|
Почти быль
Приехал осеменитель на ферму на стареньком москвиче, достал инвентарь, обработал буренок... Сел в машину – уезжать, а они обступили и не выпускают. Потом одна подошла, сунула морду в окно машины и говорит: «А поцеловать?»
Анекдот от Никулина, может, совсем не в тему, но о-о-чень симпатичный
Дело было в деревне Лыково. Описывать милую патриархальность симпатичных деревянных домиков с резными ставенками, палисадники с пламенеющей мальвой, цветущие луга, леса с шишкинскими корабельными соснами, «голубую ленту» реки, небо с белыми «барашками облаков» можно бесконечно. Все эти красоты, скорее всего, наличествовали в Лыково и его живописных окрестностях. Но разговор не об этом.
Лето. Сопутствующие этому благодатному времени года комары и мухи. Ну, с первыми все понятно. Комары – они и в Африке комары. Мухи, потому что – опять же – деревня, навоз, лето. А навоз – потому что ферма, коровки, телятки и эти... ну, производители. Да нет, вы про что подумали-то?! На ферме же не только скотники, но и настоящие быки имеются!
Итак, деревня Лыково, ферма. Поголовье растет, тесновато ему в «апартаментах». И потому руководство районное выделило средства (а произошло описываемое еще во времена советские) на улучшение «жилищных условий» мычащей скотинке. Чтобы, значит, жилось им просторнее, плодовитость «неуклонно повышалась», и, стало быть, количество мяса-молока-сметаны увеличивалось на благо любимой Родины.
Сказано – сделано. Новый корпус фермы постановили отгрохать рядом с тремя уже существующими. Своих специалистов в совхозе для такой «эпохальной» стройки не было. Шабашников дальновидные руководители разобрали по другим хозяйствам загодя. Выход, однако, нашелся. По распоряжению того же райкома партии в Лыково был прислан стройотряд. В чем его преимущества перед прочими? Ребята молодые, сильные, энергичные. Дисциплина – почти армейская: подъем, зарядка, отбой вовремя. От работы не отлынивают, мастера слушаются. Почти не выпивают – с этим делом у них строго! Ежели что – и домой запросто взашей отправят.
Анекдотичная ситуация возникла не из-за стройки как раз, а из-за... скажем так, «лингвистического недопонимания». Бойцы стройотряда – народ шустрый во всех отношениях. Уж слов по карманам точно не ищут. Деревенским во владении «русским разговорным» ничуть не уступают, ну, может, у них он малость другой.
Хотя прежде – о лексиконе самих урожденных лыковцев. Женщины-лыковчанки, те еще говорили на вполне общепринятом языке, в котором нецензурные словечки нет-нет да и проскальзывали-таки. Предназначались такие матерки всему окружающему: чадам-неслухам, пьющим мужьям, вытоптавшим огород козам и прочим несуразностям. На ферме они адресовались чаще всего почти невинным (из-за искусственного способа осеменения) коровкам, которых называли и «сгульнувшими раз-другой», и «гулящими», и «совсем загулявшими»... (Странно, почему в таком случае «коровий дом» все-таки назывался МТФ, а не, к примеру, «бордель "Буренка»...)
А вот мужики местные... Их словарный запас был, конечно, куда более обширным, нежели Эллочкин, но четко делился на «просто слова» и «слова-связки». То есть некоторое количество нейтральных из Даля или Ожегова перемежались вариациями на темы гениталий (мужских и женских), полового акта, снова органов, и снова не из орфографического словаря... Причем говорилось всё это как дышалось – так же легко и привычно. Сельчане были бы о-о-о-чень удивлены и озадачены, если бы кто сказал, что они сквернословят! Откуда только эти городские слова-то такие берут: «сквернословить»! Да нет же, они просто го-во-рят.
В общем, два стройотрядовца перекуривали у строящегося корпуса и бурно и громко обсуждали... Ну, что-то обсуждали, словом. Неважно, что именно. Интереснее другое – как. Скажем прямо – преподавателям словесности такая беседа понравилась бы вряд ли.
По понятным причинам.
Отметим только виртуозность техники употребления, варьирование составляющих выражений, коими разговор богато изобиловал! То же, очевидно пришло на ум или... ну, неважно, куда, проходившему мимо мужичку из местных. Он даже остановился, дабы не пропустить ни словечка из беседы. Может, решил запомнить пару-тройку особо понравившихся.
Студентам такое пристальное внимание к их исключительно приватному разговору показалось невежливым. О чем они не преминули указать любопытному лыковчанину: что, мол, ты ... встал тут, ... уши развесив, ...и не пошел бы ты ... по своим делам ... дальше!
Ну, или примерно так. Даже, скорее всего, только примерно так. Но смысл был именно такой!
...Видимо, замечание стройотрядовцев показалось мужичку таким непростительно-обидно-бестактным, что тот, «не нашедшись», что достойно ответить, оскорбленный, на следующий день принес начальнику городского десанта жалобу:
"Товарищь начальник студентов!
Прошу прикратить это безабразие и принять самые строгие меры к вашим в канец разпоясавшимся студентам!
Они грязна ругаются. А вить они строители коммунизма.
Рази шь так можна?!"
..........................................................................
Слова-связки в тексте жалобы отсутствовали.
Очевидно, из-за тактичности и благовоспитанности автора.
Но, скорее всего, подразумевались...
Подруге моей, замечательному человеку,
которая живет не «потому», а «вопреки»,
посвящается.
– Мразь, вставай! Жрать хочу!
Худощавый невысокий парнишка с колким ежиком светлых волос, пошатываясь, вошел в комнату. Включил люстру. Мутные глаза с нездоровыми темными полукружьями вокруг вяло озирали убогую обстановку. Старенький диван с такой же парой древних кресел, стенка с книгами, несколько фото из его, Павлушиного, детства, а вот тут – уже подростка; безделушки из цветного стекла на полочках, тумбочка под телевизор, которого давно нет. «Падлы, мало дали за телек!»
Через приоткрытую дверь с цветной занавеской вместо стекла свет уличного фонаря выхватил из полутьмы угол кухонного стола, накрытого клеенкой, на окне цветок в горшке, в котором он гасил окурки, вытершийся половичок. Матери и там не было. Пустые кастрюльки на плите. Полупустые полки шкафчика с сиротливым мешочком овсянки да парой пакетиков китайской лапши. Пустой холодильник с пакетом молока и баночкой майонеза.
Жажда сжигала мучимого похмельем парня. Но есть хотелось еще больше. «Где эта сука?»
В комнатке поменьше, с входом через кладовку, тоже было темно. Но на кровати кто-то лежал. «Дрыхнет, мразь... И дела нет, что жрать охота...» Подошел. Грубо окликнул: «Ну ты чё? Не слышишь, что ли?» Мать не реагировала. «Вот, блин, дрыхнет. А еще орет вечно, что спать не даем с пацанами. Музыка ей мешает...» Толкнул в плечо: вставай! Ни звука. Что-то тревожное – на мгновенье – шевельнулось в отупевшем, одурманенном мозгу: чего это она? Снотворного, что ли, наглоталась? Стал теребить: «Мать, да проснись же! Дай поесть!» Вдруг рука матери плетью свесилась с кровати. Пашка аж подскочил. Рванул к выключателю. В тусклом свете шестидесятиваттной лампочки скудная мебель спальни показалась еще беднее. Книжный шкаф, комод у стены – по наследству от соседки, сменившей обстановку, ножная зингеровская машинка – бабкина еще, и кровать. А на ней мать. На нерасправленной постели, одетая, застывшая в странной позе. Ничком, одна рука на вороте кофты, будто судорожно пытается расстегнуть пуговицы, ноги согнуты в коленях.
Паренек подошел к кровати и уже осторожно, боязливо потряс мать за плечо. «Мам, ну ты чё, а? Вставай! Мам!» Взял ее за руку и тут же в страхе выпустил – такой холодной была рука. Все еще не понимая, что случилось непоправимое и он опоздал, – глянул на открытую форточку и решил, что мать просто замерзла, лежа неукрытой. Прилегла, наверное, с сердцем, – последнее время все жаловалась на «мотор» свой, – да так и уснула одетой. Но поза матери, ее молчание, крепкий «сон» – это было так непохоже на нее обычную.
«Мам», – шепотом уже позвал он мать. Ни звука!
Осторожно повернул мать на спину. И отпрянул. Она смотрела на него своими ввалившимися от вечного недосыпания глазами, которые были когда-то красивого нежно-голубого цвета, а теперь поблекли и выцвели. Она смотрела на него – и сквозь него – пристально, не мигая, и парнишке показалось, что взгляд этот пронзил его навылет. Поежился, не в силах отвести глаз, словно под гипнозом. Мертвых ему видеть еще не приходилось, да он и не осознавал еще, что мать уже «была», а не «есть». Он только видел перед собой женщину, состарившуюся раньше срока, измученную, сломленную последними годами, когда его «замели».
Сначала по знакомым собирала на гонорар адвокату, который ничем практически не помог, но деньги взял сполна. Потом СИЗО, суд, колония. Неподъемные сумки с передачами, нередко на взятые в долг деньги. Лекарства для сына. Со слабым здоровьем, он «не на курортах» совсем расхворался, и мать старалась поддержать его как могла. Письма Павлика, в которых, казалось, сын понимал, что глупость совершил, как матери тяжело и больно. Так казалось...
Когда вернулся домой, мать его не узнала – таким возбужденным, нервным, все время на взводе был ее Павлуша. Она старалась смягчить его, обойти острые углы, но сын, похоже, искал их намеренно. Все его раздражало и бесило. Ласковое и терпеливое обращение матери, отсутствие денег. Он требовал новых модных вещей, дисков, музыкальной техники, мобильника...
Мать-пенсионерка, мывшая полы в соседней аптеке, поражалась непомерности его аппетитов. Пыталась объяснить Павлуше, что не может купить ему всего, что он так категорично «просит», что ему надо бы и самому поискать работу. Тогда, мол, он сможет позволить себе такие покупки, да и ей будет легче – пенсии и крошечной техничкиной зарплаты едва хватает за квартиру и телефон заплатить да впроголодь питаться. Но зарвавшийся юнец не хотел понимать ничего. «Отдохнуть хочу!» «У меня все болит!» «Тебе надо, ты и работай!» Когда через пару месяцев все же начал искать работу, – новый взрыв недовольства и ярости: паренька с подпорченной биографией никуда не хотели брать. Перебивался иногда случайными заработками грузчика, но нигде дольше недели не держали.
Старые дружки объявились сразу же по возвращении. «Кореша» уважали Павлуху, говорили «за жизнь», разводили того на «обмыть» возвращение. С этого «обмывания» все и началось снова. Сначала свобода ударила в ноздри – не надышаться. Потом череда праздников, надо ж отметить как люди... Девчонки дворовые не прочь были раскрутить парнягу на литр-другой. А втянуться и труда не стоило – само получилось!
Сабантуи дома с дружками затягивались далеко за полночь. Музыка надрывалась во все свои децибелы. Дешевый «Стрелец» сражал после третьей-пятой бутылки наповал.
Тут же и засыпали вповалку. А мать в соседней комнатке, измучившись шумом, полуголодная, с болью за грудиной, которая все чаще ее беспокоила, засыпала лишь под утро, так и не найдя ответа на вопрос: за что же ей всё это?! Где она ошиблась? Когда упустила сына? Как просмотрела... И память услужливо напоминала – когда это случилось.
Тогда, лет 10 назад, она, экономист по образованию, потеряла работу. Найти другую было очень сложно – грянуло время тотальных задержек зарплаты, сокращений, перестройки. Помыкавшись, согласилась чуть ли не Христа ради пойти приемщицей на стеклопосуду. В холодном складе, за копейки, которых хватало ровно на проезд и батон хлеба с пакетом молока, она по многу часов принимала бутылки, мыла их, сортировала, грузила. Домой возвращалась затемно, падая от усталости. Готовила скромный ужин и проваливалась в тяжелый, не приносящий бодрости сон. Потом снова утро, бомжи и пьяницы с гремевшими стеклом авоськами, ящики, машины, бутылки... Отупляющая череда дней, похожих друг на друга своей убийственной безысходностью, закончилась разом – ее голодным обмороком от физического и нервного истощения. Будто очнувшись от того обморока, увидела сына совсем другими глазами – какой-то он чужой, взгляд непривычный, будто чего-то боится, прячется, то взбудораженный, то замедленный, как киносъемка...
А прятал подросток Пашка клей, которым «пыхал», – отсюда и перемены в нем. Сначала «Момент», потом, позже, его уже на героин посадили парни постарше из их же двора. Мать пыталась сына образумить, уговаривала бросить, увлечь старалась его чем-то – спортом, книгами. Но все было напрасно. Запирала в квартире, оставляя поесть, только бы не рванул к дружкам своим «добреньким», выносившим без нее из квартиры то, что еще можно продать. Хотя такого оставалось все меньше. А зависимость уже была, и крепкая, тянувшая якорем многопудовым на дно. Только мать не давала Пашке скатиться на дно это, вытягивала изо всех сил.
Воспоминания давили на мать, не отпуская ни на миг. Их хотелось забыть, вычеркнуть. Но еще страшнее была действительность, явь. «Умереть бы и не видеть больше этого ни-ког-да...» – устало думалось ей. Но тут же одергивала себя: ты что, он ведь пропадет без тебя. Совсем пропадет.
Сердце, израненное болью, страданиями, думами, сбоило все чаще. Просто капли уже не помогали, лишь чуть притупляя спазмы. Вот и сегодня она, выпив капель сердечных, прилегла, в ожидании сына, на кровать – что-то не моглось ей, нехорошо было как никогда.
Но боль не отпускала. Напротив, она будто набирала обороты, понимая, что ей уже не сопротивляются. Грудь нестерпимо жгло, спазм ширился, не давая вздохнуть. Рука судорожно тянулась к вороту, пытаясь расстегнуть пуговицы на старенькой кофте. «Как же больно! Как хочется вздохнуть... Павлуша, сынок! Где же ты? Мне так больно! Помоги мне, сынок!»
Сознание уже медленно покидало ее. Боль, достигнув своего апогея, взорвалась мириадами осколков в ее сердце, и она лишь успела прошептать: «Пашенька, сынок...»
«Мама, мамочка, нет, не умирай! Ты не можешь умереть! Не оставляй меня, мама!» Пашин крик, сменившийся рыданиями, расколол ночную тишину. Он тряс мать за плечи, пытаясь разбудить, вернуть к жизни. Размазывал слезы, сопли, не вытирая их. Потом – протрезвев в мгновенье и все поняв – сел на пол, на колени, рядом с кроватью, прижался мокрой щекой к холодной руке, которая гладила его всегда так ласково в детстве и никогда не ударила, и завыл: «Ма-а-ма, прости ме-е-ня...»
...Пашка проснулся резко, будто от толчка. Глаза были мокрыми от слез, а в горле все еще стоял отзвук застывшего крика. Парнишка слышал стук бьющегося сердца. Своего сердца. «Что это было?»
Он вспомнил. Всё вспомнил. Испуганно вскочил с дивана, в три прыжка оказался в комнате матери, ожидая увидеть ее там, на кровати... Но... кровать была пуста, аккуратно застелена. Побежал на кухню. На столе записка: «Сынок, каша на столе. Буду как всегда вечером. Мама».
И точно, кастрюлька с кашей, завернутая в старую теплую кофту, ждала его на столе.
«Значит, мама жива? И это был сон? Только сон? Страшный сон?»
Пашка встряхнул головой, потер руками ломившие тупой болью виски, глаза. Нет, ни записки на столе, ни кастрюльки с кашей на самом деле не было.
Он сходил с ума? Это только привиделось ему? Глюки?
Вошел в комнату, мрачную, с завешенными темной тканью зеркалами, какую-то нежилую, пустую – без матери. Уже месяц как ее похоронили... А этот сон, страшный, неотвратимо реальный, мучил его снова и снова – весь месяц, не отпуская...
А за окном была весна. С сосулек, просвечивавших на солнце, весело капала вода.
Мир радовался пробуждению природы грязным снегом.
Вытаивающими в тепле собачьими «сюрпризами».
Птичьим гомоном.
Песнью жизни...
(Прозаическое произведение)
Простолюдин пролетарского происхождения Прохор Прошкин прослыл пропойцей. Профессия прокатчика профилей противоречила прожектам Прохора. Продолжая прогуливать, пробавлялся продажей проводов. Прокололся, пронося проволоку – продукцию производства. В проходной, проверяя пропуск, просекли: протокол, процесс. Профсоюз просил простить противоправные проступки прогульщика, прокурор проигнорировал просьбу. Просидел продолжительный промежуток, прорубая просеки.
Прохора прописала простая продавщица продмага Проня. Проживали, прозябая. Прошкин продолжил проказы, пропивая продукты. Проделки проворовавшегося прожигателя провоцировали протест продавщицы. Прозорливая Проня прочила проспиртованному прохиндею пропажу в пропасти. Прохор противился проведению противоалкогольной пропаганды. Проспавшись, протрезвев, просил прощения. Проня, проанализировав пролёты проходимца, прорабатывала:
– Проклятый прохвост! Пролил прокисшую простоквашу! Прокладка прохудилась, протекает – проверь. Проблем прорва!
Прослезившись, пронзительно прокричала:
– Пропади пропадом! Проваливай прочь!
Прокуренный Прохор, прокашлявшись, проворчал:
– Пробросаешься, профурсетка, профукаешь!
Прогнала Проня проштрафившегося Прошкина.
Промозглая, пронизывающая прохлада пробирала Прохора, простудился. Пробивали прострелы, прогрессировал простатит.
… Пронырливый проктолог Пробиркин произвёл проникновение в проход Прошкина, прощупав, прошепелявил с прононсом:
– Протянешь, пропащий!
Прописал профилактические процедуры, простамол.
Прохор просто пропадал. Проклиная проктолога, Проню, в прострации продвигался проулками, просёлками к простиравшейся протоке. Прошкин прочувствованно произнёс:
-Прощайте!
Прожитое промелькнуло, прокрутилось. Провалившись в продолговатую прорубь, прогадал – провидение противилось. Проходившая проститутка, прозванная Прозерпиной, проворно протянула Прохору протёртую простиранную простыню, проволокла. Промокший, продрогший проследовал за проституткой. Проголодавшись, проглотил противень профитролей с провансалем, прочее продовольствие. Пропустили против простуды. Продефилировав, просительно прогибаясь, продажная протяжно прошептала:
– Пробуй …, проще простого!
Прошкин проявил простодушие провинциального простака. Продвинутая Прозерпина, просвещая, продемонстрировала профессионализм. Простейшая произвольная программа прожженной проститутки проняла Прохора. Просохший, прогревшийся, провоцируемый Прошкин прорычал, продавливая проказницу у простенка.
– Проткнёшь, противный! – проворковала прохорова протеже. У Прошкина промелькнуло: «Проня прознает про Прозерпину – прогневается?.. Пронесёт! Продавщица простецкая – простит».
Проститутка, провожая, произнесла:
– Проведывай, Прошенька!
Произошедшее проявилось проседью пробора, пробудило просветление. Прозревший Прошкин пробрался проплешинами проталин, пропеченных прозрачными протуберанцами, пробившими пространство. Проходя проспектом к Проне, проникновенно пропел:
– Прорвёмся! Пробьёмся!
– Не трынди! Не трынди, говорю, холера!
А «холера» и не думала «трындеть». Рыжая, пушистая, с золотисто-зелеными с искрой глазами, она мирно лежит на кухонном подоконнике, рядом с геранью, и будто бы даже и не глядит на старика. Знает: в последнее время по утрам он бывает не в духе. Это потом, когда чуть погодя, шаркая по кухне стоптанными тапками, не торопясь сварит он себе каши (сегодня, кажется, черед манной), выпьет жиденького чаю – «сердцу крепкий не годен!», выкурит папиросу, – вот тут и подобреет, позволит ластиться у ног, мурчать и даже, запрыгнув на колени, подремать вполглаза – вместе с ним...
Тогда старик, отойдя сердцем – от близости живого существа и его уютной «полосато-усатой» песни, – начнет поглаживать теплую пушистую шерстку: «Весну-у-шка! Ры-ы-жая!» И непонятно, то ли с ней он в тот момент говорит так нежно, то ли с женой своей...
А Веснушкой – экое смешное прозвище! – ее назвала как раз хозяйка. Она и сама такая же – рыже-солнечная, с чуть выцветшими от времени веснушками на лице, с аккуратным пучком совсем уже белых пушистых волос. Вот только, странно, что-то давненько ее не видно...
Уж хозяйка-то всегда с ней ласкова! Никогда не заругает, не заворчит, подобно старику. Разве что когда Веснушка «помогает» ей котлеты лепить или тесто раскатывать на лапшу да пельмешки. Так сноровисто летают ее руки, будто эти нахальные птицы за окном или бабочки в саду летом, куда и ее, горожанку, берут «на вольный воздух». Нетерпение поспеть взглядом за быстрыми движениями хозяйкиных рук так велико, что она, не удержавшись, решается поучаствовать в захватывающем действе... Ну, тут и попадает ей маленько: «Уймись, неугомонная!»
Хозяйка, встав утром, по деревенской привычке, когда еще только рассветает, умывается – обязательно холодной водой, расчесывает свои бывшие когда-то оранжево-золотистыми волосы, собирает их в незатейливую прическу. Ставит на плиту чайник. Все размеренно, привычно, по давно заведенному порядку. Пока закипает чайник, приходит черед Веснушкиного завтрака. Всяких там китикетов она не признает. Попробовав однажды, отказалась решительно: не буду, не по вкусу, ешьте сами! А вот рыбки вареной, сметаны, а когда и йогурта с мороженым – м-м-м, это мы за милую душу и с нашим большим удовольствием! Ест да приговаривает: ма-а-ло! Но хозяйка, хоть и добрая, не балует рыжую любительницу вкусненького. Даст, сколько положено, да еще и присказку обычную скажет: «Не наелась, поди мышей лови!» А какие в городской квартире мыши?! Вот на даче, а точнее сказать, в деревне обыкновенной, куда на все лето ее вывозят, – вот где раздолье! И серых этих длиннохвостых полно в подполе. Да и полевок хватает в огороде. Тогда от хозяйки только и нужно что молока парного. Эх, скорее бы лето! Там и обожатель Васька, черно-белый такой красавец, в соседях. Внимания своего и явного интереса к Веснушке не скрывает, всячески доказывает, он, мол, тут первый «парень»... А «девушка» и не спорит, впрочем. Только так, для соблюдения приличий, смотрит чуть свысока, будто и в городе таких «молодцов» сколько угодно!
Да, скорей бы уж лето! Старик будет брать ее с собой на речку за деревней, удить сорожку и чебачков. Ох и вкусна свежая рыбья мелочь! Веснушке очень нравится наблюдать, как старик забрасывает с размаху, полукругом, удилище и ждет потом спокойно, поглядывая на цветной поплавок, движимый течением. Она тоже, присев рядом, внимательно глядит, как бы не упустить момент, когда движением быстрым и почти незаметным старик вытянет удочку, на конце которой серебристо сверкнет рыбешка... Совсем мелкая – Веснушкин «улов». Она с удовольствием ее тут же и поедает. А что покрупнее отправляется в садок с водой, на жареху хозяйке.
А и правда, где же хозяйка? Куда подевалась? Старик, конечно, добрый, в общем, и приласкает когда. (Хотя мягче хозяйкиных рук – нету!) Но рыбу иной раз, отваривая, зачем-то солит по забывчивости... И сметаной редко балует. А мороженого и вовсе не стало. И тесто он не катает. Видно, не умеет.
И вообще – странный он стал какой-то. Грустный всё такой, озабоченный. Не закричит весело, как прежде: «Аннушка, где обед? Мы с Веснушкой проголодались!» Да и обед, для себя, – абы как, без кулинарных изысков, готовит не каждый раз, а с запасом на два-три дня. Зато почти ежедневно варит куриный бульончик – старательно, не по разу пробуя – не пересолил ли, вкусно ли? Потом переливает его в небольшую кастрюльку, укутывает в махровое полотенце. Складывает в сумку фрукты из холодильника, творожок и, одевшись, уходит. «Веснушка, остаешься за старшую. Смотри тут, не шали!»
Возвращается через несколько часов. Устало раздевается. Кормит кошку. Обедает сам, совершенно не различая, что ест. Потом, задумчивый, садится у кухонного окна, дымя в форточку. И все повторяет: «Ничего, Рыжая, все наладится, поправится наша хозяйка. Обязательно поправится! Ведь не может она бросить нас с тобой! Как же мы без нее?!»
И интонация такая – будто пытается то ли себя убедить, то ли Веснушку, что все на самом деле будет хорошо...
А сегодня старик вернулся, вот диво-то, веселый, радостно-возбужденный. Встречавшую его у дверей кошку сразу взял на руки, прижал к себе, взволнованный: «Веснушка! Возвращается наша хозяйка! Завтра выписывают!»
И заходил по квартире, засуетился, хватаясь то за пылесос, то за тряпку: как бы не заругала нас, нерях, хозяйка... Потом, наведя маломальский порядок, опустился, наконец, в кресло в комнате. Ну а Веснушка – тут как тут! Запрыгнула сначала на подлокотник, затем, будто испрашивая разрешения – можно ли, не помешаю, – пристроилась на коленях стариковых. А он и рад!
– Эх, Рыжая, никому не говорил, а тебе признаюсь. Я ведь, грешным делом, подумал: не вернется наша хозяйка, больно плоха была. Так испугался! Только ты не проговорись уж! Беречь ее надо теперь пуще прежнего. Ослабла она, голубушка, от хвори.
Поверишь ли, Рыжая, я ведь за эти дни, что болеет Аннушка, всю нашу жизнь с ней вспомнил. С самого первого дня, как увидел ее в деревне, куда с другом своим фронтовым приехал. Федька все рассказывал, какие девчата в их краях все как на подбор красивые, ядреные да работящие. Сразу и оженим, мол. Ну и уговорил!
...Я всё вспомнил, Рыжая. И предательство свое тоже. И что Аннушка, святая женщина, простила меня...
Старик прикрыл глаза, вызывая в памяти картинки из прошлого. Как высмотрел свою Аннушку среди девчат новослободкинских. С золотистой косой до пояса, стройная, вся такая стремительная, быстрая. А лицо какое – засмотришься: веснушчатое, с большущими зелеными глазами под бахромой густых, рыжих же, ресниц. А как смущалась, увидев его взгляд, – зальется, бывало, краской вся, кажется, от макушки до кончиков пальцев. А ведь с другими и на язык бойкая, и на отпор скорая, когда какому из деревенских парней шутливо приобнять ее захочется... Видно было, что и ей глянулся этот парень – высокий, чернявый, крепкий – сержант запаса Петр. А уж как он посмотрит, так и закружится голова, поплывет все вокруг, и ощущение, что одни они в целом свете...
Петр, Петруша, Петечка... Кажется, никто в жизни так ласково не называл его, выросшего в детдоме. А Аннушка... Добрая, нежная, чистюля, хозяйственная – о такой жене только мечтать! Все было бы у них замечательно, да вот детишек всё не было. Видно, надсадилась на тяжелой работе Аннушка, когда были они, женщины, в войну и за бабу, и за мужика, и за лошадь. Да угораздило ее еще и застудиться сильно в непогоду. Оба тяготились своей бездетностью. Аннушка, когда в очередной раз убеждалась, что не забеременела, плакала по ночам тихонько, думая, что муж спит и не слышит. И Петр переживал сильно. Он еще пацаном решил, что у него обязательно будет дом, полный ребятишек, и что он их никогда не бросит.
Надежда на рождение детей, поначалу еще теплившаяся на любви друг к другу, некоторое время жила, но – с годами – и она умерла. И тогда Петр, не выдержав, не желая оскорбить или обвинить ненароком не повинную в своей бездетности жену, ушел. Уехал даже. В город.
Аннушке тяжело дался разрыв. В деревне оставаться было невмоготу. В то время ее как раз кстати направили на бухгалтерские курсы в городе, она и рада была. Закончив учебу, в деревню не вернулась, устроилась на работу на завод. От него и комнатку получила. Занять пустоту и боль одиночества не могли ни подружки новые, ни книги. Петрушу своего забыть не могла. Да и не старалась, других мужчин для нее просто не существовало.
Как-то от завода послали ее – с поручением – в подшефный детский дом. Справив дела, уже уходя, в комнате за прозрачной дверью увидела в кроватке малыша – с темными кудряшками и большими черными глазами, так напомнившими ей Петрушу. Увидела... и не смогла уйти.
Долго хлопотала об усыновлении Андрейки. Власти не хотели разрешать: ни замужем, ни разведена. Живет в комнатке. Но Анна, обивая многочисленные чиновничьи пороги, уломала-таки, настояла. Да и руководство заводское помогло – выделило квартиру.
Так появился у нее сынишка, ее медвежонок, маковка, солнышко... Всю нежность, любовь Анны впитывал в себя этот малыш, не знавший своей умершей при родах матери. Аннушка не могла нарадоваться сыночку. Отводя утром в садик, сама чуть не ревела, так не хотелось расставаться даже на минутку. Вечера пролетали – и заметить не успевала. Играли, читали книжки, раскрашивали вместе. Вечером купала своего «лягушонка» и, уже засыпающего, несла в кроватку. Сидела рядом, пока сын не засыпал, держа маму за руку. Аннушка даже расцвела, глаза сияли изумрудной зеленью как никогда: так она была счастлива! А в выходные, нарядив сына в костюмчик-матроску, с крохотной бескозыркой на голове, возила его в городской парк, где катала, весело хохотавшего, на качелях-каруселях, кормила с Андрейкой уточек в пруду крошками.
Однажды, в один их таких выходных, встретила в парке Петра, которого не видела с его отъезда из деревни. Тот был и рад неожиданной встрече, и обескуражен – его Аннушка была с ребенком, который тянул ее за подол платья: «Мама, ну мама, пойдем к уточкам!» Анна и сама была взволнована! Сколько раз представляла себе, как они увидятся снова, какие слова она ему скажет. А тут увиделись, а слова все куда-то враз подевались. И только ощущала всей кожей, как снова, будто при первой их встрече, краснеет... Она всматривалась в такие родные глаза и видела – душой, что ее, Аннушкино, место в его сердце никто не занял, что любит он ее по-прежнему.
Потом взяла себя в руки и, вся напрягшись от волнения, сказала сыну: «Вот, Андрюша, твой папа»...
А Петр... Метался взглядом, в полном смятении и растерянности, то на Анну, то на малыша, который, перестав теребить мамино платье, уставился на «папу».
– Аннушка, правда? Это мой сын? Мой?
– Твой, Петечка. Твой и мой. Наш сын!
Объяснила, конечно, потом, как стала мамой Андрейке. Рассказала, что жалела: почему такая, казалось, простая мысль – усыновить ребенка – не пришла им в голову раньше. Тогда и не потеряли бы друг дружку в разлуке на столько лет. Но Петру и не надо было ничего объяснять. Он понял, почувствовал всем своим существом, что словно из долгой и дальней командировки вернулся он наконец домой, в свою семью, вернулся к себе. Вот его любимая, самая лучшая на свете жена! А этот карапуз со смышлеными, черными, как у него, глазами, его сынишка. И еще дал в тот момент себе слово, что больше никогда не бросит их, не предаст.
Потом их Андрейка вырос, выучился на мостостроителя, уехал жить в другой, далекий, город. Женился там, часто пишет, звонит, шлет фотографии. Иногда приезжает с женой и детьми в гости. И они бывают так счастливы, когда их квартира становится шумной, веселой, когда пекутся знаменитые Аннушкины пироги, а Андрей с батей подолгу разговаривают про жизнь...
А когда у жены случился инфаркт и жизнь ее была на распутье – «здесь» или «там», Петр хотел вызвать сына, но Аннушка, едва обретя способность говорить, запретила: «Не надо. Еще не время». Не хотела пугать.
И вот теперь, оправившись от болезни, уже возвращается домой. К мужу. К сыну и внучатам. К Веснушке. К жизни.
– Ну, здравствуйте, мои дорогие! Вот я и дома!
...Мне всегда нравились ослики. Маленькие, они похожи на игрушечных, из кукольного мультика. С большими выразительными глазами, длиннющими пушистыми ресницами и серо-коричневой шерсткой – они ужасно симпатичны. Так и хочется погладить их, ощутить мягкость и тепло будто стриженого меха.
Именно такого мы встретили пасущимся со своей мамой на полянке недалеко от кладбища. Ослица со своим потомством щипала начинающую жухнуть траву, не обращая ни малейшего внимания на редких прохожих. Да и какие здесь прохожие? Это место не парк, куда люди приходят отдохнуть, подышать воздухом.
Кладбища, на которых доводилось бывать, – христианское ли, в крестах, памятниках, венках из живых или искусственных цветов, или мусульманское – со звездой и полумесяцем над холмиками и надписями на могильной плите, иногда арабской вязью, всегда внушали мне почтение. Правда, в детстве к этому чувству примешивался еще и вполне понятный и объяснимый страх. Ничего удивительного. Тогда сама мысль о смерти, хоть и редко, но забредавшая порой в детское сознание, пугала до дрожи в коленках. Что уж говорить про прогулки по “городу мертвецов”!
Помню, что была-то, собственно, в детстве на кладбище всего несколько раз. В классе пятом, наверное, уже в конце лета, мой одноклассник погиб под колесами машины. Белобрысого крепыша Сашу я не любила и панически боялась. Он, учившийся средненько, никогда не отказывал себе в пацанском удовольствии дернуть меня, отличницу, за косички. Причем пребольно.
Но когда мы с классом шли в общей похоронной процессии за машиной с гробом, об этом, конечно, и не вспомнилось.
Меня, девочку впечатлительную, смерть ровесника потрясла. Я пыталась и не могла осознать до конца, что этого мальчика нет и уже больше никогда не будет. Мне было дико и непонятно, как некоторые наши мальчишки шли по пыльной дороге к кладбищу почти весело, переговариваясь и дурачась. Разве они не чувствовали то же, что и я? Как они могли улыбаться, видя плачущих Сашиных родных? Неужели они так бессердечны?
Теперь-то я понимаю, что дети были самые обыкновенные. Не монстры какие-то без жалости и сострадания. Просто они еще не умели этого делать. Эта реакция – внешнего неприятия трагического события, вторгшегося в привычное течение жизни так неожиданно, – была как раз самой нормальной и естественной, берегла психику.
Сохранилась в памяти случившаяся парой лет позже гибель сына соседей. Спокойный, добрый парень, он вернулся домой, прошитый автоматной очередью в армии, где-то на очень Дальнем Востоке. Истинных причин и обстоятельств происшедшего никому не открыли, понятное дело. Да и вряд ли мама его, малограмотная портниха-кореянка, затеяла бы судебную тяжбу. С кем? Государством? Она лишь плакала, причитая на смеси корейского и плохого русского. И заглядывала в глаза пришедшим проститься с немым вопросом: может, кто-нибудь объяснит, почему и за что... А мне, как и всем, было бесконечно жалко и ее, такую беззащитную в материнском горе, и ее единственного сына.
Похороны. Прощание. И поразивший воображение костер, в который бросили, по традиции, вещи погибшего, и даже его велосипед, который никак не хотел гореть...
Подходим к кладбищу, решетчатые ворота которых прикрыты, а калитка ведет в яблоневую аллею. Пробираемся по еле заметным тропкам между могилами. Земля под ногами рассыпается в пыль. Запах полыни здесь невероятно сильный, дурманящий. Вольготно растущие колючки цепляются за штанины, будто пытаясь остановить нас, заставить вчитаться в имена усопших. Нередко в одной оградке два, а то и три холмика. Муж и жена. Мать и сын. Бабушка, дочь и внук... Даты погребения, конечно, разные, но разницу эту стерла сама смерть. Теперь они покоятся рядышком, и расстояния, возможно, разделявшие их при жизни, сузились до десятков сантиметров. Здесь покоятся находящиеся в самом тесном родстве Жизнь и Смерть...
Удивительное дело, кажется все вокруг пропитано печалью, но я почувствовала необыкновенное умиротворение. Вечный покой этого места, его мудрая аура выровняли ритм биения сердца. Как-то неловко стало за свои мелкие проблемки. Суета сует...
Солнце заставило бы скинуть с себя лишние пиджак и платок на голове. В другом месте и случае, но не здесь. Но о зное думалось как-то вскользь, мысли блуждали в прошлом. Тумблеры памяти переключались, прокручивая кадры старого черно-белого кино...
...Папа принес мне в подарок пупса – целлулоидную куклу-голыша.
...Я, уже школьница, читаю папе свое сочинение по литературе. Он улыбается довольно: какая смышленая у него девочка!
...Девочка выросла, скоро станет мамой. Будущий дедушка так этому рад и все не может поверить, что его дочурка такая взрослая...
...У меня уже двое сыновей-погодков, часто в детстве болевших. Их любимый дедушка, совсем уже седой, навещает нас в больнице. Переживает за малышей.
Он всегда переживал, волновался и за меня, и за внучат. И когда рядом жили, и потом, когда вдали и виделись очень редко. Писал нам длинные письма размашистым, стремительным почерком, называл внуков ласковыми именами, рассказывал об их с мамой стариковском житье-бытье. О так надоевшей жаре. Об урожае яблок или помидоров...
Я храню эти письма до сих пор.
Подошли к заветному холмику.
"Здравствуй, папочка! Да по-разному живу. Внуки твои совсем большие. Даже курят уже. Да ругалась я, пап, и убедить пыталась, и про то, что их дед не курил, говорила. Наверное, своих шишек хотят набить, учатся на своих собственных ошибках. Ты же знаешь молодежь...
Они помнят тебя и очень скучают. Как и я. Мне тебя так не хватает..."
Я разговариваю с отцом, сидя на корточках у оградки, а вокруг – жизнь. Гуськом, туда и обратно, ползут по своим важным делам крупные муравьи. Бабочки, со светло-желтыми, в крапинку, крылышками, садятся на кончики стеблей вымахавших растений и, непуганые, подолгу не улетают. Высоко в безоблачном небе парят птицы – их пение доносится лишь отдельными нотками. На границе кладбища и поля, у самой кромки, загоревшие дочерна мальчишки пасут коров.
...Мама не дождалась моего приезда издалека несколько лет назад, и тихо угасла, истаяла свечкой. До сих пор не могу простить себе, что, как ни торопилась тогда, не успела все же. Эта боль – не сказать последнее «прости», не услышать благословения, слов прощения, вина – что не было меня рядом, когда нужна была больше всего, останутся со мной навсегда.
«Счастлива ли я, мамочка? Ах как хотелось бы воскликнуть с радостью и веселым блеском в глазах: "Конечно же!» Хотя почему бы и нет?! Ну не сложилось с мужем. Да, печально. Но ведь дети – совсем уже взрослые. Работа – любимая, в радость. Друзей много. Хобби есть.
Ничего, мамуль, всё хорошо, жизнь продолжается".
Выходя с кладбища, посидели несколько минут рядом со служителями его, которые прочли полагающуюся молитву: спите спокойно все, мир вашему праху!
Идем к выходу по аллее. Листья под ногами шуршат, издавая легкий пряный аромат.
На душе светло. И боль как будто стала чуть слабее. Словно ушла из сердца горечь. И оно полно любви: и к ушедшим родителям, и к тем, кто жив и рядом, и к птицам в глубоком поднебесье, и к черноглазым мальчишкам-пастушкам – к самой жизни.
Жизнь продолжается!
2007-06-25 09:59Игра / Умарова Альфия ( Alfia)
- В магазин? – спросил мужчина у своей спутницы.
– Да, – ответила она, усаживаясь на переднем сиденье поудобнее и пристегиваясь.
Она всегда пристегивалась. Так положено. Она всегда всё делала правильно. Во всяком случае, старалась.
За легкой болтовней, беззлобным поругиванием мужчиной невнимательных «водил» и сумасшедших пешеходов доехали до огромного супермаркета.
Женщина сдала свой пакет тетеньке на хранение и двинулась вслед за мужчиной, который уже катил перед собой тележку.
Мужчина начал с угля для шашлыка.
У женщины засосало под ложечкой. Хотелось есть, и первая же покупка ее спутника вызвала в ней обильное слюноотделение. Не массы наваленных на полках, в витринах, холодильниках овощей и фруктов, колбас, сыров, а вид именно бумажного пакета с углями взволновал ее пустой желудок. Она очень любила шашлык. Еще беременной приостанавливалась около мангалов на улице и вдыхала этот ароматный дымок за двоих – себя и сына. Сначала старшего, потом и младшего.
Мужчина весело выбирал продукты.
– Люблю грунтовые помидорки. У них совсем другой вкус, – комментировал он свой выбор. – А соленые мне нравятся не красные, а молочной спелости. Они такие упругие, вкусные! – и несколько соленых томатов на подложке последовали за своими свежими собратьями в тележку.
Женщина тоже взяла соленых помидоров, только красных. Ей нравилась их сладковато-соленая кислинка. На полке с йогуртами выбрала пару баночек – для сыновей. Проходя мимо сосисок, на ходу взяла, как обычно, их любимые. Потом сыра, овощной заморозки для супа, куриного набора...
Мужчина тоже не отставал. Он четко знал, что хотел купить, и искал целенаправленно, не выбирая из множества, а беря что-то конкретное и давно знакомое. Сок, каравай черного хлеба, куру-гриль...
– Мне, пожалуйста, вот эту, покрупнее и позагорелее, – обаятельно улыбнулся он продавщице.
Женщина тоже любила, чтобы птичка была порумяней, с аппетитной коричневатой кожицей.
Тележка была уже полна свертков и прозрачных пакетов со снедью и радовала взор вкусным разнообразием. Женщина представила вдруг, что это их общие с мужчиной покупки. Что они – будто бы – пара. Семейная. Или просто пара. Что они собираются вместе поужинать, смакуя куриные ножки, с салатиком из овощей, запивая все соком. Или чаем. Неважно. Что они всегда делают так вечерами. Или – пусть не всегда, но часто. Что они вместе, потому что любят друг друга. Или если не любят, то очень симпатизируют и им хорошо вместе.
Ей всегда так казалось, когда она забредала в магазин с мужчиной. Она бывала весела в такие моменты. Немножко неестественно весела. Поддерживала правила игры, которые сама же и придумала. Когда мужчина говорил ей: выбирай, что хочешь, она обычно немного терялась, предлагала ему самому выбрать. Потом все же скромно складывала в корзинку что-нибудь, но не слишком дорогое, чтобы не показаться спутнику транжирой. Тем более не своих денег.
Ей нравилась эта игра. Приятно было думать, что она такая же, как многие женщины вокруг, хорошая хозяйка, заботливая мать, любимая жена. Что ей не грустно и одиноко в праздники, когда все – парами – заранее закупают продукты, советуясь, что приготовить. Что она не будет скучать у телевизора и не глядя тыкать в остывшие на тарелке макароны по-флотски, ожидая возвращения сыновей, чтобы накормить их горячим...
Что у нее всё хорошо. Как у всех.
У кассы они выложили продукты на ленту транспортера – отдельно, в две кучки. Расплатились. Тоже отдельно, каждый за свое. Из магазина вышли вместе. И разошлись: он – налево, она – направо. Им было не по пути.
Игра закончилась.
В городе не было неба – только потолок из серых комковатых облаков. Не было и горизонта – только плотные ряды кирпичных и блочных великанов. У великаньих стоп, на бетонных лишаях резвилась ребятня, их смех, и крики отражались от мертвых стен, и затухали где-то высоко, в серой ватной гуще.
Мы сидели в заброшенном летнем кафе, и считали, как мимо, будоража отсыревшую пыль, проезжает жизнь, упакованная в железные коробки автомобилей. Цеженный облаками солнечный свет очерчивал наши лица.
Курили. Максим мусолил губную гармошку. Вокруг было холодно и гулко. С трех сторон кафе влажной, душной стеной обступило безразличие.
Мимо, на роликовых коньках проскользнула девчонка поколения двенадцатилетних. Мы проводили ее пустыми взглядами, и я только отметил что ее тонкие ноги в мятых джинсах, очень похожих на две затушенные сигареты.
- С нами ведь правда что-то происходит... – подал голос Егор – вы же заметили?
Девочка свернула за угол, спустя мгновение раздался визг тормозов, глухой удар….
Мы переглянулись и… ничего… пустота.
- Странно, да? – сказал Егор.
- Есть же у лягушки х…? – вдруг сказал Максим.
- Ну? – встрепенулся Егор.
- Я говорю: Есть же у лягушки х…?
- И че?
- Ну, ты отвечай: вот и по х…!
- Это кафе ведь собирались продать? – Максим отложил гармошку, и не заметил, как от его указательного пальца плавно отделились две фаланги. Он даже не взглянул на черный шарик сустава, из которого сочилась кровь, вперемежку с желтой лимфой.
- А че за хрень-то про лягушку? Не зная зачем, спросил я.
- Это… – улыбнулся Максим – это «приподстег»! Продали уже… кафе-то….
…Он с привычным страданием ощутил возобновление кошмара и приказал себе приготовиться. И вот в мозгу всплыл знакомый до мельчайших деталей образ громадного каменного шара. Шар нёсся прямо на него. Нёсся сквозь абсолютную пустоту, привязанный за свою верхушку (хотя какая там у шара может быть верхушка?) толстой позолоченной и очень длинной цепью. А с того места, где он располагался, эта самая цепь казалась и вовсе бесконечной. Однако он хорошо знал, что никакая она не бесконечная, а вполне измеримой, хоть и довольно большой длинны. А ещё он знал, что где-то очень далеко, там где цепь заканчивалась, была ось. Он попытался вспомнить как она выглядела в тот последний раз, когда ему приходилось её смазывать. Не получилось. Мешало то, что теперь, как он знал, на ось одели мощный подшипник, в который сбоку и был впаян конец самой цепи. И именно поэтому каменный шар, сдерживаемый цепью, но и раскручиваемый цепью с ужасающей силой, – не улетал в пустоту, а описывал круг, и сейчас, судя по возникновению обязательного кошмара, был уже где-то близко. Хотя пока и невидим.
И то, что вначале появлялся кошмар, а только потом, через некоторое время он, напрягая зрение, мог наконец увидеть как из пустоты, ещё, казалось бы, очень-очень далеко, возникает эта беспощадная гиря, и летит, разогнавшись до бешеной скорости, прямо в голову, – разумеется, являлось частью плана. Этого мучительского, скрупулёзнейшим образом продуманного, плана.
Однако, за все эти столетия он уже привык, и даже почти радовался, что кошмар словно предупреждает его, даёт возможность приготовиться, и удар не может застать его врасплох. Ну и, кроме того, он ведь начинает ощущать время. Пусть это и время перед ударом, но, чёрт возьми, всё равно: время – означает жизнь. Можно стряхнуть дрёму небытия, можно осмотреться вокруг, можно,.. он мысленно усмехнулся, – чуть было не подумал: «размять члены». Вот сколько лет, а всё никак не получается у него привыкнуть к абсолютной неподвижности всех «членов». Ведь уже и не чувствует он ни рук, ни ног, ни тела целиком,- чувствовать можно только то, что способно к движениям, пусть даже самым микроскопическим, почти незаметным,- а всё эта мысль предательская нет-нет да и мелькнёт, ослабляя волю и давая его врагам повод для злорадства: «…размять члены…». Шиш тебе! Они лишили его даже намёка на движение, и поэтому он может чувствовать только свой разум, и надеяться может только на него, хотя надеяться, в его положении – занятие совершенно бессмысленное. А потому – глаза, уши... хотя уши, собственно, тоже не очень-то нужны – звуков здесь никаких услышать нельзя. А значит остаётся только осматриваться вокруг со всей возможной осторожностью.
Он закрыл глаза и натренированным усилием представил себя со стороны:
“- Худой – кожа да кости. Волосы длиннющие, – странно ещё, что на глаза не свешиваются. Наверное это тоже часть Плана: вроде того, что «…наказуемый должен видеть орудие своего наказания…». Вероятно это кажется Им «Важным Воспитательным Моментом». Вот именно так – с больших букв – они до смерти любят эти Большие Заглавные буквы. Ну как дети, право...
И конечно ещё эта бородища. Уже весь срам закрывает. Наверняка она тоже входит в План. Например так: «…Вид наказуемого не должен быть бесстыдным…». А может и из других соображений. Например Они страдают от Эдипова комплекса и им невыносимо видеть мой Детородный Орган. (А почему бы и не Заглавные Буквы?..)
Или вот ещё ногти...
Но всё равно страшно. Невозможно привыкнуть к этому. Сколько бы ещё тысячелетий не прошло. Когда он появляется, всегда в одной и той же точке на краю пустоты,- и не кошмаром призрачным, а воочию, на самом деле появляется, – я наверное весь обгаживаюсь от страха. Точно не знаю – я ведь не чувствую там ничего, – но это какой-то невообразимый, совершенно животный ужас. Ведь он сейчас, – в одно крохотное мгновение уложится его, в общем-то кажущееся таким неспешным, приближение, – всей своей неимоверной массой, перемноженной на раскрученную цепью скорость – вмажется с размаха мне в голову, брызнув во все стороны жидкими мозгами... И кровью... И ещё какой-то мерзкой жижей. И от моей головы ничего не останется – отвратительно-мокрое место.
И БОЛЬ! Ослепительная Боль. От которой кричит и бесится то пустое внутри меня, что мгновенно заполняется вспышкой чёрного пламени. Она постыдна. Она невыносимо постыдна. И тогда от омерзения к себе самому сотрясается в конвульсиях обезглавленное тело. И этот жуткий пароксизм продолжается, должно быть, бесконечно... Пульсируя и разрываясь бесконечно... Выжигая и высасывая бесконечно...
Пока не начинает отрастать новая голова. Это тоже чудовищно больно. Но уже можно терпеть. Потому что появляется ощущение боли. А потом прорезываются глаза, и вместе с этим боль начинает утихать, освобождая место для огромного блаженства утихающей боли. Но План составлялся не для блаженства, а потому в то же самое мгновение со всей отчётливостью осознаёшь, что именно сейчас всё начинается сначала, и после краткого мига небытия, меня снова пробудит кошмар, и опять нужно будет мучительно ждать, считая драгоценные секунды покоя – отравленного ожиданием, покоя, – когда вон в той точке обязательно появится приближающийся, несущийся в пространстве с огромной скоростью, на своей убийственной цепи, громадный каменный шар. Вот он, уже совсем близко...”
И тогда Прометей сделал над собой неимоверное усилие, чтобы не закрыть глаза, и в самый последний миг перед ударом разглядеть на поверхности ненавистного и любимого шара – океаны, материки, большие города в некоторых местах этих материков, а если повезёт и он-таки успеет, то на площадях и улицах городов ему удастся увидеть людей...
« – И всё-таки я не такая сволочь, как ты думаешь обо мне.
- А тебе важно то, что я думаю о тебе?
- Да.»
Из разговора в чате
… И снова его руки, его ладони с ожогами и ссадинами от вечной возни с паяльником и железом. И снова она неосознанно рисует на подвернувшейся странице линии тела, которые напоминают ей, яростной атеистке, распятого Иешуа из «Мастера…». Силуэт на фоне темнеющего окна. Рвущая сердце худоба, доходящая до истощения. И это чудо – неожиданная тёплая нежность кожи там, где она обычно скрыта одеждой. Шрам под лопаткой – старый, о котором он не хочет рассказывать ей, как и о тонкой белой линии на запястье в том месте, где просвечивает синяя жилка.
Снова биться об стену молчания, прикасаясь к тому, что было. Что это было? Почему? Какие страдания должен был переносить человек и, будучи не в состоянии с ними смириться, таким образом хотел победить эту жизнь? Где сейчас тот человек, который cделал первые шаги по выжженной дороге разлуки? Увидеть бы его тень. Понять бы его.
А она видит только то, что он позволяет увидеть. Чувствует его горьковатый запах, слышит его почти детское дыхание, когда он наконец засыпает у неё на плече после ночных разговоров и после её победы над его уверенностью, что он опять не уснёт. Он говорит ей, что не спит уже целую неделю. Лежит до утра с открытыми в бессмысленную ночь глазами, и мысли об одном и том же настойчиво закручивают его в кокон безнадёжности и отчаяния. Начитавшись всякой психоделической ерунды, она играет с ним в игру. «Не будем спать» – называется эта игра. Улыбаясь, она заставляет его ни в коем случае не закрывать глаза и всё время говорит с ним, не давая вставить слова. Естественно (куда уйдёшь от примитивной неотвратимости рефлексов) ему всё тяжелее следить за разговором, и веки сами собой смежаются не смотря на то, что она, тихонько ворча, пытается не дать им сомкнуться. Обнимая его и слушая стук его сердца, она подстраивает к нему ритм своего и старается замедлить теперь уже общий ритм. И шепотом – детские, смешные, глупые и нежные слова. «Спите, глазки… Спите, щёчки… Спите…» И с изумлением (хотя ведь и ждала этого) замечает, что он уже спит. Сдерживая дыхание, она смотрит в его лицо. Складки в уголках губ как будто срисованные с маски печально-безнадёжного Пьеро. Глубокие, заполненные сейчас чернотой, глазницы. Морщинки на лбу. Прикасаясь щекой к его колючей щеке, она чувствует, что он уже там – в туманной безбрежной стране снов. Сейчас именно там он ищет ответы, а находит, скорее всего, только вопросы.
Она неслышно встаёт с дивана и идёт к окну по ярко освещённой дорожке на полу. Из окна бьёт мерцающий синий неоновый свет круглосуточной рекламы. Звуки улицы ночью слышны гораздо отчётливее, чем днём. Особенно на его двенадцатом этаже. Она смотрит в подсвеченное небо и думает над вечным вопросом. Что заставляет её сейчас быть здесь, с ним? Что? Как называется это чувство родства и близости с совершенно чужим человеком. А он так и остаётся до сих пор, даже через два года знакомства, чужим для неё. Неужели любовь? Неужели это именно она? Она ненавидит это слово и шёпотом повторяет его раз двадцать, чтобы смысл, и так давно затёртый в этом слове, окончательно перестал тревожить её душу. Но кого же она любит, если всё-таки решиться вытащить именно это слово на свет неотступных раздумий? Его ли, так и непонятого ею? Или только тот образ, который стоит у неё перед глазами? И почему в её душе так болезненно и надрывно отзывается понятие жертвенности?
… Ещё в том, другом, предперестроечном времени, летели студенческой группой в одну из столиц дружественной тогда ещё Прибалтики (или не-дружественной уже и тогда). И на плече у неё спал тогдашний друг, имя которому было – «первая любовь». И этот его сон у неё на плече был счастьем. Счастье было полным и безусловным. Странное счастье. Молчаливое. Тихое. Длиной в те полчаса и ещё в несколько месяцев... Доверчиво спящий человек. Не девочка, спящая на плече у мальчика, а наоборот. Совсем наоборот. Неосуществлённое тогда материнство? Молоко, наполняющее созревающую грудь?…
Но вот и свой мальчик родился, и подрос, и становится уже мужчиной, а отношение к нему скорее как к брату, как к старшему брату, как это ни странно. И теперь уже он, этот, когда-то так взахлёб рыдающий на пороге детского сада, мальчик, оберегает, ругает, воспитывает. Как будто и не было тех лет, когда она не спала ночами, бегала по аптекам, по магазинам, по школам, сходила с ума, когда рождённого ею ребёнка, её кровиночки, не было дома до поздней ночи. Самые обычные тревоги и радости материнства. Но всё осталось за чертой взросления её маленького мальчика.
А потребность подставлять плечо так и осталась ненакормленной. И, подобно тянущей боли голодающего желудка, жгучая боль от неотданного, от недоиспользованного, от перегоревшего (как молоко у недоенных, брошенных во время человеческих катастроф, коров) изводила её вечерами, когда тишина поселялась в доме, и мелькание кадров на экране телевизора казалось дурацкой бессмысленной каруселью с деревянными раскрашенными лошадками и верблюдами.
… Вернувшись к дивану и осторожно ложась с краю, она старалась не задеть, не нарушить, не потревожить. Повернувшись лицом к спящему, поправила одеяло на его обнаженной спине, подоткнув под бок, как когда-то и своему маленькому сыну. И, как когда-то, ей самой одеяла не хватило. Положив руку на его плечо, а вторую себе под щёку, она закрыла глаза, прислушиваясь. Он вздрогнул, и короткий стон заставил её задержать дыхание и открыть глаза. Невесомо держа руку на его прохладном плече, она чуть слышно шептала «спи-спи» потому, что не хотела вырывать его из той жизни, которую он пытался сейчас прожить, преодолеть, победить. Он неглубоко вздохнул и прижался губами к её плечу. Вспомнились его ночные слова – «мне бы только прислониться головой к твоему плечу, большего мне и не нужно», и смущённо добавленное – «да большего я и не смогу». «Спи-спи» – повторила она.
… За окном начинался новый день. За окном начиналась новая жизнь, новое преодоление жизни, новые вопросы к жизни. Она не знала, как справиться с ними, как различить чёрное и белое, подлость и предательство, жестокость и милосердие, любовь и жалость, и эта бессонная ночь ничем не помогла ей. Но когда тепло чужого тела согревало её, и когда ритм чужого сердца успокаивал её измученное вечными поисками сердце, и когда чужая душа, отогревшаяся этой ночью, обретала саму себя в безвыходности и отчаянности идущих дней, то необходимость искать ответы и расставлять точки над всеми буквами теряла всякий смысл. Она просто была рядом. Рядом с ним. Был ли он тем самым единственным на всю оставшуюся жизнь? Имело ли это такое уж судьбоносное значение? Сколько оставалось этой самой оставшейся жизни? Её жизни, женской, такой короткой и такой никак не могущей успокоиться и обрести гармонию и равновесие в этом мире. Гармония и равновесие – для неё это было синонимом тепловатого, булькающего сероводородными пузырями, болота, хотя, возможно, её понимание этих слов было абсолютно безграмотным. Она смотрела в светлеющее окно и вспоминала – «вместе в радости и в горе, в благоуханной юности и в тяжко вздыхающей старости, в жизни и в смерти». Жизнь была ещё с ней, и её сердце ещё болело за всех них, кто когда-то оказывался рядом, и плакало над каждым из них, кто когда-то засыпал рядом, как над единственным. И вспоминалось – «….женщина скажет – жалею тебя».
Возможно, именно так и думала она сейчас, стоя у холодного, одинокого окна в его молчаливой и по-прежнему чужой для неё комнате. Но руки её были теплы и были протянуты не в пустоту, а ему, тому, кто сейчас, именно сейчас, задыхаясь от жажды непонимания и замерзая от холода одиночества, стоял на пороге её жизни...
…Жалею тебя!
Доброе утро , любимая.
Добое утро , моя девочка.
Доброе утро , мое солнышко.
Доброе утро , мой светлый лучик.
Как спалось?
Хорошо ?
А почему не отлично?
Кто тебе помешал ? Тебя как и меня мучают кошмары ? Не беспокойся , я же с тобой ! Никто не сможет причинить тебе боль.
Ты же знаешь , что люблю тебя больше своей жизни . Да что там «жизни» , что бы моя жизнь значила без тебя ! И оглядываясь на те года , когда я как-то умудрялся жить без тебя... Но ты должна меня понять и простить -ведь в то время я не знал о твоем существовании .
О . Прости ,конечно же я знал о твоём существовании , просто судьба никак не решалась представить нас друг-другу . А я всё время ждал этого момента .Ты можешь меня упрекнуть в моей нерешительности , но это не так. Я уже при рождении знал о тебе , ещё когда лежал запеленованный и справлял нужду под себя .
Ты знаешь, я вот недавно видел сон , как будто у меня проявилась способность посмотреть внутрь человеческого организма. Ну знаешь , будто бы у меня вместо глаз рентгеновский аппарат ...
А почему ты зеваешь ?
Ты устала от моих глупых разговоров ? ТЫ хочешь отдохнуть ? Хорошо отдыхай , я приду к тебе с первыми лучами солнца , я буду твоим пробуждением , я буду твоим первым утренним лучом , который вырвет тебя из цепких лап сна .
Спокойной ночи , любимая .
Спокойной ночи тебе , радость моя .
Спи спокойно , я тебя крепко-крепко целую и сильно-сильно обнимаю ....
Доброе утро -это я .
Доброе утро моя , благословенная .
Доброе утро мое , прекраснейшее творение .
ТЫ даже не подозреваешь , как я по тебе скучал . Я всё время провел рядом с тобой , стараясь не пропустить твоего , нет моего с тобой пробуждения .
Любимая , у тебя странное лицо -тебя опять мучили кошмары ?
Ах прости , это наверное я ... Это наверно из-за меня ....Но я не мог сдержаться , не мог я спокойно сидеть у твоего изголовья . Я извиняюсь за свое вчерашнее поведение .Ты меня прощаешь? Прости что не выдержал и прикоснулся своими недостойными губами твоего светлого лица . Извини я думал , что ты не почувствуешь . Я думал , что ты крепко спишь . Ты ведь меня уже простила ...
А что тебя опять мучил этот злой человек. ? Он приходит к тебе каждую ночь ? Он хочет нас разлучить?
Глупец , он и не подозревает что нас ничего не разлучит. Нет ничего в этом мире способного хоть на миг заставить нас пожить раздельно друг от друга .Любимая , а ты знаешь ? Я тебя немного ревную к этому человеку . Потому что он без моего спроса подходит и разговаривает с тобой . Пусть даже во сне . Но ты я надеюсь простишь меня за мою непроститительную ревность , ведь если я ревную , значит тебе не доверяю . О боже мой , как я мог в тебе сомневаться ... Это не простительно , и я даже не знаю как вымолить у тебя прощения...
Тем более ... Ах да , я же тебе не досказал свой сон . Ну помнишь про рентген ? Ну так вот , прежде всего , обнаружив в себе такую способность , я посмотрел на людские сердца . И как ты думаешь , что я там увидел ? У половины людей сердца как такового не было , а вместо него у подавляющего большинства стоял кассовый аппарат , который постоянно выбивал чеки за каждое новое приобретение в их никчемной жизни . И что самое интересное эти так называемые люди , как бы гордились своими чеками , некоторые даже не выкидывали их , а нанизывали на острый шип торчащий рядом с сердцем . А другую половину составляли дети , в массе своей чистые и непорочные , хотя и у некоторых из них уже проявлялись зачатки кассового аппарата . И увидев всё это, я бросился к зеркалу , чтобы увидеть своё собственное сердце .
Любимая , ты опять лежишь и молчишь .... Ты опять холодная ....Ты с каждым днем все больше и больше холодеешь . Ты случайно не заболела ? Опять я...Тебе нужно отдохнуть . Спи крепко , ни о чем не беспокойся , я рядом , если что позови ...
Спокойной ночи , моя единственная и неповторимая .
Спокойной ночи , моя и только моя .
Целую тебя всю без остатка....
Доброе утро , мой цветочек .
Доброе утро , мой ангел .
Ха , ты знаешь странно , что я тебе говорю ангел , и мне на ум приходят строчки песни . Ну этой , ты помнишь , я тебе её пел .
«Где твои крылья, которые так нравятся мне?». Ты знаешь , пока ты спала , я все время её напевал . А ешё вспомнил другую песню , даже не песню , а мой гимн...Как жаль , что это не мои слова . Она все время меня сопровождала меня тогда , когда ты была не со мной . И даже в том самом сне о людских сердцах , она очень точно отражала все мои переживания .
"Я смотрел в эти лица , и не мог им простить
Что у них нет тебя , и они могут жить"
Но у меня была надежда , и с этой надеждой и страхом я подбежал к зеркалу и увидел своё отражение в нем . На меня с другой стороны смотрел жуткий урод . Я даже подумал , что такая неземная красавица делает рядом со мною . Я уже собирался разбить это мерзкое стекло , и уже подняв с земли камень я внезапно остановился . Я увидел своё сердце . Нет оно не было в форме кассы ....
Это была коробочка в виде сердца. Ну знаешь, эдакая коробочка из под конфет в виде стилизированного сердца , в которой обычно продают шоколадные конфеты с вишнёвой и коньячной начинкой.
Ну так вот , в этой самой коробочке у меня лежало все самое ценное , что напоминало мне о тебе . Все мои желания , стремления , всё моё обожание , все моё желание , и наконец вся моя безграничная любовь к тебе . Ты наверное назовёшь меня ненормальным .....
Да я болен тобой и только тобой , ты мой глоток воздуха после того как я вынырнул из бездны людских страданий , ты мой лучик света -пронзивший бесконечную мглу полярной ночи, длиною в жизнь без тебя . Ты мой идол., ты мой фетиш , который я по кусочкам собрал в своей коробочке . Там всё -кусочек твоей одежды , твой золотистый волос -опавший с твоей прекрасной головы ,там аромат -который донёс до меня ветер осмелившийся дуть в твою сторону . Там мимолётный взгляд , которым ты удостоила меня при первой нашей встрече . О боже , как ты была тогда красива ....
Зачем тебе надо было подходить к этому человеку ...?
Зачем он тебя поцеловал ...?
Почему , о боже ты мой ....?
Почему ты не способна видеть человеческие сердца ?
Ты бы сразу поняла , что мы просто созданы друг для друга . А теперь тебе сниться один и тот же сон. О том , что этот негодяй хочет отобрать тебя у меня ....
Ты знаешь ....Я понял , чего не хватает в моей коробочке , после того как , разбив зеркало , обнаружил у себя в руке острый осколок .
Вечером я пробрался к тебе . Ты лежала одна-одинёшенька на холодном кафельном столе . Я захотел подойти к тебе , но я не хотел нарушить твоего сна , тем более что была так прекрасна в этом безмятежном состоянии .
Да я понял чего мне не хватает . Сначала эта мысль меня дико испугала , но потом я понял , что она всецело принадлежит мне . Не мысль , а та недостающая деталь , которая необходима для обретения нами вечной любви ...... Та деталь , которая никогда нас не разлучит .
Спокойной ночи , моя любимая !
Спокойной ночи , моё наваждение !
Спокойной ночи , моя прекрасная незнакомка !
Позволь мне ещё раз посмотреть своим недостойным взглядом на тебя .
О мой бог , ты так невыразимо красива в своём подвенечном саване . И тебя совсем не портит это красное пятно в области сердца.......
bIzET 2000 Y Страницы: 1... ...20... ...30... ...40... ...50... ...60... 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 ...80... ...90... ...100...
|