслю. Можно, я тоже закурю? — Все ты смыслишь, Гера. Садись к столу. Буду тебя кормить. Я отвернулся от картин и увидел Люсю. Будто впервые сегодня. Впервые за двадцать пять лет. Сколько мне было тогда? Семнадцать? Кончил школу. А она училась в девятом. Как давно это было! Та длинноногая девочка с упругой косой, летящая по аллеям нашего парка в пальто с пелеринкой; такого не носили твои сверстницы, какой взрослой ты мне тогда казалась! Как я, завидуя сам себе, робея подхватывал почти на лету твой портфель, каким недостойным тебя мальчишкой казался я себе рядом с тобой! Ты ли та девочка, стоишь передо мной четверть века спустя? Каким, по существу, ребенком была ты тогда, казавшаяся мне взрослой. И вот теперь стоишь передо мной, вдова, чуть больше сорока... Седые пряди в еще смоляных волосах. Следящая за собой жена художника, не утратившая былой привлекательности... — Хорошо, я объясню. А ты накладывай, накладывай. Небось, голоден? — Открыть шампанское? — Как хочешь. Знаешь, налей лучше коньяку. Вся его жизнь — это жертва. Он стал жертвой всеобщей жалости. Его всегда все жалели. Друзья, коллеги, и я тоже. И никто не решался сказать ему правду. Не хотел. Мы же гуманисты! — Люся залпом выпила.— Зачем обижать инвалида? И человек хороший. — Позволь,— прервал я ее,— о какой жалости ты говоришь, если Оза всегда ненавидел тех, в ком замечал хоть минутную жалость к себе? Он говорил... Во всяком случае, я потому и оставался ему другом, что всегда старался быть на равных, без всяких скидок на недуг. — Ошибаешься.— Люся давно уже все поняла, обо всем подумала и сейчас говорила со мной так, будто читала много раз прочитанную книгу.— Ты же первый и пожалел его. А по существу предал. — Предал?! Не слишком ли сильно сказано? — Не сердись. Сейчас подам горячее. Пожалел или предал, какая разница? — она была совершенно спокойна.— В случае с Озой — это одно и то же. Как теперь стало ясно. — Извини, но все-таки не слишком ли сильные слова? — Нет, не сильные. Ты двадцать пять лет жил иной жизнью, а об этой вспоминал два-три разочка, не более. И то мимоходом. По ассоциации. А я все эти годы была рядом с ним. Знаю, что говорю. Много думала об этом. Так что не взыщи — говорю, что выстрадала. Она говорила без раздражения, но прямо, без обиняков. Это напомнило прежнюю Люсю. И в эту минуту я вдруг поймал себя на мысли: «Боже, какую женщину я потерял!» Сколько прекрасных минут, дней, лет обещала мне та моя юность, сколько любви, нежности, близости плоти и духа сулила, не отрекись я тогда от любви, не прерви ее в самом зародыше. Я сам сломал все это. Зачем? Ревновал? Обиделся? Гордость не позволила? Но что было по существу у нее с Озой тогда? Не я ли сам сблизил их? Что из того, что мы часто стали бывать у него вместе? Нет, погоди, не так. Вспомни, ты шел к нему один, а она была там с ним одна, без тебя. Ну и что с того? Разве не имела права? Считала его своим другом так же, как ты. Нет, не то. Почему я ушел тогда? Да, верно, не поэтому. Этого не забыть. Как крупный план в кино на экране. Врезалось в память: он держал ее руку в своей. Это было как ожог. И я ушел, чтобы больше никогда не возвращаться. А было ли в этом что-то особенное, значимое, было ли что-нибудь между ними тогда? Захотелось спросить сейчас об этом Люсю. Но какая-то опустошенность помешала. Я лишь молча взял ее руку и задержал в своей. И она заговорила сама. Будто поняла, что я хотел спросить... — Ты предал и его, и меня,— тихо сказала она, не убрав руку.— Его ты предал, потому что пожалел, а меня... потому что пожертвовал мной во имя этой жалости. В тот последний вечер он сам попросил меня прийти к нему без тебя. Это правда. И признался мне в любви. Но это ничего не значило. Я любила только тебя. — А я любил вас обоих. У меня не было выбора. — Не перебивай меня и не оправдывайся. Дослушай до конца. Я говорю это без обиды, ну что ты: все давно отзвенело, отболело... И не о себе я сейчас, о нем. Дай мне сигарету. Все ли было правдой в словах Люси? Почему руки ее дрожали, когда она прикуривала? — Я, конечно, сказала ему тогда, что люблю другого. Но ты исчез. Итак, пожалел ты, потом пожалела я. А может быть, была оскорблена... Словом, вышла за него. Без любви. Дружба, привязанность, злость на тебя... Уязвленное самолюбие, наверное... А в сущности, я тоже его предала. Ты уехал, а я осталась. Но это ничего не изменило. Начало великого обмана... Ты же помнишь, каким он был? Чистым и очень скромным. Иллюзий не питал никаких. А сомнения были: «Смогу ли?», «Все это ужасно!», «Я не умею»,— это так часто произносилось. А что же я в ответ? «А по-моему, очень мило», «Не отчаивайся, я уверена, ты сможешь», «Ты сам не понимаешь, как ты талантлив!» Мы все так легко и безответственно это говорили! Справедливости ради должна сказать, я тогда мало разбиралась в живописи. Но лишь вначале. Очень быстро у меня появилась возможность спрашивать, читать на эту тему, видеть чужие работы. Если живешь в артистическом мире, то и дышать начинаешь всем этим — очень быстро набираешься... Налей мне, пожалуйста, еще коньяку. Люся выпила — по-мужски, залпом и вновь закурила. — Вот тут бы мне и сказать ему. А что он будет делать? Чем займется? Для него это же смерти подобно. Так я думала тогда, а его уже несло. Вначале он был просто счастлив. Есть любимое дело, есть друзья, есть я. Все реже в себе сомневался, торопился, в голове громоздились замыслы... Где уж тут критически оценивать себя, думать о технике, прочем... Среди друзей и коллег тоже не нашлось таких, чтобы прямо сказать ему... Жалели. Любили. Обманывали... Ты часто смотришь на часы, торопишься? — Извини, Люся. У меня скоро самолет. Позволь, я позвоню, закажу такси. — Ты разве приехал не специально к нам? — Нет, я транзитом. Какая-то вспышка боли озарила на мгновение ее глаза и потухла. — Скажи, ты вспоминал о нас? Что я мог ей ответить? Да, вспоминал, но не часто. А что было в действительности? — У меня, Люся, было две жизни, как я теперь ясно осознаю. Одна жизнь — это Ленинград, институт, студенчество, распределение на стройку в Сибирь. Потом снова Питер, аспирантура, защита. Москва ненадолго, работа в министерстве, откуда, впрочем, я вскоре, слава богу, сбежал на свою вторую большую стройку. Потом на третью… Работа! Увлекательная мужская работа. Я спрятался в ней, ведь сначала очень тосковал по тебе, по Озе... Помогала мне работа. Ну, и карьера, и прочее... Вот это было и остается моей первой жизнью. Я с наслаждением закурил, жадно затянувшись. — А другая? Коньяк между тем пился, я понемногу привыкал к этой новой незнакомой мне Люсе, было приятно встречаться с ней глазами, смотреть на ее красивое, еще молодое лицо, улавливать тонкий запах духов, какую-то свежесть и чистоту ее облика. — А другая? Она крайне бедна событиями. Это так называемая частная жизнь, где нет ничего примечательного, почти нет друзей, близких, где женщины случайны и редки. В эту жизнь я заглядывал нечасто, лишь в дни отдыха, когда вынужден был бездельничать. Но в ней было достаточно просторно для вас: для Озы и для тебя... Но я старался бежать оттуда, от воспоминаний, от щемящей душу тоски... В ту первую, непризрачную, настоящую жизнь. Вы были моим самым интимным воспоминанием. Я не любил это тревожить в себе. Вот и решай сама — вспоминал ли я о вас. — У тебя большая семья? — Извини, я все-таки закажу такси. В трубке при каждом наборе отзывалось короткими гудками. Я повторял набор и продолжал: — Я пытался... Обзавёлся семьей. Лет семнадцать назад. Но из этого ничего не вышло... Герман не стал рассказывать Люсе о смерти Юльки и вообще ничего о ней не стал говорить, решив отложить это на когда-нибудь потом. — Наконец-то! Алло! Девушка, будьте любезны, пришлите такси по адресу... Расстались навсегда,— сказал он, вешая трубку. — Почему? «Да потому, милая, что я однолюб! Потому что всю жизнь обречен был любить только тебя!» — хотелось крикнуть, но он промолчал. Потом спросил: — Отчего он умер? — Рак... Мучился очень... А все-таки жаль, что ты ни разу не захотел нас увидеть. А мы ждали тебя, часто говорили о тебе, особенно в последние месяцы, когда он понял, что это конец. А ты нас не хотел видеть... Вот и сейчас оказался здесь случайно. Проездом. Жаль! Голос дрогнул. Она быстро встала и вышла из комнаты. — Люся! — я настиг ее у панорамного окна мастерской. Стиснул ее плечи.— Люся! Ну хочешь, я останусь? Никуда не поеду. Ведь это еще не вся жизнь, что нами пройдена врозь. Люся, давай уедем. Вместе уедем. Ко мне, в Питер. Начнем все заново, Люся! Она повернулась ко мне. Сухие глаза прямо смотрели на меня, смотрели оттуда, из юности. Но, боже, какими чужими они теперь были! — Ты, кажется, меня не так понял, Гера.— Люся поправила мой галстук, погладила руками лацканы пиджака.— Ты, видно, решил, что моя жизнь не удалась? Напрасно. Да, Оза был плохим художником, бездарным ремесленником. Это правда. Но не вся правда. У него был другой дар, иной талант. Он дается Богом далеко не каждому. Этот дар — быть человеком. Не знаю, что лучше: быть бездарным художником или одаренным человечностью гением,— но я была счастлива с ним... Ты говоришь: уедем. Поздно, Герман. У меня — внуки. Открывая дверцу машины, он поднял голову. Люси у окна не было.
Тихо у пруда. В устье ручья, где серебряные, холодные струи заканчивают свой бег, соединяясь с темной, ленивой, никуда не текущей водой, бобры поставили плотину. Слышны бывают всплески. Это мохнатый бобр нырнул: осторожно, едва слышно плеснув хвостом. Небо, уже не яркое, все еще лазоревое в вышине, с опадающей на землю темнотой, и стихающим ветерком. Шевелятся кусты, шуршит лягушка в траве и кивают ветвями ивы при последних, затихающих порывах. Темнота глядит любопытными глазами, а кажется, будто – недобрый у нее взгляд, словно есть за ней всегда кто-то еще, кто спрятан до срока. Затопали ежи-топтуны, зашевелились в траве и слышно их фырканье. Крики ночных птиц, странные, плачущие, будто от холода заставляют повести плечами, прислушаться. Становится неуютно. Старик берет в глубоком кармане спички и заготовленный загодя мох, зажигает на нем, и в ворохе соломы и сухих прутиков возникает яркий, быстрый огонек. Пламя вылизывает чернеющую подстилку, занимается на ворохе лучин, но мало еще огня, может он угаснуть совсем, тогда подсыпает дед щепок, и огонек растет, устремляется вверх, блестя в глазах и создавая волшебные тени. Вот уже горит хворост вовсю, и пора бросать поленца для жару. - Акк! – ёкк! – доносит слабый ветерок обрывки выкриков. Это конные пастухи, завидев костер, перекликаются промеж собой. Дед Илья кладет сбоку небольшое толстое бревнышко, чтобы на ночь оставались угли и немного тепла и, расставив треногу, спускается к пруду, к мосткам. У воды, встав на колено на краю широкой доски, где берут воду рыбаки, пастухи, да случайный путник, дед задержался и замер на мгновение. Красота слияния звезд в небе и на воде, обращение уходящей во тьму природы в загадочный, усыпанный далекими огнями, мир – остановило его, заставило замереть перед картиной таинственного мирозданья. По небу, по звездам, планетам и проглядывающему в вышине Млечному пути пошли волны и рябь. Старик зачерпнул воду и вынул вверх, с натугой, уж не молод, полный котелок, постояв, глядя на колыхающийся в воде ночной небосвод, понес свою ношу на пригорок, к веселому костру. Голоса становились ближе. Возвращались пастушки. Дед развязал зубами полотняный мешочек с пахучей крупой. Заворчало нутро человеческое, пожаловалось, захотелось уже положить в рот ложку горячей, благоухающей каши или наваристого супа. Отсыпал меру в котел и стал чистить бережно, как только старики умеют, крупную картошку – срезая тонко шкурку, выковыривая каждый глазок острым ножиком. Очистил, зачерпнул миской лишку воды из котла и промыл в ней картошку. Нарезал кубиками разной толщины, как положено в поварской науке. Это чтоб и развар был, и кусочки – на разный вкус. Подождал чуть и бросил в котел. Недолго на хорошем-то огне закипает. И вот уже забулькало, закружило пену, запахло – уж не на огонь только, а и на запах стали съезжаться конные. - Как там, дед, варево? - Угощенье – первый класс! – отвечал дед Илья, – Тыква, сало, ананас… Две лягушки, три индюшки, куфня хранцузская, матри не сблюй… Мужики судачат радостно, проголодались… Кони храпят, фыркают громко, к воде хотят. Пошли поить. А небеса разверзлись, мать честная! Кажную звездочку уже видать, да Млечник-то – рушником через голову, да сквозь все небо и Стожары сияют… А у них то – скопище – звезда на звездочке и звездной пылью пересыпано. Жар идет от него, и вправду, ладони можно греть этим светом. Вот уж и кони напоены, стреножены и черные их громадины, бросая тени, стоят в стороне. Прямо слоны, а не лошади, меняет их вид огонь костра. Колышутся, блестят и шевелятся тенями их удивительные, ладные тела. Старик побросал уж тушенку, да лаврушку, да перец горошком, а еще раньше – луковицу большую покрошил, с корешками. Корешки свои у деда, особые, а вкус дают – будь здоров! Пальцы себе объешь, коли голоден. Навалились дружно на еду, только постанывают от удовольствия, хвалят. - Могуч повар, век другого не надо. Радостно старику, когда угодишь вот так-то, приятно… Хлебает весело, вместе со всеми и посматривает уже на свой чубук. Своими руками из вишни вырезал сколько уже лет назад – и не помнит дед. Много чего повыветривалось из головы, не мудрено – чай, восьмой десяток уж, а все крепок, живет на воздухе, пил в меру всегда, знать, и не тужит, и в ночное еще ходит со всеми. А вот и добавка выдана вся, и опустел котелок, брошены в стопку миски. Ослабел народ. Перекурить желает, пока чай будет закипать. Достает дед Илья любимый чубук, отсыпает самосада ядреного и дымит, ровно индеец какой. Все деду завидуют, но никто не просит – дай, мол, дёрнуть. Не любит этого старик, злится, чего, дескать, удовольствие рушить? - Матушка сказывала, – говорит дед Илья, глядя на небеса, – Стожары те, буде, звездная кузня, их еще Ясли зовут. Куют там небесные братья, кузнецы-молодцы, да так, что звездная пыль летит, горячая, светлая… Куют там большие светила, а мелкие искрами отскакивают, и кузнецы эти – все в звездной пыли: светятся у них глаза, и руки, и носы их, и вся одежка ею перепачкана. Замолчал старик, и все смолкли. - Эх… – промолвил дед Илья, – А ить, когда-нить полетят туды люди. Все узнают. Да не мы это будем. Кончится жизнюшка наша ранее того. А жаль… Засверкали ярче небесные фонари и фонарики, пробежал холодок ночной… И вышла к ним тишина, лишь костер трескал, да рыба в воде играла, да сопели кони. Грели Стожары своим чудным отдаленным светом – ласково и просто, спокойствие давали. Мол, не печалься, мир твой незнаем…и ты полетишь… Куда твоя душенька ринется, как от привязи своей уйдет? Кто знает?... Хочется людям увидать звездную кузню, да жизнь свою, видать, не на то тратят. Однако, сбудется мечта... Конечно, увидят. И ты увидишь… Всему – свое время… По мотивам повести А.И.Мусатова «Стожары» (1946)
Глава 2. Соня Иванова Соня родилась в семье советских дипломатов. Её родители вместе учились в МГИМО. Тогда и поженились. Потом уехали в Африку, работать в советском посольстве в Анголе. Там родилась Соня, в 1980м году. Мать скончалась при родах, отец один воспитывал дочку. Он оставил дипломатическую карьеру и перешел на должность в МИДе, обзаведясь кабинетом в здании на Смоленской площади. Соня получила в наследство от матери благородную красоту, от отца – несгибаемую волю, и от обоих – острый, пытливый ум. Детство у неё было безоблачным и светлым. Училась она прекрасно, особенно преуспевая в языках. И отец прочил ей, в продолжение семейных традиций, дипломатическую карьеру. Но тут грянули перемены в стране. Новая власть привела свои «кадры», и отца выкинули как ненужную мебель. Не потому, что он был бесполезным сотрудником, напротив – он стоил десятка других. Просто не в его правилах было облизывать задний фасад власти. Холуев в этой стране всегда любили, а независимых преследовали. Такого унижения он не пережил, угас в течение какого-то года, от нервного истощения. Но Соня не осталась без заботы. Опеку над ней взял её дядя-кагэбэшник. В отличие от её отца, он не только удержался на плаву в мутных водах перемен, но и пошел в гору. Основал сеть мебельных магазинов, отмывавших грязные «бабки» любого происхождения. Официально, владельцем сети считался какой-то Арчил, но на деле всем заправлял Сонин дядя. Просто продолжая работать в «конторе», он не мог официально заниматься «бизнесом». Порядки у него были строгие, и когда Арчил проворовался, то оказался на дне Клязьмы, с цементным стаканом на ногах. Что в прочем, в то время было обычным делом. Времена стояли веселые, ежедневные трупы никого не удивляли. Банды отморозков держали в страхе всю страну. Люди передвигались по улицам короткими перебежками. Со всех концов развалившегося «совка» хлынула в столицу всякая непотребная мразь – на «заработки». Вчерашние люмпены стали «авторитетами» и гнули пальцы, с презрением глядя на нормальных людей. А из динамиков музыкальных ларьков, как насмешка, звучала песня «Хэппи нэйшнл», шведской группы, именуемой в народе «Ася-Бася»*. Нищая, окровавленная, безнадежно счастливая нация. Соню эта грязь тоже не миновала. Когда ей было 13 лет, у неё на глазах, толпа коротконогих ублюдков насмерть забила её парня. Первую – платоническую, конечно – любовь. Приглянулась им его кожаная куртка. Прохожие равнодушно взирали на экзекуцию. А напротив, через дорогу, счастливые старушки растаскивали «сникерсы» из свежеограбленной палатки. Труп продавщицы, валявшийся тут же, их ничуть не смущал. Этот случай изменил жизненные планы Сони. И дело даже не в погибшем пареньке. Какие могут быть чувства в 13 лет? «Тебя кто больше «вставляет»: “E-Type” или Коля?». Дело было в самой Соне, в её врожденном чувстве справедливости. Она не могла безучастно наблюдать за безнаказанным торжеством всякой мрази. И она решила пойти по дядиным стопам, ведущим в ГБ. Что именно оттуда направляется весь этот беспредел, она еще не знала. Просто, «комитету» надо было, как следует запугать, и без того не особо свободолюбивый народ. И делать с ним всё, что угодно. Для начала, она записалась в секцию каратэ, которой руководил какой-то контуженый «афганец». На поверку, «афганец» оказался обыкновенным бандитом, набирающем «команду» из малолеток. Однажды, после тренировки, он попытался прижать её в углу. Это закончилось для него еще одной контузией, в область детородного органа. Мстить он не решился, зная кто её дядя. Но некоторое время ей пришлось ходить оглядываясь. Закончив, с отличием, школу и отучившись на юрфаке, Соня поработала, некоторое время, в ментовке. Она была потрясена тем, как всё там прогнило. Один сослуживец рассказывал ей, как они громили магазины, во время путча, свалив потом всё на мародеров. Лично у неё от путча осталось только одно приятное воспоминание – радостный танковый салют по мятежному Белому дому. И сообщение по радио о том, что бунтовщики, штурмовавшие Останкино, уничтожены. Наконец, её мечта сбылась. Не без помощи дяди, конечно, она стала рыцарем плаща и кинжала, получив должность аналитика в конторе. Ситуация в стране к тому времени особо не изменилась. Просто внешне всё стало чуть приличней – пыль в глаза западу. Бандиты легализовались. И управляли страной под контролем КГБ, периодически меняющем название, но не сущность. «Комитету» надоело постоянно фальсифицировать результаты выборов и промывать мозги вконец отупевшему населению. Он открыто отменил конституцию и объявил своего одиозного ставленника «пожизненным президентом». Наличие ещё одного, «законно избранного» пару лет назад, президента, комитетчиков не смутило. Младший «презик» (так в народе стала звучать уменьшительно-ласкательная форма слова «президент») удостоился звания «представительного президента» и получил право подписывать несущественные документы. «Пожизненный» продолжал политику угодную его хозяевам из комитета и финансистам из нефтесектора. В стране господствовала плутократия*. «Главу государства» теперь чаще называли «диктатором». Малорослый и невзрачный, он унаследовал все «лучшие» качества своих кумиров и предшественников – Гитлера, Пиночета, Франко и Пол Пота. Все они были злобными недомерками, уничтожившими тысячи и миллионы людей. И все они плохо кончили. Все они (за исключением, разве что, чилийца и испанца – но им, как раз, власть далась недаром) правили народами склонными к дисциплине и раболепию. Лафайет*, Гарибальди или Че Геварра не вставали у них на пути. И власть они теряли либо под внешним нажимом, либо в результате благородного заговора, в котором участвовали те немногие, кто ещё сохранял здравомыслие. Российский вариант на тот момент не был исключением – во многих странах под тем или иным видом к власти приходили радикальные плутократы с фашистским уклоном. «Российская империя тюрьма, но за границей та же кутерьма»*. Просто здесь всё принимало особенно неприглядный вид. Как в поговорке про неумного человека и его лоб. Так и диктатор. Классический продукт своей системы (он был выходцем из КГБ), к тому же явный германофил, он насаждал полуфашистские порядки. Доходило до того, что на день Победы по TV крутили нацистские пленки 30-40х годов. Пенсионеры, инвалиды и беспризорные дети открыто были признаны «лишними элементами». Диссидентов нещадно уничтожали. Свободная пресса давно уже была раздавлена. Людям внушали, что они – быдло и по своей вине влачат жалкое существование. А им было всё до фонаря и они не желали замечать, что творится у них под носом. Работа по найму стала аналогом рабства, а про профсоюзы никто и не слышал. Но высокие цены на нефть создавали видимость «стабильности», и никому не приходило в голову бороться за свои права – «каждой собаке палку и кость»*- или замечать чужие беды. «Бойтесь равнодушных» – сказал один умный. Соня, работая в аналитическом отделе, всё больше убеждалась в том, что больной неизлечим. Но, со временем, она стала циничной. И, с презрением относясь к покладистым соотечественникам, считала, что каждый народ имеет то правительство (или оно имеет его), которое заслуживает. Но мечта о справедливости не угасла совсем. Теперь воплощение зла, и не без основания, она видела в лице диктатора. Плюгавый на вид, жестокий, мстительный и хитрый выродок оказался на вершине власти. И с этим ничего нельзя было поделать. Постепенно Соней завладела мысль шлепнуть гада. За невыразительную внешность и кровожадность, она мысленно прозвала его «мышь с топором». Хотя, по меркам примитивного обывателя, Соне было грех жаловаться на жизнь. Дорогая квартира, престижная машина, интересная работа, прерываемая иногда приятными командировками в цивилизованные страны. С не очень цивилизованными целями. С которыми она, благодаря своей внешности, ловкости и уму, справлялась виртуозно. Ибо талантливый человек талантлив во всем. Например, вывезла одного диссидента из Англии, завернутого в персидский ковер. Бедняга «застрелился» потом в тюрьме, из автомата в затылок. Один террорист, с её помощью выбросился из окна, а другой насмерть унюхался порошка, с какой-то добавкой. Кстати, о терроризме. В эпоху начатую поджогом Рейхстага и продолженную подрывом жилых домов и тараном небоскребов, борьба с терроризмом стала великолепным соусом, под которым можно подать любую гнусность. Будь то захват целой страны, богатой нефтью, или геноцид местного этноса. Жара стояла страшная, как будто не конец мая, а середина июля. Соня заехала во двор своего дома на Покровском бульваре и припарковала красную «Тойоту Супра» у подъезда. Прежде чем выйти из машины, она огляделась по сторонам – профессиональная привычка, не лишняя в этом мире. Мало ли какие сюрпризы. Сюрприз был, хотя и ожидаемый – в глубине двора, под древним, полусгнившим, но всё еще цветущим дубом, на скамейке сидел тип в длинном черном плаще. Сидел и сверлил Соню взглядом непроницаемо черных глаз. Ей даже показалось, что у него нет ни белков, ни радужных оболочек – одни зрачки. Но пришла к выводу, что это чушь. Этого типа она наблюдала уже в течении недели. На одной и той же скамейке. « – Какого черта ему от меня надо?» – подумала Соня. « – Кто он – маньяк?» – в маньяков она не верила – ещё одна страшилка для обывателей, придуманная ментами для того, что бы закрывать сразу полсотни «висяков», пришив всё одному пойманному убийце. « – Из конторы?» – Вряд ли. Соня держала свои мысли при себе и не болтала лишнего. Других вариантов не было. « – Насрать!» – раздосадованная Соня ногой захлопнула дверцу машины, и направилась к подъезду. Поднявшись на второй этаж, она вошла в свою уютную квартиру, увешанную африканскими артефактами, привезенными отцом. Навстречу выбежал огромный, черный с белым жабо, зеленоглазый кот. Он приветствовал Соню громким мяуканьем. – Что, проголодался людоед? – сказала Соня. – Сейчас покормлю. – Тони (Соня провезла кота из Англии пять лет назад, и назвала именем тогдашнего премьера Блэра) заурчал и стал тереться о Сонину ногу. Соня прошла на кухню, наложила полную миску корма и отправилась в ванную. Скинув одежду, она посмотрела в зеркало: благородный овал лица, большие лучистые серые глаза под высокими тонкими бровями. Точеный нос, красиво очерченные губы. Соня подняла длинную изящную руку и распустила стянутые в тугой «хвост» волосы. Роскошные каштановые локоны заструились по плечам. Две пряди упали спереди, прикрыв высокие и упругие, как у девственницы, груди. Она нетерпеливо откинула волосы назад, придирчиво оглядывая свою фигуру. Стройные длинные ноги, составляющие значительную часть её ста восьмидесяти сантиметров роста. Плоский живот с маленькой впадинкой пупка. В меру округлые бёдра, подчеркнутые тонкой талией. Тело двадцатилетней, а ведь ей уже тридцать. С такими данными она даст фору любой топ-модели! Соня встала под душ и струи чуть теплой воды потекли по её шелковистой коже, слегка тронутой золотистым загаром – она посещала солярий, считая, что её кожа слишком бела. Обтершись огромным полотенцем, не одеваясь, она прошла на кухню. Тони укоризненно посмотрел на хозяйку и демонстративно удалился. Соня отрегулировала кондиционер – «чертова жара!» – и открыла холодильник, в поисках чего ни будь съестного. Жила она всегда одна. И хотя мужчины сходили от неё с ума, она редко кого к себе подпускала. И тем более, ни с кем вместе не жила. По её собственным словам, «не любила, когда рядом храпит что-то волосатое». А рожать детей ей и в кошмарном сне не могло привидеться. Один раз, ей не было и семнадцати, она забеременела. Но здравый смысл возобладал над инстинктом самки, и она сделала аборт. С тех пор она всегда была осторожна и подобных казусов не допускала. Готовить Соня не любила, считая это непозволительной тратой времени. Потому в холодильнике были одни полуфабрикаты. Она достала упаковку готовых – только разогреть – котлет и забросила их в микроволновку. На коробке красовалась физиономия диктатора – глубоко посаженные глаза, узкое злобное лицо. « – Мышь с топором!» – мысленно выругалась Соня и брезгливо выбросила коробку в ведро. Раздался звонок домофона. Чертыхнувшись, Соня прошла в прихожую и сняла трубку. – Служба доставки, – пропищал в трубку юношеский голос. Соня нажала кнопку, открывающую дверь подъезда и накинула длинный, до пят, шелковый халат. Потом прошла к сейфу, спрятанному за щитом воина Банту, открыла его и достала пистолет. Открыв дверь, она увидела щуплого парнишку с бегающими глазками. – Вам пакет, госпожа Иванова, – промямлил он, боязливо косясь на пистолет. Соня, молча забрала посылку, расписалась на бумажке, протянутой юнцом, дала ему полтинник на «чай» и захлопнула дверь. Посыльный кубарем скатился с лестницы. « – Баба-бандос! Ну и ну! Не, лучше пойду работать в «Макдональдс». С тарелкой дымящихся котлет и банкой ледяного «Холстена», Соня удобно устроилась в кресле и включила телевизор. Шел выпуск новостей. В дверь позвонили. Прихватив пистолет, Соня не спрашивая, отворила. На пороге стояла Лена, соседка с третьего этажа. Она держала ресторан на Тверской, под названием «Крокодил». Баба она была разбитная, с соответствующим лексиконом. – Чё это ты с пушкой? – в руках Лена держала бутылку «Мартини» и пакет сока. – Это зажигалка, – нагло соврала Соня, пряча пистолет в сейф. – Купила в Лондоне. – Лене, как и всем непосвященным, она представлялась стюардессой европейских авиалиний. – Из рейса вернулась? Надо отметить! – Лена уже вовсю хозяйничала на кухне, приготовляя коктейли. – У тебя оливки есть? – Посмотри в холодильнике, – ответила Соня, прожевывая кусочек котлеты и мельком глядя новости. На полутораметровом экране блеяло политическое «лицо»: «Мы в позапрошлом веке заплатили китайцам за аренду Порт-Артура. А так и не попользовались! Пусть теперь гонят взад! Не хотят по-хорошему, возьмем силой. Я лично готов возглавить поход на желтозадых! Мы вымоем сапоги в Желтом море!». Лена принесла два бокала и расположилась во втором кресле. – Слушай, сколько времени прошло, а эта политическая проститутка всё на плаву! – сказала она, глядя на экран. – Такое не тонет, – ответила Соня, потягивая коктейль. – Вот ты мне объясни, откуда такие черти берутся? – Когда страна проигрывает войну, мировую или холодную, а в ней царят беспредел и нищета, обыватель начинает искать виновных. Пойти набить морду начальнику или соседу-бандиту он… – Соня на секунду прервалась, подыскивая ёмкое слово. … – Бздит, – подсказала Лена. – Точно, – согласилась Соня. – и он обрушивается на представителей других наций или рас. К тому же приятно почувствовать себя не самым убогим созданием на Земле. Мол, есть еще более низкие твари. Фашизм всегда зарождается на помойке. А такие вот козлы, – она кивнула на экран – направляют злобу в нужное им русло. Причем, те «пришельцы», которые реально мешают обывателю, в черный список не попадают. Например, «хохлы» – как ты их называешь. Вытесняют местных с рабочих мест и двадцать лет воруют газ. И ничего. А все потому, что они пролезли во все звенья власти. Вот этот, например. – Соня кивнула на экран. Там любителя мыть сапоги сменил некто Мулько. Он рассуждал о «переизбытке «второсортных» иностранцев в российском клубном спорте». – Если он такой патриот, почему не пересядет с «Мерса» на родную «Таврию»? Потому «яйцеголовым», набираемым, кстати, из среды дремучих люмпенов, остаются только негры и индусы. Их убивать разрешают. – Соня знала, о чем говорит: банды «скинов» снаряжались комитетом и выполняли его инструкции. – А почему «яйцеголовые»? – спросила Лена. – Потому что у них вместо мозгов – яйца, – пояснила Соня. – Смотрю, ты всё суррогатами питаешься? – сменила тему Лена. – Я не привередлива. – Приходи ко мне в «Крокодил», у нас прекрасная кухня. – Мне ваш контингент не нравится. Сутенеры, бандиты, нувориши и прочая шваль. – Я тебе устрою отдельный кабинет, там поужинаешь вдали от быдла. Вкусно и калорийно, – Соня в это время приканчивала вторую котлету. – И вообще, как ты поддерживаешь такую прекрасную форму? – завистливо глядя на Соню, сказала Лена. – Мне постоянно приходится придерживаться диеты по принципу: «Завтрак будет завтра, на обед – винегрет, ну а ужин на х…й нужен». – Я просто очень энергичная, – ответила Соня, а насчет ресторана – ладно, как ни будь зайду. – Давай еще по стаканчику? – предложила Лена. – Нет, на сегодня хватит. – Соня деланно зевнула. – Ну, тогда я пойду. Надо дворняг покормить. – Ты что, собак завела? – Да нет, племянники на каникулы приехали, два малолетних монстра. Соня проводила подругу до двери. Теперь она только вспомнила про пакет, принесенный посыльным. В конверте оказался конверт с листком бумаги. Послание состояло из одной фразы – «мышь с топором», и номера сотового телефона. Соню бросило в пот – она никогда не произносила этих слов вслух. Кто бы мог прислать ей это? И что ему нужно? Возможно, тип в черном как то с этим связан? Вопросов было много, а прояснить их можно было, только позвонив по номеру из конверта. Звонить с мобильного или домашнего было опасно – КГБ «слушает» всех, своих сотрудников в первую очередь. Значит… Соня оделась и направилась к ближайшему таксофону.
АНЯ (Марш Мендельсона) «Карета до и после полуночи». Контора, предоставляющая прокат лимузинов. Полдень. Июнь. Жара. «Кондишн» на полную… В кабинете главного менеджера. И в диспетчерской. Только не в «комнате отдыха» для водил. Сами они ее называли «преисподняя» или «тамбур». Страшная жара и духота летом. Собачий холод зимой. Но, бастовать в России не принято. Да и заработки, получше чем в такси. Комнатенка в 20 квадратов. Два стола. Десяток стульев. «Старики» – три водилы путинского возраста забивали за своим столом «козла». Четверо «молодых» шпилились – за другим – в «очко». Всем молодым около сорока. Плюс-минус. Малолеток в контору не брали – водитель лимузина должен выглядеть солидно. Банк держал Борис. Тридцать восемь лет, за 180, косая сажень где надо… Ему, как всегда, фартило. Хотя и играли по мелочи – по «полтишку» – но он уже снял около «косаря». – Жаль, Женька нет. Он бы тебя быстро раскулачил, – сказал визави Бориса, седой Серега, по прозвищу Дубина. А Женек – это жертва услуг, предоставляемых фирмой «Карета до и после полуночи». Что ржете? Думаете, на свадебной ленточке удавился? Да жив он. Только, ослеп. Есть в «Карете…» такая услуга – праздничный фейерверк. И запускать должен его водитель. Тогда клиенты заказали какую-то мощную дребедень. Толи «Барабан», толи «Китайского дракона». Чтоб молодым и гостям на всю жизнь запомнился. Запомнился. На всю жизнь. Незадачливому Женьку. Когда он поджег фейерверк, тот долго не «бахал». Бедолага и нагнулся, посмотреть – не погас ли фитиль. Не погас… – Борис, на выезд! – провякал интерком противным голосом главного. – Эх, хорошая была игра! – неподдельно расстроился Борис. И пошел одевать «костюм клоуна». Так они называли униформу водителя лимузина. Выбор Бориса на «рейс» был не случаен – адрес находился в его районе. Более того, в его доме. Только он знал ландшафт в этом районе пятиэтажных «хрущовок». Он аккуратно объехал огромную лужу, которая не исчезала круглый год. Даже зимой не замерзала – ее подпитывал гейзер из протекающей трубы горячего водоснабжения. Сразу за лужей нарисовалась помойка. В грязных контейнерах копались бомжи, в поисках съестного. Борис вспомнил, что такими же грязными контейнеры были и в годы его детства. Только рядом с большими стоял еще маленький – для пищевых отходов. Он был полон заплесневевшего хлеба, синей колбасы и тухлых костей. Каждое утро «мусорка» опорожняла контейнер, а к вечеру он наполнялся вновь. Продукты копеечные , а люди жадные. Набирали впрок, а потом выкидывали. И никто не копался в том контейнере. Кроме бродячих псов. Которых регулярно отстреливал – из табельного «Макара» – участковый Степан. Вообще, мировой он был мужик. Бориса с детства тянуло к машинам. Да так, что однажды он угнал «копейку» соседа. Поймал его Степан. И дал раза рукоятью ствола по пояснице. Да так, что Борис потом неделю кровью мочился. Но не стал Степан жизнь пятнадцатилетнему пацану портить. Провел с ним воспитательную беседу, врезал по печени и отпустил с миром. Взяв обещание, больше машины не угонять. Странно, но обещание то Борис сдержал. Может, еще и потому, что отец – разрядник по самбо – добавил дома, когда узнал. С тех пор, два верхних зуба у Бориса протезные. К которым добавился сломанный нос. Но, это уже позже было – в армии. Возил он там полковника. И имел неосмотрительность трахнуть любовницу босса – прапорщицу медсанчасти. Ну, и поплатился. После армии уже никакую персональную сволочь возить не желал. И работал в такси. Пока не подвернулся вариант с «Каретой». А сейчас ехал забирать какую-то счастливую невесту в рабочий район. « – Интересно, кто там мог заказать лимузин?» А счастливой невестой оказалась Аня. Семнадцатилетняя озорная девчонка, из соседнего подъезда. Аня – студентка какого-то не престижного ВУЗа. Из разряда тех, что готовят никому не нужных специалистов. И идут те «специалисты» работать продавцами в «Техносилу» или туроператорами в соответствующее агентство. Более престижный универ умненькой, но бедненькой Ане был не по карману. Отец погиб, когда Аня была еще малышкой. «Посадила на нож» местная шпана. А мать – Ирина Викторовна, занимала очень уважаемую должность районного терапевта. Уважаемую и безденежную. Если не считать коньяка и сигарет, которые несли в дар за вовремя выданный больничный благодарные пациенты. Несли не просто так – знали вкусы Ирины Викторовны. Говорят, что у каждого свой скелет в шкафу. И у Аниной мамы он был. Да еще какой! Неспроста она любила «Кемэл» и «Ардвин» ( «Деламен» ее пациентам был не по карману). Она была потомственным врачом. Врачи и в, недоброй памяти, брежневские времена были людьми уважаемыми. Мать Ирины Викторовны тоже терапевтом работала. А отец был врачом-психиатром. Он-то всю кашу и заварил. Не понравилось ему, что опыты на диссидентах ставили. Ну, новые препараты испытывали и прочие вещи ради прогресса с ними делали. В результате – двойная выгода. И препарат апробирован, и враг системы обезврежен. После «испытаний» диссидент оставался в психушке навечно. Он был уже не опасен – мог только мультики смотреть. А вот отцу Ирины Викторовны это показалось бесчеловечным. И он написал в ЦК. Письмо рассмотрели на самом высшем уровне и приняли меры – отец превратился из врача в пациента, а затем и в труп. Электрошок та еще штука. А на Ирину мать завели уголовное дело. Мол, взятки с пациентов брала. Конфетами. То есть, с коррупцией боролись уже тогда. А пятилетняя Ирочка оказалась в семье маминой сестры. Тетки то бишь. И все бы хорошо, да только муж тетки очень полюбил «племянницу». Все норовил ее, то помыть, то трусики поменять. От греха подальше тетка сдала Ирочку в ближайшую больницу. А там она и на самом деле заболела пневмонией. Лечить дочку диссидента и коррупционерки не спешили. Однажды ночью, в бреду, она услышала разговор двух медсестер: – К утру кончится, бедняжка, – сказала одна. – Ну и хорошо, – ответила другая. – Ты знаешь, кто ее родители? С корнем выпалывать надо! «Но я не хочу умирать!» – подумала Ирочка. – « Ведь мы с мамой еще не съездили в планетарий! Какие они злые, почему они не спасут меня? Ведь они же врачи! Как папа и мама. Почему они ждут, когда я умру?» – Слезинка скатилась из левого глаза. И побежала по лицу, к уху. Но не добежала – испарилась. Настолько горячим было Ирочкино лицо. – Но ты можешь их обмануть! – услышала Ирочка третий голос. Она с удивлением увидела перед собой маленького человека в синей светящейся шляпе. И сам он весь светился. И лицо у него было доброе, как у Ленина в детских книжках. Только глаза скрывались за зелеными стеклами круглых очков. – Как? Кто ты? – Я – добрый фей! – Не ври. Феи – женщины. – Вру, конечно. Я – ловец душ. И пришел за твоей. Но я, как кальвинист – человечек злобно хихикнул, – люблю все преумножать. Я готов обменять твою душу на три другие. – Какие? – Дорогие тебе. По моему выбору! Ирочка, как ни странно, поняла, куда клонит светящийся. Но ей так хотелось жить! Все ее тело – от воспаленных легких, до заплаканных глаз и нагретого до сорока градусов мозга – взывало к жизни. – Только не маму! – взмолилась Ирочка. – Годится, – согласился человечек. – Но больше со мной не торгуйся! Ты будешь жить, назло этим сукам! – человечек кивнул в сторону медсестер и снял очки. Глаза у него оказались страшными и злобными. – Прощай, дитя! Ирочка выжила. Маму отпустили. И даже разрешили продолжить практику. В обмен на обещание не поднимать муть, вокруг смерти мужа. Ирочка продолжала жить, почти как раньше. И стала думать, что человек этот ей привиделся в бреду. Только когда мать рассказала ей о смерти отца, Ирочка стала сомневаться, в нереальности того бреда. А когда она, уже будучи врачом-терапевтом районной поликлиники Ириной Викторовной овдовела, тогда она окончательно поверила в слова светящегося человечка. И с каждой минутой ждала третьего удара. А каким он будет, она не сомневалась – из дорогих ей людей в живых оставалась только ее ненаглядная доченька. Аня. Вот тогда и пристрастилась Ирина Викторовна к коньяку и сигаретам. С Пашей Аня познакомилась на Ибице. Мать поскребла по сусекам и слепила колобка – недельную поездку в молодежный рай. Там и начался их роман, переросший в настоящую, первую и упрямую любовь. Паша был настоящим принцем. Сын нувориша-единоросса. Короля каких то там общенациональных недр. Владельца заводов-пароходов и прочих вещей, отличающих обыкновенного человека от «богоизбранного» ублюдка. И этот ублюдок не желал и слышать о браке сына с девчонкой из хрущобы. Но Паша, хоть и не был еще ублюдком, но был таким же упрямым, как папаша. И настоял на своем, под угрозой суицида и бог весть чего еще. И вот, теперь, водитель Борис вез Аню ко дворцу бракосочетаний, под названием «Узы Гименея, альфа». «Альфа» потому, что были еще несколько «Гименеев» в городе. Альфа – самый «крутяк». Белый лимузин подкатил ко входу во «дворец», из которого раздавались звуки осточертевшего марша Мендельсона. Осточертевшего, для Бориса. Ибо он ассоциировался у него с работой. А для Ани это был напев всех сирен мира. Она вышла из лимузина. К ней подскочил фотокор желтой газеты. Как же! Сын «того самого» женится. И эксклюзивное фото невесты у этого папарацци. Сияющие глаза, белоснежная улыбка. О, как она прекрасна и счастлива! Щелк! Сколько в ней оптимизма и радости! Щелк! А как она свежа и нежна! Почти без косметики! Щелк! Как она, черт возьми, счастлива! Щелк, щелк! Фотокор стоит спиной к проезжей части. И делает снимок за снимком. Но что это? Невеста отталкивает его и вырывается прямо на дорогу! Ане никогда не прходилось выступать в роли звезды. И теперь она устала позировать настырному фотографу. Неожиданно, за его спиной она увидела Пашу! Он стоял прямо на дороге и широко развел руки. Как бы приглашая ее в свои объятия. Ну конечно милый! Я иду! И оттолкнув папарацци, Аня рванулась вперед. И только в последний момент, почти добежав до желанных объятий, Аня к ужасу своему, увидела… Увидела, что это не Паша. А какой то светящийся человечек в синей шляпе и со злобными глазами. И еще, краем глаза, Аня заметила желтую громаду автобуса. Медленно, как в рапиде, надвигающуюся слева. И лицо ее исказила гримаса ужаса. Но этого папарацци заснять не успел… Страницы: 1... ...10... ...20... ...30... 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 ...50... ...60... ...70... ...80... ...100...
|