|
Гроб исчез ночью.
Бесследно.
Как в воду канул.
- Это знамение! – торжествующе и многозначительно говорил Красный партизан, – Есть же Бог на свете!!!
Провели тщательное дознание и допросили подозреваемых.
Но никто ничего не знал, и никто ничего не видел.
Навели справки выше, но в эти дни в городе похорон не было.
Монтировщики грозились уйти в запой, если перед ними не извинится руководство театра.
Все были взвинчены до предела.
Поэтому, очередную домовину пришлось сколачивать на скорую руку, быстро и небрежно, в самый последний момент. Красный партизан не ожидал такой поспешности и, увидев новое усеченное сооружение, от волнения и растерянности засунул мизинец в дуло своего бандитского обреза. Палец заклинило.
- Ума нет – считай, калека, – покрутил пальцем у виска Главный Режиссер и велел налить в обрез подсолнечного масла.
Масла не оказалось. Налили мыльной воды и рванули. Содрали кожу. Потекла кровь, и палец распух прямо на глазах.
- Вот! – торжествовал Красный партизан, высоко поднимая взбухший мизинец.
- Вы это видели? Что я Вам говорил?.. Вы это видели?! Я еще не успел в гроб лечь, а уже начались знамения! Вы это видели?! Что я Вам говорил?!! – И Красный партизан начинал изливать душу о том, что и в Вологде, и в Керчи у него в жизни были случаи, когда актер ложился в гроб – так его, и в самом деле, через три дня, хоронили.
- Абсурд! – не верил трагической истории неопытный Молодой Режиссер и отчаянно запускал растопыренные пальцы в библейские кущи на голове. – Абсурд! Предрассудки!!!
- А я Вам говорю, как только лягут в гроб – так через три дня хоронят! – Красный партизан повышал голос и совал под нос Молодому Режиссеру синий палец, – Это что, по-вашему? Хрен собачий?! Или собачачий?! Это знамение!!!
- Не рассказывайте мне сказки, – выходил из себя молодой, но уже нервный Режиссер. – Не надо пальцы совать, куда не следует…
- А я Вам говорю, как только лягут в гроб – так через три дня хоронят!
Не хотел ложиться в гроб Красный партизан. Никак не хотел. Он негодующе бегал по сцене, звенел пулеметными лентами и решительно потрясал обрезом. По всему было видно, что, будь в этом обрезе патроны, ему проще было бы застрелиться, чем лечь в гроб.
- Ну, на что Вам сдался этот гроб?.. Я Вам еще раз читаю…- Красный партизан доставал из-за голенища серого валенка желтые мятые листы.
- Здесь черным по белому: «…в красном углу бедной крестьянской хаты, на широкой деревянной скамейке… подчеркиваю… на широкой деревянной скамейке лежит тело Красного партизана, с головы до ног покрытое красным кумачом…» подчеркиваю… тело… тело Красного партизана!.. Написано – тело! Где тут Вы видите гроб? Тело!
- А мне плевать, что там написано! – Выходил из себя Режиссер, – Мне плевать, что там написано... У меня своя трактовка пьесы… Мне не нужно Ваше тело!.. Мне нужен гроб! Я вам в тысячный раз говорю-повторяю... Мне нужен образ! Это композиционный центр всего второго акта! Покойник должен быть в гробу живым! Лицо у него должно светиться! В обрамлении гроба! У покойника должно быть одухотворенное лицо! Вы это понимаете?! Мне нужен образ! Лицо должно светиться! В обрамлении! – режиссёр жестами рисовал квадрат вокруг своей головы, – В обрамлении!
- Ну да! – Красный партизан широко разводил руки. – Мне больше делать нечего! Сейчас лягу в гроб и сразу начну светиться! В обрамлении!
- А мне нужна на сцене художественная правда! Мне нужен образ! Правда и ничего кроме правды! Вы знаете, кто такой Всеволод Эмильевич Мейерхольд? – пытался давить авторитетом и начитанностью Молодой Режиссёр.
- А вы своим Мейерхольдом меня в гроб не загоните... Станиславским и Немировичем тоже! – держал интеллектуальную планку Народный Артист, – Режьте меня на куски, но хоронить себя в гробу я не дам! У меня четверо детей!
- Вы понимаете, – пытался хитростью и посулами уговорить строптивого артиста Молодой Режиссер, – Вы понимаете, мы ставим нашу пьесу в аспекте современного понимания исторических событий... В аспекте современного понимания проблем и событий, происходящих в эпоху наших перемен, в эпоху нашей перестройки. Вы понимаете, когда погибает красивое и молодое – это всегда трагедия. Наш спектакль – это высокая трагедия, где Вам отведена судьбоносная роль. Главнейшая роль! И будет, очень-очень, жаль, если от этой исторической роли будет отдавать нафталином. Я хочу, чтобы Вы поняли всю ответственность... Вам отведена эпохальная роль! Вы войдете в историю театра! Вы получите все государственные награды и привилегии от партии и правительства как великий Народный художник! – призывал к ответственности и совести Режиссер.
- Угу – вроде бы соглашался Народный артист.
- Во все исторические эпохи великая трагедия в том, что погибает молодое, совсем юное, – вдохновенно продолжал Молодой Режиссер, – Покойник должен быть молодым в обрамлении гроба! Это убиенный царевич Димитрий! Представляете, в гробу лежит молодой, красивый, талантливый убиенный царевич Димитрий, с такой красивой, курчавой головой! – Режиссер взбивал на себе пышную шевелюру, – показывая, какая красивая, курчавая шевелюра у малолетнего царевича Дмитрия, убиенного своими злодеями родственниками.
- Это молодой Александр Блок! Бледное лицо! На груди кровавое пятно! Над головой – тонкая церковная свеча! И ангелы поют! Девушка пела в церковном хоре! Покойник должен быть молодым, курчавым и в гробу! От одной этой картины можно заплакать! Вы это понимаете?!
У Молодого Режиссера от пронзительных и одухотворенных чувств влажнели лошадиные глаза.
- Это молодой Александр Блок... Это молодой Лермонтов... Это молодой Репин... Молодой Пушкин... Молодой Есенин... все были курчавыми! – всплакнув, вскриками гнул свою художественную линию Молодой Режиссёр.
- Так уж и все! – сомневался недоверчивый Народный Артист.
- Все – все без исключения!
- Есенин был русым, – пытался полемизировать несгибаемый Народный, – Ну, какой же это царевич Есенин? Есенин был русым!!! – нащупал слабое место Народный Артист, – Есенин был русым!
- Это не принципиально, в конце концов!
- Пьесу читали? – глаза в глаза, проникновенно, спросил Народный.
- Наизусть читал! – взгляд во взгляд, в упор, отрезал Молодой.
- Плохо читали! Вот! – Народный артист клинком выхватывал из раструба валенка пьесу, – Вот! Дословно читаю! Дословно! На второй странице!.. Черным по белому! Читаю внимательно: «Красный партизан, с русой, окладистой бородой и седой как лунь, одет в белый овчинный полушубок, перевитый чёрными пулеметными лентами, и в серой солдатской папахе с красной полосой. На ногах у него большие, латаные-перелатаные валенки, доставшиеся ему в наследство от прапрадеда, а в руках – удобный обрез, который он сделал своими руками, из своего любимого ружья, с которым он когда-то ходил на белку»... И так далее... Черным по белому... А это что такое?!
Оскорблённый Народный артист брезгливо, двумя пальцами приподнял с головы курчавый парик, в котором он когда-то играл Пушкина.
- Это не Есенин! – вынес он окончательный вердикт: – Это какой-то цыган... или на худой конец, молдаванин...
- Это не молдаванин! Это не молдаванин! – исходил горячкой Молодой Режиссер, – Вы меня оскверняете! Наденьте парик на голову! Немедленно! На голову! На голову!
- Я больше не дамся! – яростно отрезал Народный Артист, – Я Красный партизан, а Вы мне – завивку! Я жизнь отдаю за Революцию! – Народный Артист рванул надвое романтические Пушкинские кущи и вызывающе, как дуэльную перчатку, бросил их к ногам Молодого Режиссера:
- Это молдаванин! И попрошу Вас не забывать никогда! – Красный партизан повышал голос и высоко поднимал травмированный перст – Я, Народный Артист, и нечего Вам здесь, в нашем театре, делать из меня светлячка... А если Вам надо – укладывайтесь в этот ящик сами и светитесь! Мерцайте там себе до посинения! Вместе со своим Мейерхольдом! А то – нате! Приезжают тут всякие и запихивают нас, Народных, куда только можно. Ложись им, видите ли, в гроб, да еще и светись! Тоже мне, Мейерхольд! В гробу я Вас видел вместе с вашим Мейерхольдом!
По обыкновению, Народный артист последнее слово всегда оставлял за собой.
***
- Ярый антисемит – видел меня гробу вместе с нашим Мейерхольдом...
...Категорически не согласен с трактовкой образа Красного Партизана...
...Навязчиво вмешивается в творческий процесс...
...Нагло предлагает неприемлемую трактовку пьесы... – заложил Народного Артиста высоким слогом обиженный и оскорблённый Молодой Режиссер.
- Он хоть головой говорит что думает?! – вспылил главный Режиссёр, –
- Немедленно снимать с роли... Немедленно! – поставил он точку в творческом конфликте.
- Надо немедленно снимать с роли... Немедленно! На ходу подметки рвет... Кресло из-под живого Главного Режиссера пытается выдернуть... Змея подколодная... Тоже мне – Народный! – открыл душу молодому поколению мудрый и опытный Главный Режиссер театра.
- А ведь это я его Народным сделал! Своими, вот этими руками! Правильно говорят: не делай добра – не получишь и зла...
Это был единственный Народный артист в театре. Тем более что Народным он стал благодаря самому Главному – чего тот до сих пор сам себе простить не может. Здесь, в Сибири, известный на весь мир поэт Евгений Евтушенко снимал какой-то автобиографический фильм, и этот сукин сын, тогда еще не народный артист, снялся там в какой-то мизерной роли и, что называется, прогремел. Его начали узнавать на улице и даже – поговаривали – хотели пригласить в какой-то столичный театр... И тогда Главному режиссеру в областном управлении Культуры и сказали: «Что это мол, у вас, там, в театре звезды растут, а вы к ним задом. Надо бы, для престижа города и области...» Так, Главный, сдуру, и послал эту строптивую бездарность на Народного. Но тот, вместо благодарности, стал вообще неуправляемым и даже стал подумывать о режиссуре. И вот сейчас Главный Режиссер пожинал плоды своей опрометчивой доброты.
Молодой режиссёр слушал внимательно, проникновенно глядя в глаза Главному, но думал о своём:
- Господи, ну хоть самому в гроб ложись! – Молодой Режиссер безнадежно хватался за голову и терзал свои курчавые поросли, рано тронутые сединой, – Ну, хоть самому в гроб ложись!
- А почему, собственно, и нет! – поддержал молодого Режиссера мэтр провинциальной режиссуры, – Это находка! – и добавил: – Может быть, даже и Государственную премию получишь... Если понравишься столичному драматургу...
- А этого надо снимать с роли... Немедленно! Немедленно!
Продолжение следует.
1.
У нее было неправдоподобное имя – Наяда.
2.
Ночь. Звезды. Соловьи.
3.
Зубами стиснув пилотку, Матвей преодолел ограждение из бетона и колючей проволоки.
Глухо хряснув сапогами плашмя впился в грунт и затаился.
Отдышался.
Переполз парной чернозем вспаханной полосы, перебежал поле и зашарил глазами по темноте чащобы на другом берегу речушки.
Виридоновый осколок неба прикорнул в застывшей воде.
Наяда таинственно светилась в смоляных зарослях.
Дрогнуло под сердцем. Матвей стремительно зашлепал к Наяде, поднимая лунные буруны и взбалтывая вымытые звезды.
Глаза Наяды искрились невероятной мерцающей лунью, и вся она была необыкновенной – удивительной, возвышенной, одухотворенной.
- Ботичелли! – красотой коротнуло в горле и Матвей опешил от такой неземной красоты: – Ботичелли!
Рассыпчато рассмеявшись в ладошку, Наяда взяла Матвея за руку и потянула за собой в трепетный и загадочный сумрак и шелест.
Наяда давно намеревалась показать Матвею забытую древнюю часовню, отживший покинутый погост и вековые графские развалины.
4.
Матвей заботливо отводил нависшие ветки – изумрудные сполохи зажигались и гасли на лице, на локонах, на плечах Наяды...
Листва мелодично шептала вслед.
Наяда улыбалась.
Матвей вполголоса говорил о Рублеве, Дионисии, Феофане Греке, импрессионистах, Браке, Пикассо, Флоренском, Соловьеве, раннем Возрождении, Кришнамурти, русской иконе, Джотто, Симоне Мартини...
Наяда внимательно слушала...
Матвей рассказал ей, как однажды на выставке он потерял сознание перед картиной Ван-Гога.
- Там были написаны только одуванчики, – удивлялся самому себе Матвей: – Маленький этюд, одни только одуванчики и больше ничего... Но в этом невыносимом, потустороннем свете, в этих сумасшедших вздыбленных мазках столько раздирающей душевной боли, столько земной страсти и нечеловеческой жизни... Этот гениальный Ван-Гог...
Наяда ахала и ужасалась. Трагическая история безумного и несчастного художника была невыносимой... Кошмар... Стрелять самому себе в живот, а потом, вдобавок ко всему, отрезать себе ухо! Какой кошмар!.. Попутно она вспомнила, что недавно, совсем недавно, и у них в деревне случилось подобное – шальной сосед отхватил ухо своей непутевой жене. За измену. И неправильное воспитание детей. Ухо пришили. Но чтобы вот так... Самому себе... в живот... Кошмар...
Соловьи пели и заливались.
5.
Пересекая лунную косовицу, Наяда вскрикнула и захромала.
- Заноза! – Мучительно выдохнула она и, поджав ногу, повисла на плече у Матвея. Неуклюже и неловко тот поддержал ее за талию.
- Господи, какое блаженство... – Мысленно отозвалось во всем теле, и к его пальцам потянулась головокружительная истома. Тонкий изношенный ситец был шелковист и неосязаем. Вот так бы закрыть глаза и стоять так всю жизнь – млел впечатлительный Матвей.
- Больно... Ой, как больно... – Шептала Наяда.
- Сейчас-сейчас... – Забормотал Матвей, не зная, что «сейчас» и как пристроить вспотевшую руку. Внезапно он дернулся и застыл. Ему показалось, что... Матвей покрылся липким потом. Рука отдернулась...
- Сейчас-сейчас... Сейчас-сейчас... – Матвей стал заговариваться...
Как бы невзначай, вскользь, он легко и боязливо провел рукой вдоль талии и снова, мимолетно, как бы случайно, повторил это движение. Под платьем ничего не было! Ни-че-го! Совсем ничего. Только тело. Голое тело. Руки суматошно и стыдливо замельтешили, не зная куда приткнуться. Под платьем ничего нет!
Наяда легко взметнулась ввысь, приняла горизонтальное положение и медленно, плавно опустилась в руки Матвея.
Ночь насквозь стала черной. Луна и звезды исчезли начисто. Свинцовый Матвей стоял в жуткой темноте. Сердце перескочило в голову и там остервенело молотилось, пытаясь пробить черепушку.
Наяда, со сладостным стоном, неторопливо и нежно, упоительно больно, втянула в себя его бесчувственные губы – по самые уши.
Больно... Ой, как больно...
От сводящего с ума блаженства стало поташнивать.
Матвей открыл глаза – месяц, звезды, пологий покос...
- Отнеси меня вон туда. – Шепнула невесомая Наяда, и ее белая грива метнулась лунной поземкой в сторону пригорка, к лиловым стогам и копнам.
6.
Раскуроченный стог скособочился и сполз к низине, вывернув из себя всклокоченную травяную испарину. Неряшливые ошметки влажного сена разметало по всему пригорку.
Гулко ухнула неведомая птица и затаилась, слушая эхо.
Расхристанный, растерзанный и разочарованный Матвей смотрел в тусклое, тяжелое небо, грыз горькую травинку и недоумевал.
Все? И это все? Мысли блуждали. Все это он представлял как-то по-другому. Совсем по-другому. Точно он не знал как, но все должно быть совсем по-другому... Он ожидал чего-то большего, а было никак... Совсем никак... И что люди в этом находят?.. Было даже как-то не совсем приятно... Даже наоборот – как будто его всего, с головы до пят, погрузили во что-то невидимое, клейкое, мокрое... Паршиво, скверно... Отвратительно...
Он перебирал в памяти, как он, строевым шагом, с Наядой на руках протаранил дурманящую копну сена, как Наяда положила ноги к нему на колени и сказала: «Посмотри, что у меня там...» Как он в темноте искал занозу... Идиот... Потом... Потом что-то суетливое, удушливо приторное... Парное... Бр-р-р-р... Матвей покосился на спящую Наяду: «...А ей хоть бы что! Спит!».
Белобрысая Наяда посапывала, свернувшись калачиком, и на ее длинных, свинячьих ресницах неподвижно темнела божья коровка. Матвея передернуло. Ему показалось, что Наяда за ним подглядывает. Белесые лохмы Наяды были спутаны, в крапинках сухой листвы и травинок, сбитая коленка кровоточила, а на бедре затягивался давнишний синяк. Мурашки предрассветного озноба усыпали ее оголенное тело, кожа была гусиная, в пупырышках. Над локтем вздулся расчесанный укус от комара, белела легкая царапина на шее. Высоко, почти на плече, скукожилась отметина оспы. Прыщик... И ноги толстые… Матвей отвернулся. Господи, как ему плохо... Тело противно чесалось, по лицу ползали муравьи – черт бы их побрал! – в штанах какие-то колючки и шипы...
Господи, как ему плохо...
Боковым зрением он видел букашку на ресницах Наяды, и это его раздражало. Наяда, неотрывно, не мигая, в упор, смотрела на него неподвижным рубиновым зрачком. Матвей вынул травинку изо рта и попытался стряхнуть насекомое.
Наяда открыла глаза и шевельнулась в сторону Матвея, но, наткнувшись на его мраморное лицо, осеклась и поникла. Улыбка погасла внутри.
Матвей понимал, что он должен как-то по-другому смотреть на Наяду, но он не понимал, как. Матвей натянуто улыбнулся нижней частью лица, и сам почувствовал – получилась гримаса. Он понимал, что он должен сказать Наяде что-то особенное, но не понимал, что... Матвей снова откинулся навзничь и уставился в пепельное небо.
Тягостно, медленно потекло время.
Наяда зевнула, погладила его по голове и вскочила. Потянувшись до хруста, она стала по-хозяйски, старательно, подгребать разбросанное сено ногами.
- Помоги. – Сказала она Матвею и улыбнулась. – А то в деревне ругаются...
Матвей поднялся и, осторожно ступая по щетинистому покосу – ноги калачиком – заковылял, высматривая сапоги, которые почему-то оказались в разных концах поляны. Матвей удивился. Портянки тоже были поодаль и тоже в разных местах. Матвей пожал плечами – может, ветром отнесло – он ничего не помнил.
Наяда бойко хлопотала вокруг злополучного развалившегося стога, а Матвей сосредоточенно смотрел на ее проворные босые ноги, как будто силясь что-то вспомнить. Он таращился на босоногую Наяду...
- Заноза. – Сказал он машинально. Наяда безбоязненно и безболезненно прыгала по колкому, росистому покосу.
- Заноза. – Повторил Матвей.
- Что «заноза»? – Переспросила Наяда, подгребая шматки усохшей травы.
- Заноза. – Упорно талдычил Матвей, глядя на ее босые ноги.
- Ах, заноза! – Вспомнила Наяда и прыснула смехом.
Матвею до слез стало обидно – его обманули. Его подло обманули. Матвей сел и стал сосредоточенно наворачивать на ноги портянки. Он тщательно расправлял каждую складочку, разворачивал и снова старательно бинтовал ступню.
Он был обманут, оскорблен, унижен. Матвей свернулся в самого себя.
Наяда смеялась, и что-то ему говорила. Она ему что-то рассказывала и размахивала руками, она виновато ему улыбалась и снова говорила, говорила, говорила...
Но Матвей ничего не слышал. Душа закаменела от обиды, и слова в нее не попадали. Они висли в воздухе материальными, но ничего не значащими звуками и медленно таяли и растворялись в белых сполохах мутного тумана. Он только уловил краем уха и осмыслил последние слова Наяды: «Будут бить...»...
7.
- Ну, пойдем, – говорила Наяда. – Пойдем, а то меня сегодня будут бить...
- Как бить?! – Удивился Матвей.
- По голове, наверное. – Предположила Наяда, выбирая траву и листья из спутанных, вермишелевых волос.
- Кто? – Не понимал Матвей.
- Батяня и маманя. – Терпеливо и спокойно пояснила Наяда и в свою очередь пытливо взглянула сквозь свои белые космы на Матвея – действительно не понимает или притворяется?
- За что? – Матвей натягивал сапоги.
Наяда убрала волосы с лица и с любопытством разглядывала Матвея, как будто увидела его первый раз.
- Будут пороть, – поставила Наяда точку.
- За что? – Переспросил Матвей.
- А они говорят, что у них родилась блудная дочь, поэтому по вечерам меня никуда не отпускают... Они забрали всю мою одежду, все мои платья, сложили в сундук и повесили вот такой амбарный замок...
Сцепив руки, Наяда показала величину амбарного замка: – Во! А я все равно убегаю... Через окно... Это платье тоже было в сундуке... Но я отвинтила шурупы с навесов... Теперь сундук открывается... Только с обратной стороны... Замок на месте... Она хохотнула: – Но они все равно думают, что я голая убегаю... Бисерный смешок Наяды покатился в низину. Она закружилась вокруг присевшего Матвея: – Вот так голая и бегаю – по холмам, по долам, по полянам... Красота! Блеск! Умирать не надо! Здорово, правда?..
- Здорово! – Отозвался Матвей, снял сапог и стал лихорадочно перематывать портянку: Здорово! Голая! По холмам, по полям, по долинам! Ой, как здорово! – сипел сдавленно Матвей, и его захлестнуло бешенство. Ему захотелось ударить Наяду. Ему нужно было что-то делать.
Его распирала безумная ревность. Безотчетная ревность ко всему на свете. Необузданная исступленная ревность. Дикая ревность. Ревность заполнила все, весь мир – она стелилась легкой дымкой тумана над скошенным лугом, мутным маревом сползала к оврагам, мглистой белизной окутала подножие безжизненной деревни и седеющей мутью уносилась в свинцовое небо. Безумная ревность. Его трясло. Портянка не наматывалась.
- Голая! По холмам, по полям, по долинам, по взгорьям. Ой, как здорово! Красота! Блеск! Умирать не надо! – исходил из себя Матвей.
Портянка накрутилась каким-то бесформенным комом, и нога не лезла в сапог. Он нервно стряхнул сапог и, чтобы не заорать, исступленно вцепился зубами в портянку.
Его обманули! Его унизили! Его обесчестили! Его обидели!
- Ты зачем жуешь портянку? – Окликнула его Наяда своим смешком.
- Матвей, не грызи портянку... Матвей, отпусти портянку...
Матвей непонимающе уставился на портянку и долго ее не узнавал... Портянка... Она была фланелевой, грязно-серой, воняла кирзой, потом и немытыми ногами. Матвей в бешенстве рванул эту убогую тряпку, и она с легким хлопком разлетелась на две части. Он рванул и эти клочья, но они не поддались, и он осатанело швырнул их в сторону.
- Новые дадут? – Подходя, спросила Наяда и присела рядом.
«Сейчас я немедленно уйду», – думал Матвей, и блуждающим взглядом высматривал далекий окоем, словно пытался найти место, куда ему мгновенно перенестись.
Наяда тоже смотрела в пространство спокойным взглядом и никуда улетать не собиралась. Ей нравилось только здесь и насовсем.
- Красиво, да? – Спросила она, положив подбородок на два сжатых кулачка и упершись локтями в колени: – Туман как волосы русалки... А тебе хотелось когда-нибудь побегать голым?
Матвей молчал.
«Я сейчас уйду. – Думал он. – Я сейчас встану и немедленно уйду».
- Матвей, а тебе хотелось когда-нибудь побегать голым?
- Нет, не хотелось. – Соврал Матвей.
- Никогда-никогда? – Приставала Наяда.
- Никогда-никогда. – Назло продолжал врать Матвей.
Наяда хмыкнула, вскочила, тряхнула белесыми лохмами и припустила в сторону деревни.
- Догоняй! – Крикнула она Матвею уже в зарослях и снова рассмеялась.
- Я должен уйти... Я должен уйти... Я должен немедленно уйти... – уговаривал сам себя Матвей и плелся вслед за Наядой. Что-то очень важное и недосказанное не отпускало Матвея. Матвея тянула к Наяде неведомая сила и какое-то тревожное предчувствие очень важного открытия. Ему казалось, что самое главное с Наядой у него все еще впереди... Но его все-таки обманули... Эта заноза... Это ему заноза... Заноза в сердце, в душу... Это даже не заноза... Это большой ржавый гвоздь... Большой ржавый гвоздь в спину, в душу, которая сейчас болит, ноет, кровоточит... Вот они, эти подколодные женщины... Коварство, вероломство и любовь – неразделимы.
8.
Медленно и безмолвно они брели по сонной, безлюдной деревне. Остановились у высокого забора, выросшего из пышных лопухов, крапивы и заросшей канавы.
- Здесь я живу. – Шепнула Наяда.
Матвей молчал. Наяда виновато ткнулась головой ему в плечо и затихла.
Матвей не двигался и тупо созерцал деревянные почерневшие ворота, покосившиеся от времени, но все еще мощные, сделанные на века и укрепленные старинной ковкой и железом. Наяда тепло дышала ему в шею – обида и ревность отходили. Белокурые лохмы пахли полынью и еще чем-то головокружительно дурманящим, тонким, неуловимым. Матвей прикоснулся к ним щекой, и его дыхание невольно стало частым, беспокойным. Наплывала глубинная ревность и нежность.
- Наяда, – сдавленно выдохнул Матвей и сглотнул ком в горле. Он говорил чужим, хриплым голосом. Матвей приглушенно прокашлялся и снова сипло сказал:
- Наяда... – Он хотел предложить, что, может быть, еще погуляем? И умоляюще вопросительно взглянул в лицо Наяде.
- Пойдем-пойдем. – На ухо зашептала Наяда. – Я покажу тебе наш сеновал. Только тихо-тихо. – Чуть слышно добавила она и мягко взяла Матвея за руку влажными пальцами.
В глубине души Матвей перекрестился обеими руками. Он обрадовался этой неожиданной таинственности и повеселел. Снова на миг мелькнуло предчувствие, что похождения сегодняшней ночи у него еще не кончились.
Он хотел что-то ляпнуть насчет занозы, но Наяда уже осторожно, с оглядкой, толкнула маленькую низкую дверь в калитке с правой стороны древних, прадедовских ворот. Скрючившись и крадучись, они перешагнули железную перекладину порога и остолбенели.
В глубине сумрачного двора мглистой белизной светились неподвижные зловещие изваяния. Две темноликие, слившиеся воедино фигуры, сияли замогильным маревом.
В белесой исподней рубахе по колено, исполинских кирзовых сапогах, опираясь на длинный сучковатый черенок воронено блеснувшей лопаты, застыл громадный, неохватный мужик уголовного вида. Рядом с ним, под руку, чуть склонив вбок перебинтованную голову и плаксиво сморщив личико без глаз, притулилась крохотная сказочная бабуля, в такой же широкой и длинной исподней рубахе, в таких же, не по росту, громоздких сапогах и с половником в руке.
Несколько долгих секунд две пары молча рассматривали друг друга. Тишина стояла такая, что было слышно, как на голове у Матвея шевелятся волосы.
Гробовое безмолвие сгущалось и давило на перепонки.
«Отрежет ухо. Или голову» – замедленно размышлял Матвей, разглядывая мужика. Или два уха и голову».
У мужика задвигались бульдожистые брыли, короткая тюремная стрижка холодно сверкнула серебром, и металлически неприятно засветилось острие лопаты.
«Разнесет в хвост и в гриву... Убьет...» – убедил себя Матвей. Сердце екнуло, ухнуло, и душа обрушилась вниз, в пятки, и ноги налились железом и приросли к земле.
- Девку спортил... – Спокойно не то спросила, не то подтвердила темноликая старушка и повернула к Матвею уцелевшее ухо.
- Мама, он художник. – Уважительно, невпопад, негромко проговорила Наяда, не выпуская холодной руки застывшего Матвея.
Темноликая бабуся бросила деревянный половник, подпрыгнула и вцепилась в соломенные патлы Наяды:
- Блудница вавилонская!
- Мазила?! – Удивленно взревело откуда-то сверху, и остро отточенный серп лопаты взметнулся над головой Матвея.
Старая карга, бросив трепать Наяду, мертвой хваткой вцепилась в отросший дембельский хаер Матвея и, побрякивая усохшими сапогами, легковесно болталась вокруг неугомонного солдата. Тот отчаянно тряс головой, пытаясь стряхнуть цепкую ведьму с одним ухом, и краем глаза ловил отблеск мелькавшей над ним лопаты.
- Беги! – Истошно закричала Наяда. – Беги!
Матвей трепыхался и хотел гордо произнести:
- Как Вы смеете?! Как Вам не стыдно?! Я солдат! – Но Наяда в ужасе во всё горло вопила: «Беги!» – и Матвей передумал что-либо говорить.
Он вырвал из себя бабку, стреканул в низкий проем и захлопнул за собой створку.
Следом рванул циклопический блатной с лопатой и со страшной силой врезался в добротное сооружение из дерева и железа. Крепостные ворота затряслись, загудели, и по деревне залаяли собаки.
- О-ё-ё-ё-о-о-о-о-о-о-о... – Раскатистым эхом разнеслось в тумане, и собачий лай беспорядочно умножился.
9.
Сломя голову, Матвей летел в дымчатом тумане по гулкой деревне. Топот и гавканье неслись по пятам. Матвей и глазом не успел моргнуть, как оказался за околицей, в открытом пространстве. Он замешкался, замотался, не зная, куда бежать.
Если через поле – ближе к воинской части, но в высокой и мокрой траве его догонят очень быстро... Что же делать?.. Хоть в воду, хоть караул кричи... И Матвей стал уносить ноги вдоль высокого берега, по хорошо утоптанной солдатскими сапогами тропинке.
Над низкой мутью пепельной пелены показался зловещий месяц остроконечной лопаты. Затем из пасмурного марева вынырнул темноликий громила. Высоко и неподвижно держа в поднебесье орудие народного возмездия, он помчался по той же тропке. У него за спиной вздувалась и развевалась его белая исподняя рубаха, как крылья карающего ангела. Следом, с потемневшим от горя лицом, в громоздких сапогах, неслась усохшая старушка с перевязанной головой, и точно так же трепыхала ангельскими крылышками. А впереди них мчался обессиленный Матвей, в хлюпающем сапоге без портянки и, задыхаясь, проклинал все на свете:
- Ну и семейка, черт бы их побрал... Заманили... Обманули... Трахнули... Выдрали клок волос, теперь отрежут уши лопатой, а может и убьют...
И так долго-долго, молча, тяжело дыша, бежали эти трое в предрассветном серебристом тумане, и их гулкий топот слился в один долгий, протяжный гул, который стелился над всей округой, над пасмурной застывшей гладью широкой и спокойной реки.
Неожиданно гул захлебнулся и снова стал слышен топот – Матвей сбил ступню в сапоге и теперь бежал, припадая на одну ногу. Он смешался, оглянулся, бросил пилотку. Карающая лопата, отсвечивая кровавыми сполохами рассвета, неотвратимо приближалась. Явственно проступили сквозь дымку тумана темноликие ангелы.
Сил больше не было, и Матвей подумал про себя: «Это конец...» Подумал тоскливо и безнадежно... Слева пригорок, высокая трава, справа отвесный обрыв, и далеко внизу – холодный блеск стальной неподвижной воды, подернутой легким жемчужным паром.
Матвей отчаянно, задыхаясь, сделал последний, невозможный рывок и как-то очень явственно, легко, увидел себя со стороны. Даже не со стороны, а откуда-то сверху... Он увидел себя бегущим...
Бегущий был маленький, задыхающийся, хромой, с трудом уплетающий ноги в неповоротливых солдатских сапогах... Матвей крикнул этому крошечному, жалкому, полуживому солдатику:
- Прыгай!
Солдатик, задыхаясь, драпал и косился на дно обрыва...
- Прыгай! – Говорило ему что-то сверху.
- Прыгай! – Матвей снова покосился вниз...
- Прыгай!
- Но я же не умею плавать! – Отчаянно сказал Матвей и чуть не заплакал.
- Прыгай, кому говорят! Прыгай! – Настойчиво неслось сверху. – Прыгай!
Обрыв становился все отвеснее, вода зловеще отливала полированной твердью.
- Разобьюсь же! – Сопротивлялся солдат голосу свыше...
- Прыгай! – Голос сверху был настойчив, и в нем зазвучали панические нотки... – Прыгай!
Карающий ангел с лопатой в руках уже был над Матвеем и заносил наотмашь...
- Прыгай, мудак! – Уверенно, спокойно приказало сверху, и Матвей, зажмурив глаза, прыгнул.
Перебирая в воздухе ногами, как будто продолжая бежать, и так же ритмично двигая локтями, Матвей взмыл вверх и, описав широкую дугу, топором ухнул в синюю глубину, подняв радужные брызги.
В следующую секунду все стихло – стояла замогильная тишина и безветрие. По воде поплыли круги и стали успокаиваться.
С опущенными крыльями к краю обрыва подошли два темноликих ангела и стали напряженно смотреть вниз, на слегка волнующуюся воду.
Вода забурлила, показалась вертлявая, глотающая воздух голова. Полумертвый Матвей по-собачьи погреб к берегу.
В полуобмороке, цепляясь дрожащими руками за камни, он наполовину вытащил себя из воды и лег, хрипя и задыхаясь. Некоторое время он со стоном и сипом сжимался и разжимался как раскисший изувеченный аккордеон, в котором остались только басовые нестройные ряды, и понемногу успокаивался.
Живой! Если не умер, значит живой!
Голова кружилась, сил не было, но Матвей приоткрыл один глаз и обеспокоено, по-воробьиному, глянул вверх. Высоко над ним стояли два крохотных, совсем крохотных розовеющих ангелочка с лопатой в руках и, наклонившись, высматривали Матвея.
- Высоко! – Удовлетворенно отметил про себя Матвей и расплылся счастливой улыбкой.
- Ну, сюда-то ты хрен прыгнешь! – Хмыкнул он и блаженно закрыл глаза. – Господи, как жить хорошо! Как хорошо жить! Красота! Блеск! Умирать не надо!… Внутри Матвея улыбнулась Наяда. Боттичелли, – взаимно улыбнулся Матвей, – Боттичелли, все-таки Боттичелли...
Сверху что-то резко, неразборчиво крикнули, но Матвей, лыбясь, так и не открыл глаза, а над притихшей осененной зорными сполохами округой, пронеслось: «Мать-мать-мать-мать...»
И снова утренняя тишина и далекое эхо: «Мать-мать-мать-мать»…
10.
Измученные неразговорчивые старики поникли над каменистой кручей, тяжело вздыхали и думали думу.
- Природа требует своё... Как родную дочь уберечь от природы?.. Вот и сегодня еще одного чуть не утопили... Но всех-то не перетопишь...
Мужик повернулся и с тоской посмотрел на железобетонную ленту военного городка:
– Вон их там сколько... Целая армия... Целая армия прыщавых вояк, из которых течет, капает, извергается и хлобыщет фонтаном даже из ушей... Этот самый… Как его?..
Он мысленно споткнулся и подумал по газетному: – Секс!.. И слово противное – как скрежет косы по булыжнику – осеклась, взвизгнула и вошла острием в землю – секс! Тьфу, бля!… С души воротит…
Постояли еще немного, отдышались и понуро поплелись навстречу полукруглому солнцу по кромке отвесного обрыва, обуреваемые житейскими мыслями и заботами о своей непутевой, блудной дочери.
11.
А блудная дочь уже давно спала, разметав по васильковой подушке свои перламутровые волосы, и снился ей безгрешный Матвей: взявшись за руки, они беззвучно плыли над жемчужной косовицей, над синеющей вдали старинной часовней и их ласково пеленала поземка белоснежного тумана, чуть тронутая мерцанием – сказочная подвенечная фата на двоих.
Наяда улыбалась.
Глава первая.
Племенное древо
«Ибо не все те Китайцы,
которые от Китая,
и не все дети Лао-Цзы,
которые от семени его».
Конфуций.
...Бесновалась брюхатая Авдотья и беспробудно хлестала водку до самого последнего дня.
Ее муж, низкорослый печник Модест, больно тыкал скрюченным пальцем ей в живот и говорил, что из-за её плясок и буйства новорожденный может уродиться глупым, вредным и некрасивым.
Маляр Авдотья непотребно материлась, лупцевала своего Модеста как сидорову козу и зычно орала, чтобы он не прикасался своими грязными лапами к ее утробе, где близился к явлению на свет младенец божий...
- Не божий, а мой! – тюкал себя в грудь тщедушный атеист Модест.
- Это ты так думаешь! Накося! Выкуси! С маслом! – православная Авдотья совала в морду Модесту сразу две исполинские дули и снова дралась, как мужик.
Битый Модест плакал и убегал к соседям, где те успокаивали его хмельным, а неуемная Авдотья еще долго-долго голосила в пространство, что он лишил ее молодости, испортил ей девственность и погубил ее счастливую жизнь…
Четверо их детей, мал мала меньше, сидели в страшной темноте под провислой кроватью и не дышали.
***
Жильцы Лиловых Валуек, что недалеко от поселения Гнилой Тикич и городка Новая Полтава, пили самогон и всем миром придумывали имя.
... – Если мальчик – то в честь Ленина или Сталина... А если девочка – в честь Октября или Мая... Или Ленина перевернуть, и будет – Нинель... – И мальчик может быть – Нинель... – Нинель – с мягким концом, а мальчик не может быть с мягким концом... – Мальчик должен быть с твердым концом... Значит – Нинел... – Нинел – грузинское имя... – Или армянское...
Пили и закусывали.
...- В честь Маркса и Энгельса... Марксен... – В честь коммунизма, электрификации, механизации – Кэм!.. – Кэм – что это? К эбени матери? – Сам ты к эбени матери... – Мюд! Мюд! Мюд! Международный юношеский день! – Новомира – в честь нового мира! – А может быть – Ор? В честь Октябрьской революции?.. – Баррикада – тоже красивое имя... – Коминтерн! Вагон! Эвакуац! – Окдес! – Кто такой Окдес?.. – Октябрь десятый! – Заготскот!..
Пили и закусывали.
...- Гордый народ идет дорогой Октября!.. – Получается... Октябрь пишется через «а» или через «о »?.. – Точно через «о»?.. – Получается некрасиво... – Коминтерн у нас уже был или не было? А Мандат? – Декрет! Атеист! Мандат! – Мандат уже был... – О-юш-ми-наль-да! Отто Юрьевич Шмидт на льдине! – А если мальчик – Оюшминальд! – Оюшминальд – мужик!
Пили и закусывали.
...- Лаг-шми-ва-ра!.. Лаг-шми-ва-ра!.. – Какая такая Лаг-шми-ва-ра?.. – Лагерь Шмидта в Арктике!.. Лаг-шми-ва-ра!.. – А разве в Арктике есть лагеря?.. – Лагеря есть везде!.. – И кто там сидит?.. И кто там сидит, я спрашиваю?.. – Шмидт там сидит... – А кто там еще сидит?.. – Все там сидят... – И пингвины там сидят?.. – И пингвины там сидят!.. – Пингвины в Антарктике сидят. – А в Арктике кто сидит? – А в Арктике Шмидт сидит!.. На льдине!.. – Что, больше места нигде не нашлось?.. – Куда посадили – там и сидит… – А кто там еще сидит? Дети Шмидта сидят?.. – Тебе русским языком сказано – все уже сидят!.. И дети Шмидта сидят!.. И Шмидт сидит!.. И пингвины сидят! Все сидят!.. Давно сидят!.. Куда посадили – там и сидят!..
Пили и закусывали.
***
Маляра Авдотью Пендюлиди отвезли рожать, а печник Модест Пендюлиди запил по-черному.
Три дня стояло гульбище.
Пили за Ленина, пили за Сталина, пили за Берию, пили за Крупскую.
Пили за армию, пили за Кирова, пили за Фрунзе вместе с Чапаевым.
Пили за Жданова, пили за Петьку, пили за Анку, и за Буденного.
Пили за танки.
За Лазо и Лысенко.
За Микояна, повальную грамотность.
За веселых ребят и Орлову.
За Колонтай-дипломатшу и за Мичурина.
За Арманд. За Инессу.
Пили – потому что жить стало лучше, жить стало веселее.
Осиротевшие и никому ненужные питомцы Модеста и Авдотьи расползлись кто куда. Модест был в мутном беспамятстве. Водка и деньги кончились, Модест заболел.
На четвертый день свояк Серафим и сосед Порфирий привели за шкирку обосцаных и обосраных малолеток и принесли немного опохмелиться – наполовину опорожненную трехлитровую бутыль браги и алюминиевый бидон с огуречным рассолом.
Размазывая по лицу сопли, больной Модест плакал навзрыд и бился в конвульсиях над любимой газетой «Красный безбожник».
- Читайте, – сказал он, – Читайте: «Каждый шестой человек, рождающийся на земле – китаец! Статистика!».
Серафим налил Модесту в закопченный ковшик. Модест опохмелился и выдохнул горе. Полегчало.
- Читайте, – пёрло Модеста, – «Каждый шестой человек, рождающийся на земле – китаец! Статистика!».
Свояк Серафим для поддержания беседы плеснул. Сглатывая спазмы, Модест суетливо и поспешно выпил и вновь забился в судорогах.
- Читайте!.. – в который раз сказал он, – Каждый шестой!.. Статистика!.. А у меня это будет шестой!..
Модеста опять зазнобило и закорчило. Сосед Порфирий поспешно протянул Модесту всю бутыль.
- Китаец будет!.. – всхлипнул печник Модест Пендюлиди, делая затяжной глоток «из горла». – Китаец будет, бля!.. Статистика!..
Серафим стал Модеста утешать: – Это же статистика! – и к Модесту это не имеет никакого отношения. Статистика! А у Модеста родится точно такой же, как и он сам. Будет вылитый Модест Пендюля, с такими же кудрями морковного цвета... Это же статистика!..
- Ну, хорошо-хорошо, «статистика-статистика!»... В таком разе, почему у меня первые пятеро похожи на китайцев? А?
Серафим и Порфирий переглянулись и задумались.
- Потому что грязные они у тебя, поэтому и похожи на китайцев... – предположил догадливый Порфирий.
- Грязные? – удивился Модест. – А ну-ка, ступайте сюда! – крикнул он под кровать.
Гуськом, в саже и паутине, из темноты полезла мелюзга.
- Ну? – Модест многозначительно, с прищуром, смерил глазом долгого Порфирия и перевёл взгляд на Серафима:
- И на кого они похожи?! – Модест повернул голову вбок, чтобы Серафим и Порфирий смогли оценить его орлиный профиль.
- Ну, на кого они похожи?! А?! – Модест настойчиво ждал ответа.
- На негров они похожи... – удрученно вздохнул бездетный свояк Серафим и озабоченно вытянул губы гузкой. Модест вытянул губы так же и, трезвея, вылупился на понурое семейство.
- На негров?! – опомнился Модест после паузы и рявкнул: – Ближе!
Ребятня безропотно, строем, подошла к своему родителю и закаменела. Ухватив первого, он сначала долго и пристально всматривался ему в лицо, словно не узнавая, потом набрал в рот рассолу и с шумом выпустил фонтан в зажмуренную мордашку. Грязь мелкими струйками стекала с чумазого личика. Модест ладонью, сверху вниз, смазал слякоть и снова потянулся к бидону с рассолом...
- Да ты хоть водой! – сказал Серафим, – не переводи добро! – и протянул Модесту чайник. Модест журчащим фонтаном повторно сполоснул лицо малого безвкусной водой.
- Ну, на кого похож?! – Модест крутанул штопором умытую голову плосконосого отпрыска под сосредоточенные взгляды Порфирия и Серафима.
- Да вы не переглядывайтесь! На кого похож, я спрашиваю!
- Да черт их знает... – матюкнулись оба соседа и пристально вылупились в ровные мордочки пацанят – все они были для Порфирия и Серафима на одно лицо.
- А этот? – Модест снова набрал в рот воды и мелкими брызгами окатил очередную чумазую головешку. Блеснули черные узкие глаза.
- Ну? – пытал Модест Порфирия и Серафима. – Китаец?
Бездетный свояк Серафим пожимал плечами, чесал затылок, за ухом и недоумевал:
- Да вроде похож... Или не похож?
- Еще смотрите! – Модест опять набрал воды и с утробным вибрирующим урчанием окатил следующего: – Ну?!..
- Скорее всего, какой-то татарин... или монгол... а может быть, японец... – умно рассуждал долговязый Порфирий.
- Китайцы! – уверенно сказал Модест. – А вы – «статистика-статистика!» – передразнил он Серафима и схватил ближайшего своего «китайца».
- А этот? – Модест стал неистово тереть ему личико мокрым подолом заскорузлой рубахи.
- А этот?.. Отродье!.. Китаец!.. Душегуб! – ожесточенно сатанел и входил в раж печник Модест:
- И этот китаец!.. Китаец?.. Убью!…Сейчас убью!
Оторопевшие Порфирий и Серафим перетрусили и сразу согласились на два голоса:
- А этот – китаец!.. Вылитый китаец!.. Не живодерствуй, Модест, отпусти... Слышь, Модест, отпусти... Не мучь дитя... И без того – китаец... Вылитый китаец!..
- То-то же! – отлегло от сердца у Модеста... – А вы – «статистика – статистика!»... Китайцы, бля!.. Вылитые китайцы! Все китайцы!
Модест сделал затяжной глоток из горла и трезвым голосом резанул правду:
- А у нас в роду все греки! Эллины! Чистокровные! – и Модест Пендюлиди вновь заплакал и дал малому отроку под зад.
Отец-грек и его дитя-китаец единодушно рыдали вместе.
Сердобольные и сострадательные Порфирий и Серафим бубнили что-то непонятное тихим матерком и сочувственно гладили обоих по головам.
Как-никак родные все-таки, по разуму.
***
Слухи о том, что местечковый еврейчик, Модест Пендюлиди, по прозвищу Пендюля, возомнивший себя греком и эллином, делает китайцев, разнесся по всем Лиловым Валуйкам.
Все приходили удостовериться, глазели и дивились.
Четверо малолетних жидокитайцев семейства Пендюлиди, мытые и прибранные, чинно, рядком, сидели на завалинке и улыбались вниманию, а вокруг толпились лиловые валуйчане, которые воочию убеждались: вылитые китайцы. Ну, может быть, не китайцы, а японцы. А может и не японцы... Ну, на худой конец – монголы. Но то, что это не греки, а тем более, что это не эллины и даже не евреи – это точно.
Неожиданно для всех обнаружились китайцы и в других семьях.
Затем пошли слухи о тотальном заговоре против лиловых валуйчан и советского государства – не то о жидокитайском, не то о грекожидовском. Некоторые так прямо в глаза и говорили: «Модест Пендюлиди – японский шпион, скрывается под личиной грека и эллина. Все греки как греки, евреи как евреи, а этот рыжеголовый жидяра где-то научился китайцев стругать... Подозрительно и непорядок»...
В общем, с печником Модестом Пендюлиди решили поговорить и разобраться, что к чему, – и откуда в славянских фамилиях народились целые выводки китайцев, и кто же он, Модест Пендюля, есть на самом деле – жид, грек, китаец, эллин, а может что-то другое.
Сосредоточенные мужики степенно направились к убогой халупе Модеста Пендюлиди и Порфирий, как общественник-активист (и самый ближайший Модесту сосед), хворостиной поскребся по мутному стеклу кособокого оконца и заговорил уважительно, по имени и отчеству:
- Модест Агафоныч, а ну, выдь на секунду... К обчеству... Побазарить надо...
***
Модест Агафонович «базарить» не любил и не хотел, панически боялся людей и любое сборище обходил за версту стороной.
Поэтому, увидев в окно несметную толпу народа (у страха глаза велики), Модест быстро выскочил во двор, схватил две оглобли от тачанки, крепко-накрепко подпёр двери и затаил дыхание.
Двери начали расшатывать. Модест не отзывался.
Сосед Порфирий хитроумно и скоро просочился в хату через печную трубу и радостно распахнул настежь двери. Суд народа – суд божий! – назидательно и весело изрёк Порфирий – то ли себе, то ли нетерпеливому народу.
Модеста нашли под кроватью.
***
Суд народа был скорым – били крепко, двумя оглоблями, которыми Модест подпирал двери. Сам виноват – открылся бы с повинной – били бы просто кулаками.
Народ требовал по совести сознаться: «аз есмь жид, а не грек и не эллин».
Модест от страха потерял сознание и остолбенел, поэтому не сознавался и не каялся. Народ зверел упорству Модеста и гневался: «пархатый сионист, махровый жидоед, молчит как партизан, надо вешать».
От окончательной расправы печника Модеста Пендюлиди спасла Клава Блаженная, названная сестра Авдотьи.
Когда очнувшийся и наполовину придушенный «пархатый сионист» и «махровый жидоед» Модест Пендюлиди готов был вывернуть душу наизнанку и признаться: «аз есмь жид, а не грек и не эллин», карликовая Клава, крылато вскинув руки, вскочила на тачанку и горласто принялась юродствовать.
- Бляди! – возвопила Клава благим матом лютым мужикам в глаза, – Кончайте цырк! Модест не виноват! Это Авдотья всё! Это Авдотья-сука-блядь повинная в грехе! Это она, как угорелая, носилась алчная на передок в «шанхай» на пузи выкрутасы малевать пришельцам из Китая! Это она, Авдотья-блядь, коварно завлекла всё поголовье женское рассказом красочным о прелестях китайских и в грех ввела всех баб соблазном сладостным! Это она, ее Блаженную, насильно, в коробе плетённом, тащила на себе туда, в распутство мерзкое, разврат и блудни. Это она, Авдотья-блядь во всем повинна! Это она, Авдотья, налево и направо всем давала! За что казните вы Модеста? Не трогайте Пендюлю! Пендюля наш бездольный-горемычный-праведный-святой и между ног имеет гулькин хрен. Такусенькой великости и даже меньше...
И Клава, растопырив пятерни, показывала обществу на всю округу мизерные кончики на обоих указательных перстах и слёзно убеждала:
- Канареек-птичек удоволить токмо, кое-как насилу, еле-еле, наполовину с горем и грехом!.. Он ничего не может! Ни-че-го! Я истину вам возвещаю!.. Я истину вам возвещаю!.. Не трогайте Пендюлю! Не казните!
У народа открылись глаза от этой чистой правды, от этого общественного признания несчастной юродивой и ему расхотелось вешать Пендюлю. Ладно, бог простит.
И тут могильщик третьего разряда Серафим, отгребая толпу, как ошпаренный, стремглав рванулся к Клаве, учившей народ уму-разуму.
- Закопаю! – кричал взбешённый Серафим, – Гулькин хрен, говоришь?! Совсем махонькой, говоришь?! Канареек-птичек токмо, говоришь? Так счас немедля я тебе изрядный хрен представлю!
Завидев озверевшего сожителя, Клава шустро сиганула с тачанки, сдулась в черный горбатый комочек и зашмыгала глазами по сторонам – куда бы провалиться.
Но обозлённый Серафим доглядел шебутливую проповедницу и стал отъебуживать Клаву смертным боем.
- За блуд со свояком и с иноземцем, мощь загробная! – кричал оскорбленный Серафим.
Клава тоже не осталась в долгу и тоже полезла в бутылку.
- Ты мне никто! – криком укоряла Клава Серафима, – Ты мне никто! Ты мне сожитель редкий!
- Сожитель – не сожитель, а спать с китайцем не позволю! Ты осквернила весь родной народ!
Родной народ бросился разнимать остервенелых, сочленившихся на национальной почве пролетариев, могильщика и юродивую, и забыл о распростертом печнике Модесте Пендюлиди.
Разняв Клаву и Серафима, трудящиеся мужики бросились по своим хатам – отмывать свой семейный приплод, и по дороге говорили своим собственным бабам:
- Если хоть один будет похож на китайца или на грека – убью, в гроб вгоню, изведу, со свету сживу, дух вышиблю, ухайдакаю, голову сверну, мокрое место оставлю!
В тот вечер по многим подворьям стоял бабий вой, горестный плач и стенания, но обиженные и осатанелые рабочие мужики на этом не успокоились, а решили злость, все-таки, сорвать на иноземце.
Они вспомнили, что когда-то, давным-давно, здесь, под Полтавой, они с дрекольем и за шведом гонялись, а уж метелить-молотить желтомордых китайцев – так это как два пальца обосцать. Надергав дреколья и повыломав штакетник, они отправились дрючить восточных инородцев, которые приехали сюда учиться – познавать зарю социализма...
Но восточные инородцы, уроженцы братского государства – народ вежливый, воспитанный и галантный, застенчиво лыбясь, тоже похватали ломы и лопаты и дали такой шизды славянским мужикам, что те еще долгие годы обходили захолустное предместье под названием «шанхай» и никогда не любили об этом вспоминать – как шведы Полтаву.
А учтивые и улыбчивые иноземцы порешили, что на этом их обучение марксизму-ленинизму-троцкизму-сталинизму можно считать законченным, и, собрав пожитки, укатили по ту сторону китайской стены – делать культурную революцию и строить коммунизм-социализм с человеческим лицом или как получится.
***
- Сука... Стерва... Падла...
Оскандаленный, взбученный и опозоренный Модест Пендюлиди сидел дома, матерился и переживал.
- Стыд и срам, – скорбел Модест вслух. – Уж лучше бы убили или умертвили!.. Мерзавка... Гадина... Зараза...
Поэтому, когда маляр Авдотья Пендюлиди разрешившись от бремени, пришла домой, печник Модест Пендюлиди встретил ее крайне нелюбезно и строго.
С жутким кровоподтеком под глазом Модест был похож на мужчину, и Авдотья слегка оробела.
- За что? – участливо ткнула Авдотья себе пальцем под глаз.
- А пусть не лезут!!! – рявкнул Модест и приосанился, – Пусть сюда больше не лезут!
Повисло тягостное молчание. Авдотья не вынесла первой.
- Вот... принесла тебе... Наследника... – стыдливо выдавила она из себя и потупилась.
- В подоле принесла? – ехидно спросил печник Модест и форсисто зыркнул на нее фингалом.
- Почему в подоле? – не поняла подковырки простодушная Авдотья. – В одеяле принесла...
Авдотья развернула кумачовое ватное одеяло – зеленый сморщенный младенец крючился на багровой проплешине. Волосы были черные-черные и прямые.
- Китаец! – мелькнуло в голове у Модеста, – Опять китаец!..
- Вот! Ангел! Чистый ангел! – залюбовалась Авдотья крохотным дитем, попеременно наклоняя голову. – Чистый ангел! (Она произносила мягко, напевно и умильно – аньгел.)
- Аньгел! Чистый аньгел! – Авдотья молитвенно свела крюковатые пятерни и словно удивилась:
- Модест, глянь! А ведь мужик какой!
Авдотья оттянула «аньгелу» торчащую пипку и покосилась на Модеста.
- Модест, глянь! Мужик!
Новоявленный «мужик», скрючив ручки и ножки, бессмысленно пялился в пространство белесыми бельмами.
- Модест, глянь! А ведь мужик! – все не унималась Авдотья. – Модест, глянь, какой большой!.. Мужик!.. Модест, глянь!..
Модест, поводя плечами, вразвалку приблизился и боком, по петушиному скосил глаз на наследника.
- А может и не китаец, – разглядывая скукоженного цветного мальца, думал про себя Модест, – Глаза-то светлые, почти синие... Интересно, узнает он меня или нет?..
Модест заутютюкал, зачмокал губами, сделал пальцами «козу», пытаясь привлечь внимание новорожденного, но тот даже глазом не повел.
- Не узнал... – растерянно, с горечью и презрением подумал Модест. – Родителя, батяню не узнал... Китаец!.. – обиженный, он отошел к кровати и лег лицом вниз, – Тоже мне – аньгел!
- Модест, как будем называть? – Авдотья обмирала от восторга и любовалась младенцем. – Сокровище ты наше!.. Чистый аньгел! Модест, как будем называть нашего наследника?
Модест молчал.
- Модест, ну как будем называть наше сокровище? – пытала счастливая Авдотья своего молчаливого супруга.
Модест дернулся всем телом, и что-то буркнул, не поднимая головы.
- Нахуиди? – переспросила Авдотья.
- Нахуиди! – подтвердил Модест в подушку.
- Нахуидюшка ты моя! – обрадовано заворковала Авдотья. – Сокровище ты наше! Аньгел!
«Нахуидюшка » и «аньгел» задвигал ручками-ножками, застонал, заскрипел и заорал. Авдотья, улыбаясь, прикрыла младенца двухпудовым выменем, и тот засопел и зачмокал.
- Нахуиди... а как это?.. – задумалась Авдотья вслух. – Народ хочет учиться?.. Народ хочет... Народ хочет... Народ хочет... Чего хочет народ?.. Модест?.. Чего хочет народ?.. Модест?.. Народ чего хочет?..
- Народ ничего не хочет! – твердо и хмуро изрек Модест в угол.
- А может быть, все-таки, в честь вождя? Модест, давай, все-таки, в честь вождя...
- Имя вождя порочить не дам! – взвинчено фальцетом пискнул печник Модест Пендюлиди и вскочил.
- Модест, ты чё, белены объелся? – миролюбиво и укоризненно взглянула на него Авдотья. – У меня же так молоко пропадет...
- Фамилии своей я ему тоже не дам! – криком наступал одержимый Модест и решительно резал ладонью воздух.
- Отчества своего я ему тоже не дам! Если китаец – пусть будет китаец! Нахуиди! Пусть будет китаец Нахуиди!
- Ты чего вскочил, как хрен на сковородке?.. – ласково удивилась Авдотья и двинула гнутыми бровями к макушке.
- Пусть будет китаец Нахуиди! Пусть будет китаец Нахуиди! – до потери сознания верещал неистовый супруг.
Авдотья перестала кормить, опустила брови на глаза и быком уставилась на Модеста.
- Пусть будет китаец Нахуиди! Пусть будет китаец Нахуиди! – не унимался осатанелый Модест и кругами мельтешил по хате.
- Мы греки! Мы эллины! Фамилии своей я ему не дам! Отчества своего я ему тоже не дам! Если китаец – пусть будет китаец! Нахуиди! Пусть будет китаец Нахуиди! Мы греки! Мы эллины! Пусть будет китаец Нахуиди!
- Ибицкая сила! – медленно пришла в себя Авдотья и отбросила недокормленное дитя в сторону.
- Ты на что мне эту намек камнем в огород бросаешь?! А?!
Тряхнув бисером плечами, по-цыгански, Авдотья убрала полную грудь за пазуху и цопнула Модеста за грудки.
- Ты на что мне эту намек в огород камнем бросаешь?! А?! Дам в зубы между глаз!… Загрызу наповал!…
Авдотья мутузила и глушила строптивого супруга, который испортил ей такой святой праздник, и откровенно высказала ему все.
Она кричала, что:
- китайцы – тоже люди – и у них свой вождь, и не хуже, чем Ленин, Сталин, Берия и Каганович!
- его жидовская фамилия ей на хрен не нужна!
- а у нее своя девичья, приглядная фамилия не хуже – Запендюля!
- Да! Я Авдотья Запендюля!.. Родионовна!.. Арина Родионовна сестра моя!... Брательник Родион наш брат!... Акакий нам родня! – грозным криком вспоминала Авдотья Запендюля свои родовые корни и долго-долго долбила, дубасила, пыряла, мутузила и гробила Модеста чем попало и утверждала:
Я – Запендюля!.. Я – Авдотья!… Я – Родионовна!…Акакий нам родня!…
Умаявшись, она выпустила бездыханного Модеста со словами: «в рот тебе дышло, арап постылый, агарянин нечестивый, креста на тебе нет и совести», – и снова принялась кормить свое дитятко, свою «ангельскую душу».
Авдотья кормила и ломала себе голову, как назвать это малое чмокающее чадо. Ничего, кроме Мао Цзедунович Запендюля, ей в голову не лезло.
- Мао! Цзедуныч! – позвала она ребенка. Тот сопел и никак не отзывался.
- Нахуиди! – окликнула снова его Авдотья, и малявка заулыбалась, загугукала и впервые рассмеялась, и Авдотья рассмеялась тоже.
- А, пусть будет Нахуиди – имя как имя... Нахуиди! Авдотья махнула рукой. – Нахуиди! Пусть будет Нахуиди... Нахуиди... Нахуиди Иосифович!.. Или Владимирович?.. Или Иванович?.. Или Петрович?.. Или все-таки Нахуиди Модестович?.. Или... Сосипаторович?..
Когда-то, давным-давно, в девичестве, ещё до Модеста, Авдотья знавала одного отчаянного комиссара, тоже грека, по имени Сосипатор Херлампиди... Мой Хер-лам, звала его Авдатья. Боже мой, как давно это было! Удалой комиссар прилетал знойными ночами с неохватными дынями и гарбузами на лихой тачанке, на которой когда-то фордыбачили Гриша Котовский и Нестор Махно. Какой жгучий сеновал! Орденоносец Хер-лам!
Потом орденоносец Херлам исчез и оставил в муках до скончания века свою возлюбленную Авдотью и свою бедовую тачанку своему лучшему другу, недостойному кровопийце Модесту, который так повредил ей всю жизнь, угробил семейное счастье и неизвестно куда подевал оглобли от тачанки.
- Сосипатор! Сосипатор Херлампиди!.. Ах, какой был мужик!.. Орденоносец Хер-лам! Настоящий грек – Сосипатор! Сосипатор Херлампиди!.. Мой Хер-лам! – развеселилась воспоминаниям Авдотья, – Нахуиди-Херлампиди!
- Херламович! В честь героя гражданской войны! Вот кто это должен быть! Херламович! Орденоносец будет! – уверилась в себе Авдотья.
- А у нас это будет Херламович Нахуиди Херламович Звучит! Нахуидюшка! Херламович!! Ну, чем не грек! Ну, чем не комиссар! Красавец!..
И Авдотья высоко подняла своего зеленого красавца под потолок:
- Сынуля! Херламович! Запендюлина ты моя, едрень тебе в корень! Сокровище ты наше, ебитьская сила! Аньгел! Наследник!
А у наследника, «ебитьской силы» и «аньгела», головка болталась и вихляла как оторванная пуговица.
Авдотья закружилась по хате в половецкой пляске и споткнулась о тело другого грека – Модеста Пендюлиди.
- Греков развелось, как собак нерезаных... Плюнуть-ступить некуда... Ты чё разлегся как на курорте?! Чё? Больше делать тебе нечего? Разлегся тут!
Поверженный грек Пендюлиди, не открывая глаз, со стоном сказал:
- Уговорила. Пусть будет Пендюлиди. Модестович. С таким резоном полено проглотишь.
Модест помолчал и добавил:
- А Сосипатор был не наш человек. Не советский. За то и посадили. Тачанку с оглоблями оставил. Тоже мне – друг-орденоносец!
***
Так на свете появился Нахуиди Модестович Пендюлиди, грекокитаец. По паспорту.
А через неделю Авдотья нализалась, как свинья и спихнула свое недокормленное чадо старшим...
И взращивали малолетнего Пендюлиди братья его – Серп, Молот, Заготскот и сестра их Баррикада.
Первенец Авдотьи и Модеста, горячо любимая Свобода, умерла еще во младенчестве, при родах.
Нахуиди Модестович Пендюлиди был шестым.
Продолжение следует.
Это было типичное петербургское осеннее утро: шел дождь, похожий на снег, небо лежало на ушах, и люди быстро шли по улицам, как бы желая найти теплое место, где свет ламп заменил бы им отсутствующее солнце. Сейчас, возвращаясь на много лет назад, я понимаю, что это был один из самых счастливых дней в моей жизни. Я всегда любила этот город, любила его так, как могут любить только живого человека, но тогда я оставляла его без сомнений и сожалений, потому что человек, которого я встретила в семнадцать лет, позвал меня.
Мы познакомились на школьном вечере-встрече выпускников разных поколений, я заканчивала школу, а Игорь к этому времени уже работал в институте. Он поразил меня с первой минуты: высокий, красивый, уверенный в себе интеллектуал. Он стоял в окружении своих друзей и рассказывал им, как мне казалось, что-то исключительно интересное. И мне сразу же захотелось стать частью их компании, смотреть ему в лицо и ощущать, что его слова обращены и ко мне. Я не была скована условностями, наше поколение уже не ожидало терпеливо счастливого жребия, оно выхватывало его. Я первая подошла к нему и пригласила танцевать, и больше мы не расставались. Хорошо, что до окончания школы оставалось всего два месяца, и учителя уже не могли дать нам ничего нового. В каком-то угаре я сдала выпускные экзамены, совершенно к ним не готовясь; Игорь мог назначить мне свидание в любое время и в любом месте: в общежитии у приятеля, в квартире уехавших родителей, на пустующей даче друзей. Мое предложение встречаться у нас дома он отверг, объясняя моим несовершеннолетием и необходимостью объяснения с моими родителями. В институт я, конечно, не поступила, но в колледж сумела, хотя мной владела только любовь, а учеба находилсь на самой крайней периферии моих интересов. Я рассказала маме об Игоре, и она, поняв мое состояние, обещала подготовить папу, когда он вернется из рейса: он служил в торговом флоте и подолгу не находился дома.
Меня вернула на землю мама Игоря, неожиданно возвратившаяся с его отцом домой, когда мы с Игорем самозабвенно «занимались любовью», не ожидая нарушения нашего уединения. Пока Игорь и я торопливо одевались, его папа выскочил на кухню и сидел там, схватившись руками за голову. Но мама, без тени смущения наблюдавшая за нашими действиями, произнесла с нескрывемым ехидством: «Девочка, и тебя совсем не волнует тот факт, что мой сын женат?» Я застыла, не веря в смысл услышанного. С самонадеянностью молодости и красоты я полагала, что у моего любимого мужчины нет от меня тайн, что я знаю о нем все: о его жизни, друзьях, взглядах и привычках. А теперь оказалось, что он утаил самое главное – то, что он принадлежит не только мне, и что я делила его еще с кем-то. Мне не хотелось в это верить. Игорь молчал. «Так это правда?"- спросила я его. "Ты не сказал ей, что у тебя есть сын и что мы собираемся уезжать отсюда?» – удивилась мама и вздохнула. «Бедная девочка, а ведь она тебя любит, это очевидно. Довольно жестоко по отношеню к ней. Надеюсь, что хотя бы Светлана ни о чем не догадывается. Не хватает нам еще семейных разборок накануне оформления документов»,- устало произнесла мама Игоря и вышла из комнаты.
Я стояла неподвижно, слезы текли помимо моей воли. И тут произшло невероятное: самоуверенный и сильный Игорь рухнул передо мной на колени, обнял мои ноги и зарыдал. Если бы это было не со мной, я бы сказала, что все происходило, как в примитивном фильме. Я выскочила из квартиры.
Оказавшись на улице, я попыталась взять себя в руки, но слезы продолжали душить меня. На меня оборачивались. Конечно, красивая, модно одетая девушка с полными слез глазами не гармонировала с этим редким для Петербурга солнечным днем, когда, глядя на дворцы и зелень скверов, хочется улыбаться. Добредя до Мойки, я почувствовала, что пошел дождь: теперь можно было плакать, не привлекая к себе внимания посторонних. Подставив лицо под его капли и увидев вновь нахмурившееся небо, я подумала: "Не дождетесь!"
Когда я вернулась домой, мама сказала: «Звонил Игорь, он ищет тебя. Он все мне рассказал». «Вот и хорошо, – произнесла я из последних сил. – Теперь мне не надо тебе ничего объяснять».
Жизнь не остановилась, но мне было необходимо сделать резкий поворот. Я бросила колледж и пошла работать в магазин. Конечно, я поступила неправильно, но тогда я не прислушивалась ни к маминым советам, ни к словам вернувшегося из очередного рейса папы, убеждавшего меня встряхнуться, выбросить все из головы и продолжать радоваться жизни, как раньше. Работа упорядочила мое существование, внеся в него жесткие рамки. Игорь продолжал звонить; он встречал меня у дома, говорил, что любит меня, но что у него есть обязательства перед сыном и женой, а решение уехать в Израиль было принято еще до встречи со мной. Сейчас же он не может оставить их, поскольку, оказавшись в другой стране, сын будет для него потерян. Он уже не был таким самоуверенным, как при нашей первой встрече: оправдываясь передо мной, Игорь становился меньше ростом, его руки дрожали, а глаза были потухшими. «Уезжай,- сказала я. – Я всегда буду помнить тебя. Надеюсь, и ты меня не забудешь».
Жизнь не остановилась с отъездом Игоря, я работала, встречалась с подругами и друзьями. На следующий год поступила в колледж, но снова бросила его, поскольку уже привыкла чувствовать свою относительную независимость от родителей.
Через полтора года после отъезда Игорь прислал мне письмо: это был какой-то крик. Он писал, что старался выбросить меня из головы, что в Израиле все не так просто, как казалось отсюда, и что он продолжает любить меня. В конце письма он сообщил, что жена оставила его и забрала сына. Через месяц пришло второе письмо, а затем еще и еще... Как принято говорить, «в один прекрасный день» позвонила его мама и собщила мне, что Игорь получил развод. «Девочка, а ведь он действительно любит тебя. Ему сейчас очень трудно. Он сказал, что только ты сможешь спасти его»,- сказала она. «От чего спасти?» – удивилась я. «Увидишь – поймешь. Мы надеемся только на тебя, приезжай». И разговор прервался. Через несколько дней я получила очередное письмо от Игоря с официально оформленным приглашением приехать в Израиль. В письме Игорь вновь клялся мне в любви и обещал, что мы обязательно будем счастливы. Когда я обсуждала ситуацию с родителями, папа сказал: «Эта страна тебе чужая. По-видимому, и Игорь не чувствует себя там комфортно, но ты ему нужна. Поезжай, вернуться сможешь всегда. Но помни, если мужчина предал один раз, он сможет сделать это еще. Я знаю, что говорю: сам из этого племени».
И теперь я уезжала. Подруги провожали меня, втайне завидуя, что мне удалось вырваться из этой серости, в которую вынужденно погружалось большинство людей, а главное- что я еду к любимому человеку. Я стояла нарядная, сияющая, в меховом жакете, привезенном папой, и хотела только одного: скорее сесть в самолет, который умчит меня к моему счастью.
За четыре часа я как будто перенеслась в другой мир: выйдя из самолета, я начала снимать одежду, мгновенно превратившуюся из предмета моей гордости в абсолютно ненужные раздражающие вещи. Несмотря на глубокую осень, в Израиле было настоящее лето: 26 градусов, и поэтому в жакете из белого песца я представляла довольно смешное зрелище. Я забыла обо всем, когда увидела Игоря. Мы побежали навстречу друг к другу, но когда приблизились, я остановилась вместо того, чтобы броситься к нему на шею: это был не тот человек, с которым я простилась три года назад, думая, что навсегда. С поредевшими волосами, но загорелый, улыбающийся, но без прежней самоуверенности, Игорь смотрел на меня с каким-то виноватым выражением лица, а в его глазах был странный блеск, которого я не помнила у него раньше. Потоком слов он старался сгладить впечатление, произведенное на меня, мы сели в машину его друга и поехали домой. С изнанкой репатриантской жизни я познакомилась в первый же день. Родители Игоря снимали двухкомнатную квартиру в старом, похожем на барачное строение доме, и каждая вещь в ней несла отпечаток какой-то убогости. Того петербургского уюта с налетом изысканности, к которму я привыкла с детства, не было и в помине. Игорь занимал проходную комнату, «салон», как ее здесь называли, и спал на продавленном диване «с выставки» (я быстро стала привыкать к местному сленгу). Его мама приготовила к моему приезду праздничный обед, после которого Игорь повел меня показать город, и перед сном она сказала мне: «Девочка, мы надеемся только на тебя».
Ночью я проснулась от какого-то шороха: он раздавался из ванной комнаты. Игоря рядом не было. Подождав немного, я встала и открыла дверь: Игорь со странным блеском в глазах рылся в моей сумочке. Он даже не смутился, увидев меня, и продолжал свои поиски. «Мне нужны деньги! – почти застонал он. – Где же ты их прячешь?». Проснулась мама и вышла к нам, но объясняться уже не было необходимости: я все поняла. Игорь стал наркоманом.
Что делать? Этот извечный русский вопрос встал передо мной в ситуации, когда нужно было принимать немедленное и самостоятельное решение. Первым и достаточно разумным и оправданным было бы возвращние домой в Россию, к родителям, к привычному укладу, в любимый город с его свинцовым небом, к верным и не всегда верным подругам и друзьям. Альтернативой отъезду был брак с Игорем во имя его спасения. Я любила Игоря (или память о нашей любви?) и решила остаться.
Его личность разрушалась. В минуты просветления он понимал это, но уже ничего поделать не мог. Когда ему было совсем плохо, я сама находила эти страшные подозрительные места и покупала ему наркотики. Я немедленно нашла работу – «села на швабру», а в свободное время учила иврит по учебникам, которые были дома. Я за руку водила Игоря к врачам, но те, как правило, только разводили руками, говоря, что прежде всего он сам должен захотеть вылечиться. В некоторых учреждениях на меня смотрели косо, интересуясь, кто я и почему в Израиле: со своей типично славянской внешностью я совсем не походила на израильтянку. Чтобы пресечь грядущие неприятности с моей возможной высылкой, мы заключили так называемый «парагвайский» брак, не выезжая из страны. Игорь иногда работал, но его денег я не видела: они уходили в известном направлении. Я старалась не опускать руки, но чувствовала, что ему необходим какой-то толчок, чтобы сделать над собой усилие. Сняв крошечную квартирку отдельно от его родителей, я надеялась, что он вновь почувствует себя мужчиной, а не объектом жалости, и поэтому работала, не покладая рук. Я быстро начала говорить на иврите, крутилась и выкручивалась, но после коротких периодов подъема Игорь опять летел вниз, и я вновь и вновь ползла за ним, чтобы вытащить из очередной ямы, как будто специально возникающей на его пути.
А ведь мы жили в удивительной стране, в которой было ласковое море и девять месяцев в году светило солнце, где не нужны были шубки и теплые сапожки, а шляпы носили только глубоко религиозные люди. Мы были молоды, а жизнь вокруг была так прекрасна, что нам оставалось только ворваться в этот праздник жизни, пробить заграждение, отделявшее нас от него, и найти в нем свое место. Иногда, когда у Игоря были периоды просветления, мы устраивали пешие прогулки, ездили к морю, ночевали на берегу и, забывая о всех проблемах, любили, любили, любили друг друга!
Я всегда была общительным человеком, но разговоры с родителями Игоря раздражали меня, они все время жаловались и ныли, не делая, по моему мнению, абсолютно ничего для спасения сына. Переложив ответственность за его жизнь на мои плечи, они решили, что уже выполнили свой родительский долг, и теперь с недовольным видом требовали от меня результатов. Чтобы возместить недостаток общения, я старалась вступать в разговоры с людьми на остановках, в магазинах, в транспорте. Люди довольно легко идут на подобные контакты: это облегчает им душу, ни к чему не обязывая. И однажды, разговаривая в микроавтобусе с попутчицей после очередного срыва Игоря, я вдруг разрыдалась. Рассказав ей, что у меня муж- наркоман и что после всех потраченных на него моральных и материальных усилий у меня начинают опускаться руки, я неожиданно услышала: «Успокойся, еще не все потеряно, пока он жив. Нет ничего случайного в этом мире, поверь мне, поэтому мы и встретились. Я пережила такую же трагедию, спасая младшего брата, и теперь он здоров. Свяжись с ним». И передав мне номер телефона, она вышла на остановке.
Мы встретились с Эмилем вечером того же дня. Он выглядел несколько болезненным, но говорил уверенно, его взгляд излучал доброжелательность и понимание. Эмиль рассказал нам о себе и об организации, за небольшие деньги помогающей людям, которых засасывал наркотический омут. «Мы все там друзья: и больные, и персонал, и вылечившиеся. Мы находимся там анонимно, под вымышленными именами. Нужно лишь желать вернуться в нормальный мир, доверяться во всем, а после выздоровления – помогать другим»,- сказал Эмиль. Он взял Игоря под свою опеку, привел в клинику и поручился за него.
Игорь срывался дважды. Первый раз он сбежал оттуда, украв у кого-то деньги, чтобы купить дозу. Я умоляла и врачей, и всех пациентов простить его, поскольку понимала, что в противном случае ему грозит гибель. С огромным трудом мне удалось убедить их, хотя пример Игоря мог пагубно повлиять на неустойчивую психику других больных. Во второй раз Игорь принес наркотики прямо в клинику после разрешенного визита к родителям. И ее двери для него закрылись. Казалось, что все было кончено. Но вдруг произошло чудо: он не ушел! Игорь сидел, как собака, у закрытых теперь для него ворот и поджидал работников и добровольцев клиники днем и ночью, чтобы вымолить себе прощение. Он делал это по собственному желанию! Разумеется, я сидела рядом с ним. И хотя это шло в разрез с установленными правилами, ему разрешили вернуться.
Лечение заняло несколько месяцев, но это были месяцы надежды, которая начинала сбываться. Я работала и ездила к Игорю, иногда и ему позволяли навестить меня, но к родителям он больше не приезжал. Что произошло между ними, что привело к его последнему срыву, какие слова были произнесены? Об этом он мне так никогда и не сказал. Игорь вернулся домой. Он был еще физически слаб, но продолжал раз в неделю посещать клинику, чтобы добровольно, как когда-то Эмиль, помогать попавшим в беду.
Наша жизнь начала меняться, у нас стал появляться достаток, ведь не нужны были деньги ни на наркотики, ни на лечение. Мы принялись энергично строить новую жизнь: стали учиться. Сначала я закончила бухгалтерские курсы, а потом Игорь – компьютерные. И как знак благословения свыше, что все сделанное нами было верным, у нас, наконец-то, должны были родиться дети. Мы еще не утвердились в этой жизни, но мама Игоря сразу же объявила нам, узнав о моей беременности, чтобы мы на нее не рассчитывали и детей растили сами. Я не упала духом и вызвала свою маму из России. Элику и Эстер было всего десять дней, а я уже вышла на работу, чтобы не терять место в солидной фирме. Все было слишком хорошо: хотелось зажмуриться, чтобы, открыв глаза, убедиться, что происходящее – не сон. К Игорю начала возвращаться его уверенность в себе, у нас появились друзья, и мы стали душой компании, организовавшейся вокруг нас. Вместе с детьми мы исколесили всю страну и съездили, наконец-то, в Петербург.
Мой город стал другим: нарядным, но и каким-то чужим. Его основательно отреставрировали, но это серое небо придавливало к земле, а бледные и серьезные лица людей резко отличались от смуглых и оживленных лиц израильтян.
Вернувшись в Израиль, я включилась в водоворот жизни: работала с удовольствием, занималась детьми, старалась украсить квартиру и даже изредка играла в волейбол. Мужчины делали мне вполне заслуженные комплименты, и я ощущала себя совершенно счастливой, ведь свое счастье я создала собственными руками. В глубине души я гордилась этим. Игорь целиком посвятил себя работе и стремительно делал карьеру, как бы стараясь наверстать упущенное, ему доверяли ответственные задания, поэтому все домашние дела, как и раньше, я взяла на себя. Но вместе с долгожданной упорядоченностью что-то новое проникало в нашу жизнь. Привыкнув, что Игорь рассказывал мне обо всех своих проблемах, я продолжала полностью доверять ему, не беспокоясь о наших отношениях, я считала их чем-то незыблемым и вечным, а в кругу друзей ощущала себя самой яркой звездой.
Как и десять лет назад, мое неведение нарушила мама Игоря. К этому времени, несмотря на затаенную обиду, я убедила Игоря наладить отношения с родителями, чтобы дети ощущали, что у них есть дедушка и бабушка, и теперь раз в неделю по субботам я устраивала семейный обед, на который их приглашала. И вот однажды, когда после обеда отец Игоря с удовольствием повел детей на прогулку, а Игорь вышел в другую комнату, чтобы ответить на раздавшийся телефонный звонок, его мама произнесла с нескрываемой иронией: «А ты умеешь сохранять хорошую мину при плохой игре!» Я опешила, не зная, что сказать. «Твой муж пользуется успехом у женщин, он уже вошел во вкус, здесь это не редкость. По-видимому, это тешит его самолюбие»,- подвела итог мама. Я явственно ощутила, что внутри у меня что-то повернулось. Из последних сил стараясь держать себя в руках, я ничего не ответила, села в кресло и закурила: когда куришь, можно не говорить. В голове у меня стучала только одна фраза: «Не дождетесь!» Вернулись дети, и я начала разговаривать с ними и со свекром. Наконец-то родители Игоря ушли. Я продержалась до вечера и, уложив детей спать, потребовала у Игоря объяснений. Слегка смутившись, он не стал отпираться, но в его словах не ощущалось ни вины, ни сожаления, ни желания в самооправдании. Свое поведение он считал совершенно нормальным! Он не каялся передо мной и не обещал верности в дальнейшем, напротив: по его мнению, он вел себя достойно, поскольку я узнала об этом не по его поведению, а от случайно посвященного в это человека. Затем, взглянув на часы, Игорь сказал, что уже поздно, и пошел спать.
Я осталась одна. Впервые за все годы нашей жизни я постелила себе отдельно от мужа, но с таким же успехом могла провести остаток ночи в кресле: сон ушел от меня. До утра я перебирала все, что произошло за время моей бурной событиями семейной жизни, и к утру у меня остался только один вопрос: "За что?"
Жизнь никто не отменял, поэтому подняв утром детей и отведя их в садик, я поехала на работу. Вторую ночь мы также провели врозь, но теперь я была в спальне, а вернувшийся поздно Игорь обнаружил в салоне приготовленный для него диван. Так продолжалось неделю, после чего у нас произошел еще один серьезный разговор, во время которого я сказала Игорю, что нам нужно каждому обдумать свое поведение и выбрать приоритеты. Пока же все будет оставаться в прежних рамках. Я не ставила мужу никаких условий, но сказала, что главное сейчас для меня – дети, а поэтому все его действия и поступки я буду рассматривать исходя из их интересов. Таким образом, я сама установила в семье статус-кво. По-моему, Игорь облегченно вздохнул: его насыщенной личной жизни, на первый взгляд, ничего не угрожало.
Но теперь я чаще стала устраивать вылазки вместе с детьми, настаивала, чтобы и Игорь в них участвовал, и несколько раз в день звонила ему, напоминая о предстоящем концерте или обещанной детям поездке. Игорь, иронично улыбаясь (точь в точь, как его мамочка!), наблюдал за моими попытками привязать его к дому с помощью детей, но затем стал отговариваться от совместных мероприятий своей занятостью в фирме. В какой-то момент чувство меры мне изменило, и я переусердствовала в стремлении сохранить видимость благополучной семьи: Игорь просто выключал свой телефон и приходил домой, когда хотел, ни в чем не отчитываясь передо мной. И я поняла, что проиграла, ошибочно внеся в психологию отношений бухгалтерскую арифметику.
Приближался еврейский Новый год. В будущем году дети уже пойдут в школу, а наша жизнь неуклонно лишалась того стержня, на котором было построено мое существование в этой стране: из нее уходила любовь. И на извечный русский вопрос я не находила ответа. Из Петербурга позвонил папа и сказал, что хотел бы взглянуть на меня и внуков. Он приехал перед самым Йом-Кипуром. Игорь даже не удосужился поехать в аэропорт, чтобы встретить его. В ночь праздника, к которому ни я, ни папа не имели никакого отношения, мы вместе произвели ревизию моей израильской жизни. Ничего не утаивая от него, я сказала, что мне не в чем раскаиваться, но я не знаю, как жить дальше. «Я горжусь тобой,- сказал папа. – Ты преданная жена и прекрасная мать. Но твое заблуждение в том, что ожидая благодарности за свою самоотверженность, ты рассчитывала на мужскую верность как на плату. И теперь тебе трудно пережить предательство человека, который – и это абсолютно очевидно – обязан тебе жизнью. Запомни: мужчина и верность – понятия несовместимые. Ты слишком рано ушла из дома, да и меня подолгу в нем не было, и я не успел о многом поговорить с тобой. Твой муж, возможно, вернется к тебе. Но он должен вернуться совсем к другой женщине, не к той, которую он так хорошо знает, к которой привык, как привыкают к удобному дивану. Я вижу, что вы живете в разных комнатах: правильно сделала, что ничего от меня не скрыла. Развеститсь и вернуться в Петербург успеешь. Начни новую жизнь здесь. Ты свободна: дерзай, еще не все потеряно. Он полностью считает себя свободным от обязательств перед тобой? Прекрасно! Взгляни вокруг: среди израильских мужиков встречаются яркие экземпляры, а верность надо хранить мужу, а не соседу по квартире, который каким-то образом оказался отцом твоих детей».
Я оказалась хорошей ученицей и составила себе план действий: в нем не отводилось места Игорю. Отбросив щепетильность, я стала совершенно нагло пользоваться отношением свекра к внукам: несколько раз в неделю я просила его забирать детей из садика, так как значительно больше времени стала уделять себе. Я выбросила весь свой гардероб и изменила стиль одежды на более вызывающий, а когда перекрасила волосы, у меня изменилась даже походка. Сказать, что мужчины стали уделять мне больше внимания – не сказать ничего. Я с удовольствием стала принимать предложения коллег на чашку кофе в ресторане. Я понимала, что стоит мне проявить лишь намек на инициативу, и мое женское одиночество мгновенно закончится, но отсутствие хотя бы подобия любви удерживало меня.
А внешне у нас оставалась прекрасная семья. Я еще продолжала приглашать к нам друзей на вечеринки, но в повседневной жизни Игорю уделяла самое минимальное внимание: перестала гладить его рубашки, не изощрялась в кулинарии, прекратила устраивать совместные семейные поездки. И по утрам в субботу, когда Игорь спал, я вместе с детьми уходила гулять по окрестностям или уезжала к морю, предоставляя мужу полную свободу развлекаться без нас.
Раз в неделю по пятницам в спортивном клубе собиралась группа любителей игры в волейбол. Среди нас не было коренных израильтян: у них этот вид развлечений не в чести. И однажды на площадке появился новый игрок – японец, работающий в Израиле по контракту. Этот человек по своему поведению настолько отличался от всех, кого я знала в России и в Израиле, что остаться безразличной к нему я просто не смогла, он же влюбился в меня с первого взгляда. Деликатный, вежливый, сдержанный в проявлении чувств, он ненавязчиво старался угодить мне: подавал полотенце, открывал дверцу машины, приносил бутылочку минеральной воды. Все его жесты были абсолютно естественны, а иврит настолько неспешен и чист, что непризвольно хотелось подражать ему, говорить и двигаться, как он: с грациозностью кошки. Через месяц, когда он признался мне в любви, я ощутила прилив такой радости, что чуть не задохнулась, не находя слов. У нас начался роман.
Возможно, впервые за всю свою жизнь в Израиле я ощутила себя по-настоящему любимой женщиной, а не спасательным кругом и домработницей. Акиро любил меня, потому что любил, не рассчитывая получать от меня никакой жизненно-материальной пользы. Мы не скрывали наших отношений, но и не выставляли их демонстративно напоказ. Я не чувствовала никакой вины ни перед Игорем, ни перед его родителями, ни перед детьми. Я была счастлива и освещала своим счастьем окружающий меня мир. Дети совершенно не чувствовали себя заброшенными, поскольку у меня хватало сил и, как это ни странно- времени на все: на дом, который я перестала доводить до корабельного блеска, на общение с детьми и, разумеется, на работу. Дети подрастали, и я стала понемногу приучать их к самостоятельности. Они не сопротивлялись, их маленькие головки работали абсолютно логично, и они при необходимости сами обращались к Игорю с просьбами и вопросами. Когда Игорь понял, что дети втягивают его в процесс их воспитания, он, подчиняясь их настойчивости, стал озираться по сторонам, чтобы выяснить, почему же это происходит. И он, наконец-то, увидел меня. То есть, он увидел не меня, а женщину, к которой за долгое время у него не возникало никакого интереса, которой раз в месяц он выдавал достаточно большую сумму денег для ведения дома, причем делал он это иногда молча, оставляя конверт на кухне. И тут, взглянув на меня, Игорь остолбенел: я сияла красотой и счастьем. И такой сделал меня не он! Он ничего не мог понять, а опуститься до расспросов ему не позволяла собственная высокая самооценка. Я обратила внимание на его реакцию, но внутри ничего не повернулось: я спешила на очередное свидание с Акиро.
Обстановка в доме медленно начала меняться. Это выражалось в том, что после работы Игорь стал чаще появляться дома, начал обращать внимание на бытовые проблемы и проявлять больший интерес к детям. Накануне сентября приехала моя мама, чтобы вместе отправить детей в первый класс и помочь мне и им первое время. Она сразу обратила внимание на изменения в моем облике и, улыбаясь, сказала: «Я не сомневалась в тебе. Что бы ни случилось, никогда не поздно начать жизнь сначала. Рассчитывай на меня и никогда не показывай никому, что тебе больно». "Не дождетесь!"- ответила я маме, и мы вместе расхохотались.
Я не могу сказать, что разрывалась между семьей и Акиро: он просто стал органичной частью моей жизни, а с приездом мамы я могла уделять ему еще больше времени. Мы чаще стали бывать на концертах- он любил классическую музыку, иногда проводили конец недели в каком-нибудь красивом месте, а однажды, взяв на работе короткий отпуск, съездили в Италию. Конечно, когда мама вернулась в Россию, о подобных поездках пришлось забыть.
Игорь существовал и близко, и далеко. Когда случайно за редким совместным субботним обедом наши руки касались, передавая что-то за столом, я не ощущала ничего. Вгляд на него не вызывал во мне наплыва воспоминаний, а когда они все-таки изредка возникали – не будоражили чувств. Только один раз я поняла, что мне жаль его, жаль не потому, что он разрушил нашу любовь, а потому, что я не любила его так, как сейчас люблю Акиро: любовью взрослой женщны, осознающей, какой это дар. Игорь же, как я знала, разменивал себя со многими женщинами.
Как быстро летело время! Контракт Акиро заканчивался, и он должен был возвращаться в Японию, где его ждали жена и дети. В самом начале нашего романа, когда мы, переполненные любовью, узнавали друг друга, мы решили не ломать самим наши семьи, если только другие стороны не потребуют от нас развода. Они не потребовали. Жена Акиро терпеливо ждала его возвращения, догадываясь о его израильской любви, а Игорь, конечно, знал все, но не смел тревожить меня ни словом упрека: эта ситуация была плодом его рук.
Акиро уехал. Я вновь начинала все сначала. Мне срочно была нужна какая-то встряска, и я решила бросить курить. Не думала, что это так трудно! Но это противоборство самой с собою так занимало мои силы и мысли, что не давало возможности раскиснуть. Дети требовали большего внимания, а на работе намечалась реорганизация, в которой мне предстояло сыграть ответственную роль. Отправив на каникулы детей в Россию, я своими руками сделала ремонт в квартире. На переживания времени не оставалось. И вдруг, оглянувшись вокруг, я увидела, что в нашей жизни что-то изменилось. В моей спальне в вазе стоял букет лилий, холодильник был полон, а в буфете лежала коробка моего любимого «Вдохновения». Возможно, так было и раньше, но я или не обращала на это внимания, или воспринимала, как должное. Проходило время, но проявление подобных знаков внимания продолжалось. Однажды, когда Игорь вернулся из очередной командировки, в моем шкафу появилась роскошная испанская шаль. Я уже давно не отмечала дней рождения, поэтому удивилась, когда Игорь сказал, что пригласил наших друзей отметить свой сорокалетний юбилей. Как и раньше, я накрыла роскошный стол и приготовила дом к приему гостей. Пришли родители Игоря. С его мамой я уже и не помнила, когда виделась последний раз. Она смотрела на меня каким-то новым взглядом, в котором вместо прежней иронии ощущалось уважение, граничащее с восхищением. За весь вечер она не произнесла ни слова. Друзья несли букеты цветов и конверты. Цветы Игорь сразу же относил в мою спальню, а конверты назавтра я обнаружила у себя на туалетном столике.
Да, эту ночь мы провели вместе. Нам было хорошо, но мы уже были другие: Игорь любил меня, а я не противилась этому. Во мне уже давно исчезло материнское чувство по отношению к нему, а прежняя юношеская страсть растворилась во времени. Я спокойно воспринимала его ласки и поцелуи, мне было приятно, но сердце стучало ровно. Наутро, как ни в чем не бывало, я собралась на работу, разбудила Игоря и уехала – мой рабочий день начинался раньше.
Дети с мамой вернулись из Петербурга. Дома царило умиротворение, Игорь смотрел на меня преданными глазами, но я не ощущала счастья.
Акиро несколько раз звонил из Японии, он говорил, что никогда меня не забудет, но надо идти дальше. «Я все рассказал своей жене, она полагает, что наша любовь – это бесценный дар, и надо благодарить судьбу за то, что она преподнесла нам его»,- произнес он, прощаясь.
Я сохранила семью, хотя дважды порывалась начать бракоразводный процесс. В первый раз мой адвокат попросил меня еще раз обдумать свое решение, во второй раз – Игорь со слезами умолял дать ему шанс: он уже не представлял жизни без меня и детей. Я выросла по службе, руководство фирмы меня ценило, и я принимала самостоятельные решения, которые никем не оспаривались.
Я еще раз съездила в Петербург, но одна, ходила по знакомым улицам, встретилась с друзьями юности, прогулялась по музеям и случайно вечером накануне отъезда пришла в филармонию. Сверкали хрустальные люстры, меня окружали нарядные и оживленные люди с одухотворенными лицами, прекрасные и величественные белые колонны устремлялись вверх. Заиграл оркестр, и у меня сжалось сердце: это была та самая музыка Бетховена, которую любил Акиро, и теперь я понимала, о чем она. Жизнь – не гладкая скатерть, в ней встречается много тяжелого и дурного. Но превратить плохое в хорошое – зависит от нас и силы нашего желания. Акиро прав: надо идти вперед и всегда помнить то доброе, что позволило преодолеть расставленные препятствия. Жить все-таки стоит! Музыка замолчала, раздались аплодисменты, начинался антракт. Я встала и направилась к выходу. Люди вокруг меня тактично делали вид, что не замечают экстравагантно одетую красивую иностранку, у которой по щекам текли слезы. Я села в такси и в последний раз проехала по ночному Петербургу, прощаясь с ним.
Жизнеутверждающая музыка несчастного глухого мудреца продолжала звучать во мне, и вдруг из глубины памяти возникли строки, которые я прочла так давно, что уже и не помнила, чьи они: «Люби не то, что хочется любить, а то, что можешь, то, чем обладаешь».
Я прощалась с молодостью, ее восторженностью и мечтами. Но жизнь ведь не останавливалась: все только начиналось...
ЭТЮД (франц. Etude, букв. – изучение),
произведение, исполняемое художником
с натуры с целью ее изучения.
Видишь – настежь открыто окно. Оно в комнате, где и я, и яблоко на столе, сбоку надкушенное – слов-но можно где-то еще – и горстка других вещей. Смотри – дым сигареты вязко ползет вверх...
“Вверх – это в небо?”
Вверх – это к потолку.
“А что еще?”
Еще часы качают маятником, маячат занавески, невесомый кот ведет ухом в сторону влетевшей пчелы, потом опускает башку на пушистые лапищи.
“А где ты?”
Вон, справа. Права ты – ни черта не видно, но зато календарь с распятым Христом Сальвадора Дали и далее Эрни – я сам рисовал – видны хорошо.
“Он твой друг?”
Друг. Помнишь Биг-Ривер?
“Это его?”
Еще бы! А из глянцевой глади календаря – большой лист – торчит измазанный известью гвоздь – старый и единственный – и поэтому обвисли углы, и крест, и руки Христа.
“Расскажи еще”.
О чем?
“...”
Я иду в твой дом. Я уже почти отчалил. Плечом толкну дверь и выйду на улицу. Там за поворотом ос-тановка автобусов и бессонный светофор рядом; фасадами бетонными огорожено монотонное небо, набухшее дождем. Я выйду – я уже в куртке. Убрать окурки и только...
“Пойду тебя ждать”.
Никого нет. Сигарета при затяжке греет пальцы и дым клубиться вокруг легко и – я вижу! – клубиться в легких. Какого черта! Отмежеваться от этого дыма, глаза закрыв, веки смежив, но вижу же! – движется коброй, ребра вздымая. Под веками радужные пятна ветками странными плывут куда-то мимо. Тихо! Где-то шумят вершинами сосны шершавые и когда-то августовские звезды дрожат в небе (когда ж это было?) и не могут – ну никак – исчезнуть. Наконец, срывается и падает пепел, тяжестью собственной сломленный, и громко ударяется об пол. Веками дрогнул и вздрогнули пятна-ветки, метнулись и не сдвинулись с места. Среди сосен стали слышны шаги. Песок шуршит, сыпучим хрустом тает под подошвами и шаг знакомый. Близко уже. Дырявая дерева тень качается на лице и солнце греет кожу, а звезды в августе дрожат, боясь сорваться, а лампочка под потолком безнадежно больна желтухой. Невыносимый цвет – лампочка средь белого дня – непреодолимый, как расстояние до выключателя. Назад в глаза, где ни зги... Шаги все ближе ложатся, накладываются на говор людской. Он на улице, далеко, и прямо у лица. Люди приходят из разных времен и мест, говоря каждый о своем – все вместе, одновременно, но все понятно – потому что было вчера, или недавно, или будет еще раз. Они говорят о себе хорошее и говорят плохое. Они говорят хорошее так, как оно есть, и говорят плохое так, чтобы оно было хоро-шим, и никто в этом не сознаётся. А шаги ухают по лестнице! Дверная пружина провожает их плачем... Пчела все еще кружит по комнате, потом сбрасывает напряженные обороты и опускается на стол. Яблоко сверкает ей белизной откушенного бока. Пока пчела, перебирая усиками, ломано перебирается к сладкому запаху я смотрю на нее, а стрелки часов летят стремительно вперед, и кот лениво зевает, показывая красную пасть (не пасть – пропасть). Пчела замерла на яблоке, в окне взметнулись ветреные занавески и потянуло свежестью. Случайный солнечный луч, прилепивший пятно к полу, как-то очень быстро – зримо – пополз к грязным туфлям и, сразу размазавшись, поблек. Ветер расшумелся вовсю, видя, что его никто не перебивает, а шаги прокрались сюда, миновали стол, и в окне показался старик – кажется старик. Он поднимает руку, чтобы снять шляпу, но шляпы нет и мы смотрим друг на друга очень долго и я запоминаю его морщины у глаз. Наконец, он, что-то вспомнив, уходит, шаркая ногами. Я не двигаюсь, потому что под окном моим восемь этажей и улица внизу. Зачем трево-жить пчелу, если мимо окна девятого этажа никогда никто не ходил. А ведь надо же...
Пошла меня ждать. Дать может это мало, как всегда. Сказала славно, словно живая: ждать тебя.
“Да, приготовлю твои любимые рожки – подавись. Нашел, что любить. А сначала гурман был такой, хоть не корми совсем. Мясо с черносливом выбросила из-за тебя.”
Послушай, мясо с компотом? – я как-то не привык, ей-богу. Войду, ввалюсь усталый как собака, боком к стене пристану, оперевшись, и начну нудить, доводы приводя, приходящие в голову: Слушай, чай по часовой стрелке перемешивают, а не наоборот.
“Сколько раз говорить, что мне так слаще!”
Сил нет вникнуть, отвянь, Малыш, слышишь. Сумасшедший день сегодня, башка словно пополам рас-колота.
“Ох, знаю я эти дни – дымишь, как паровоз, сигарет не жалея, за версту табачищем прёт”.
Взгляд ее понятливый всё запомнить не могу. Луга запах – пока на лугу, а только ушел – и нет его, но зато пока здесь – он с тобой неотвязно. Скажи еще, что терпеть меня не можешь.
“Отчего же, когда хочешь – умеешь нравиться. Меня добивался – паинька да и только – ни одной пако-сти”.
Да ничего такого расчудесного не было. И небо было как всегда, и вода пресная, если не подсаливать. А сваливать на меня ты можешь и говорить теперь, что когда кладёшь или ложишь (не знаю как правильно) этот сахар в чай, замечания мои его заранее обес...слащивают и во всём этом, якобы, я виноват – и в плохом и в хоро-шем – но дело-то совсем не во мне.
“В чём же?”
Теория одна у меня прижилась убогая. Говорить стыдно, но видно помогает. Любая длинноногая и большеглазая глазом моргнуть не успеет, а уже лапша на ушах. Внемли внимательно, пока вещаю – в таких вещах не каждый день сознаются.
“Не люблю, когда вот так смеются, но вдруг ты серьёзно. Что ж, давай, излагай теорию свою”.
Ну, слушай. Стою ли я, или сную по комнате, или тем занимаюсь, что обычно называют бездельем, но маюсь мыслями всегда о своей оригинальности. Она и есть та свеча, о которую все большеглазые обжигаются и заключается она, оригинальность моя, в суждениях о том, о чем сам понятия не имею. Короче, несу ахинею, ну прямо как сейчас, и мысли при этом не самые лучшие, но вот же ты стоишь, слушаешь битый час, а мне только того и надо.
“Ну-ну...”
Расстроил ее, настроение испортил? Дверью хлопнула, но не на выход – в мастерскую. За маски и мазки прячется, чтоб только рожи моей серьезной глаза не видели. Как в храме хранит мысли свои. Холсту завидую, что с ней говорит. Горит щель под дверью светом доверительным, а у меня на страницах темно, буквы-странницы бегут мимо мозга. Посижу пока, а потом к ней, но не каяться. Постучу тихонько, войду... Извини, не помешал? – или ты просто краски смешиваешь? Я знаешь, чего зашел? – нашел, что не прав я по поводу житья нашего. Всё не так... Стоит, слушает, а стоит ли ее отрывать, чтобы с другой стороны снова к лапше на ушах причалить, но нет сил остановиться! Стоп! Хватит!
“Теперь всё?”
Самой смешно и обидно и видно, что показать не хочет, но милая моя, глупая, чудная...
...Ох, запустить бы в него кистями сейчас, хоть часть досады выместить, не упустить. Весь вечер чернит разговорами этими, “лапшей” неизменно заканчивая. Стою, словно дура, слушаю – терплю всё. Теперь всё?
“Все, не буду, прости. Просто я не хотел, чтобы ты на мой счет заблуждалась. Лишнего малость нагово-рил, а всё, лишь бы ты не думала, что я тебя совсем не люблю. Ты же у меня умная женщина, да еще и красивая, а такое редко бывает”.
Меня обнимает и молчит, ожидая, что скажу. Слышу – сердце его стучит и у глаз лучики вижу доб-рые, прильну вся сразу – кистями не измазать только бы – толкнусь лицом в грудь и не вздохнуть уже – а рук тиски всё уже. Сама не знаю почему с ума схожу. Он же нарочно гадости говорит – всё поддеть хочет. Сейчас стоит, обнял, а сам что-нибудь новенькое выдумывает. Думает, я его слушать буду когда сердце так близко, и тепло, и уютно, кисти мешают лишь.
“Слышишь, Малыш, а у тебя на этой картине у мужика ноги разные”.
Сказал – и за двери. Не верю, разве? В каком смысле – разные? Разверну мольберт к свету. Ведь так и быть должно – ложь и правда, правое и левое – разное. Только не всегда всё категорично. Лично я так делить не умею. Уже темнеет за окном. Лето кончается, качая обтрёпанными деревьями, и дом притих, прижатый ватой облаков серых. Собака по дороге бежит, ноги поджимая, съёжив тело, и запотело стекло, по которому капли стекают, дорожки оставив, как от слёз на щеках. Кресло к окну подтяну и утону в нем, сумерками уку-танная. Откуда-то издалека доносятся шаги его, но замечаю. За чаем на кухню ходил, наверное. Хорошо вот так знать, что позвать можешь и он услышит, хотя если пишет – не любит, когда отвлекаю. И я такая – потакаю ему в капризах, а сам сюрпризы свои с “лапшей” и “ногами разными” без разбора мне в любое время подносит, не спросит – можно ли. Осторожно проведу по стеклу ладонью и ладонь к лицу – прикоснусь и отдер-ну, словно в плохом уличили, а свет фонарей уличных возник и уже прилип к окну намертво – не оторвать. Цвет непонятен. Множеством пятен стелется по сетчатке, четкость контуров едва обозначив, и прячется в зеле-ном – синий, в желтом – розовый. Узорами – неповторимо и непредсказуемо, словно в калейдоскопе – скопища мыслей мелькают сумбурных. Голова, как урна, доверху набитая обрывками и ничего целого, кроме спокойствия, ибо кого могут тронуть эти обрывки. И негде сил набрать для рывка из этого полусна-полуяви, полутьмы-полусвета. Пусть так, пусть так, к чему категоричность, ведь цвет чистым не бывает, свиваясь из оттенков, как и чувства. Глупо о параллелях мысль лелеять – перспектива всё сводит в точку. В этой точке, точно на полюсе, сходятся все линии. Полосами полупрозрачными накладываются одна на другую и в завязь тугую вя-жутся. Кажется – уже не разобрать где что среди этих узлов и оттенков, опутавших густо, но вот же вла-деют некоторые искусством судить о них категорично.
Странно, темно. Я – окно, и во мне то одно, то другое проявляется, чтобы во мглу вновь исчезнуть. В углу комнаты на полу разбросаны наброски – опавшие листья, перед которыми отступает время – цветы, лица, руки, кусты. Над ними к стене прислонены холсты, натянутые на подрамники – двери в неизведанное, заведомо волнующие. Ликующие маски на противоположной стене расположены лишь взирать, ни во что не вмешиваясь. Развешанные картины за моею спиной живут своей отдельной жизнью. Остальное лишено какого-либо поряд-ка, но шаткое положение этих вещей удивительно постоянно.
Странно, темно. Я слышу все эти вещи, и дом, и что в нём и снаружи. Нужно лишь мысленно стать предметами этими. Я чувствую как в меня давит ветер и светит фонарь. Ударили первые капли дождя и я отозвалась глухим звоном стекла оконного. Я всего лишь стекло с прилипшим ко мне ветром...
...В щель приоткрытой двери, свирелью поющей, свет упал, дотянувшись с порога до кресла. Темнота исчезла – если б исчезла, а то расползлась в углы и таинственно притаилась. Проёма полоса медленно стала прямоугольником, в котором стоит моя тень. Старинного кресла изгибы оглаживает свет и серебрит кожу. Вхожу осторожно и вижу – уснула она, руку под голову подложив, и кисти в руке – так и не отложила. Присяду рядом на пол и голову ей на колени, стакан в руке держа: Я тебе чай принес с вареньем.
“Спасибо. А я задремала...”
Ночи тебе мало. Хочешь, я тебя ночью будить не буду?
“Нет, не хочу.”
Чуть коснётся волос, словно боясь или невзначай, и чай возьмет в стакане горячем. Знаешь, на улице дождь, а дождь лучше слушать вдвоём, иначе в нём только лишь одиночество. Мне казалось, что я здесь один, а дождь безбрежен, как мир льдин Рокуэлла Кента, и уже не верилось, что за дверью ты – рядом. Ты не молчи.
“Я не молчу. Понять хочу просто – когда он начался, до того, как я уснула или приснился? Словно из-лом какой-то – и я стала стеклом, и стеной, и тобой, и дождь бился в меня... Всё так спуталось, но не было льдин – у них цвет другой”.
Ты же знаешь, я плохо разбираюсь в этих вещах...
Голос сменяется шумом, снаружи идущим. Он проникает сквозь стены и крышу и слышен повсюду, ровный и стойкий настолько, что неотъемлем уже ни от чувств, ни от мыслей, и я верю, что дождь сей немысли-мо вечен.
“Не уходи. Давай, ты долго не будешь уходить – несколько дней. Музе твоей я мешать не буду. Про-сто, чтоб рядом ты был хочу”.
Я пока не отвечу. Потом согрешу – спрошу тебя “просто так”, а сейчас я ещё, всё-таки, не пришел. Шелковый ветер всё так и гуляет по моей комнате, книги открытой листы шевеля, и за окном не темно. Лежу давно на кровати измятой, одеяло собой придавив, облаченный в куртку и с влечением покурить. Мысли свои одни с другими мирить трудно и скучно. Упереться и верить во что-то лучшее, а потом очнуться и понять, что зря – это слишком. Слишком реально и больно и довольно об этом, ведь бывает другое – не во сне перед рассве-том, – и яблоко светится, не темнея своим изломом который час, и часть чего-то летнего приносит немного нелепая пчела, прилетевшая среди осени... (И ВОТ!!!) Ты хочешь за меня выйти замуж?
“Да”.
Я тоже хочу, чтобы ты была моей по-настоящему. Хочу всегда с тобой быть вместе и чтоб никто тебя у меня отнять не мог. Мне сразу полегчает. А то знаешь, бывает ночами – сижу, пишу и, даже, чаю подать некому. А когда ты уйти захочешь, мы ребёнка родим и в мастерской этой пелёнки сушить будем...
“Ой...”
Вздохнула и встала с кресла, кисти на стол бросила небрежно и стакан рядом поставила. Вышла и бе-режно дверь прикрыла, а я, как планер бескрылый, уже валюсь, остановиться не в силах и, с колен не вставая, кричу: Нет, ты послушай, а в ящике для красок мои носки хранить станем, а то вечно валяются где попало...
И что же делать? Лучше лежать. Сейчас лучше лежать и не делать ничего. Разобраться. Изучить. Не предпринимать. Понимать, что слишком много её – ну и пусть. Руки в мозг запустить, схватить мысли эти в горсть и удавить их, и горести-радости свои личные с ними – кому от этого лучше? Думать о важном, о мире, о Вселенной, о Пространстве, когда о ней можно, о красках её, о себе – в конце концов, признаюсь, это тоже важно, быть может. Мир, он сам за себя постоит, стоит нырнуть лишь в его колодец за окном и он череп раскро-ит твой, мысли выполощет и наполнит своими – прекрасными, уродливыми, просто никакими – неопределённы-ми, но способными отделить от тебя часть тебя и всё тут. Врастут в нервы слова и люди, болезни и фильмы, музыка и дороги, плюс какая-то дрянь ещё. А оплачиваются дорого мысли о другом – не о том, что теперь тебе нужно. Оплачиваются дорого – уж поверьте. И конечно, можно вертеть головой, ничего не замечая – ни чаек, ни одичание людское, ни отчаяние тех и других, ни землетрясений, ни войны даже – ну разве кто скажет, что ты лишь своим беспокоен? А посему, не надо. Я себя знаю и знаю, что чужое мне не безразлично, но личное – ближе, и пусть кого обижу или, не дай Бог, обозлю, в личном, как в капле – людское море, и зрю его в себе и чувствую соль. Так что, лучше лежать, лучше о ней, и сразу времени много и дней хватает и тает злоба боль-шая.... Ох, мысли-недотыкомки, прямо по Соллогубу. А дождь сегодня будет – это я правильно решил. Мне бы всё так решить, ни от чего не отрешившись, а то страшит возможность самому себе чужим стать, ничего не оставив. Потом своё холодное “я” прижать к себе сложно, словно льда кусок. А дождь – пусть его, только бы не подвёл, только бы радуга после в пол неба.
А может, лучше так:
“Пойдём скорей, там так славно!”
Где?
“Под деревом! Я его нашел, дерево это. Да ты одевайся!”
Мокрый и восторженный, словно его одарили чем.
“Дерева тень на тёмном асфальте дождём очерчена сыро, но сухая и серая в середине. Мимо проходят люди с зонтами и о чем-то говорят, но НЕ СЛЫШНО из-за дождя и поэтому они похожи на рыб!”
“Мы тоже будем рыбами?”
“Зачем! Мы же будем под деревом! Мы будем целоваться. Я буду тебя целовать – мокрую – и у тебя на губах будет дождь и дождь на ресницах. Ну, идём, пока там кто-нибудь не занял!”
А я уже всё это слышала.
“Но не была же там!”
Заразил своей тягой к мокрому. Плащ натягиваю и сапоги, и бегу за ним по улице.
“Это здорово, что ты зонт не взяла!”
Да я забыла просто. А он по лужам шлёпает и шепчет на ухо:
“Это ничего себе дерево”.
И орёт:
“КЛЁН!”
А я уже заранее счастлива – скачу с ним рядом, хочу смеяться, смеюсь и губы его чувствую и не заме-чаю взглядов из-под зонтов, которые на нас – на двух взрослых детей. Пусть под деревом всё не так, не так славно, как он рассказывал – капает с листьев и хлюпает вода в сапогах с отслоенными подошвами – плевать. Я всё получила, пока сюда шла. Но ему дождя мало, мало усталости моей и дрожащих луж. Он уже ничего не хочет – озабочен сыростью спичек – провожает меня до трамвая, кивая в след, говорит, что скоро догонит, придёт и из трамвая вижу – руки в карманы заложив, уже бредёт через улицу в противоположную со мной сторону. “Ему легче так жить, ему легче так жить, ему лег...” – колёса стучат и хочется закричать: “Ну скажи, объясни хоть что-нибудь!”
И я больна... Не боль зубная и не жажда. Я не думаю об этом, но я жду его. Лишь чуть труднее ус-нуть. Моя суть зиждется на фоне ожидания – будто мотив тихий в ушах звучит – а он исчез и молчит, словно телефона нет. Вхожу в мастерскую, канитель развожу, тонкие нити мыслей путая, и перекладываю вещи с места на место вместо работы. Брожу по дому, скрипящему полу надоев жутко, на кухне ем прямо из кастрю-ли и наливаю две чашки чаю – одну ему. Смотрю на стену – света всполохи и сухой пучок чертополоха вплелись в хрусталь, а вокруг чернота, ограниченная размерами рамки и поглотившая глубину до бесконечности – к чему она на кухне? Какой творческий стимул в ней во время ночных бдений его над бумагой? Уходя, оставляю в замке ключ и, возвращаясь, желаю видеть включенным свет, но нет. Тёмен силуэт дома, где крыша означена обронен-ными выше звёздами. Смотрю на часы – ещё не слишком поздно и, просто, трудно будет сразу уснуть.
Так неделю, и ещё...
Ну, скоро ты?!
“Иду. Уже вижу тебя”.
Махнул окну и, минуту одну спустя, в дверях назад оглянулся, сигарету бросив, и влетел.
“Привет! Включи телевизор, о Фолкнере передача, посмотреть хотел”.
Куртка виснет на вешалке охранять дверь, туфли посреди прихожей занимают вальяжные позы, со-ставив живописный ансамбль. Обниму – ты где так долго? Смеётся:
“Опять Муза моя заглянула, гнула линию на сожительство, но я сдрейфил. Неделю её чемодан с черни-лами вход загораживал, но не гнать же. Да и... люблю я её. А без неё ты у меня первая, веришь?”
Покажи, что сделал.
“В куртке в кармане”.
На кухню заглянул, захрустел печеньем каким-то и канул, увлеченный молчанием перед включенным телевизором. Вступаю в роль ревизора – беру из кармана листы мятые и ухожу работать. Через два часа – не меньше – наскучавшись вволю и приготовив ужин, он якобы поймёт, кто ему нужен и войдёт чуть-чуть не на цыпочках. Начнутся новые вариации на темы “чая по ночам”, “разных ног” и Бог его знает чего ещё, поданные под предлогом приглашения к столу.
Ночь. Гашу в мастерской свет и веток тени ложатся на пол. Стою к стене спиной – привыкаю к лун-ному освещению и прислушиваюсь. Может быть, к себе? Масок глаза, ожившие и подозрительные, уже не просто зрители – поблескивают белками и окаменевшие улыбки лиц исказились, переродились в гримасы. Масло картин впитало слепые пятна света, матовые, словно налёт на сливах. Дом тих, если навязчивое проникновение огромного города сквозь стены комнаты можно назвать тишиной. И ещё самолёт, вернее, гул. Я даже знаю, как мигают сейчас огни его. Они чужды небу, но мы привыкли.
Выхожу в коридор и сквозь рифлёные стёкла двери вижу размытые черты, словно сквозь дождь – си-дит за столом, голову на руки уронив – может, уснул? Иду в спальню, раздеваюсь и ложусь. Холодно. Кутаюсь в одеяло, подтягиваю колени, зажав между ними ладони, и знаю – скоро согреюсь. Скоро...
Он придёт, когда я уже усну. Коснувшись руки, скажет:
“Возьми меня с собой”.
Холодный и мокрый после умывания он дрожит, сжавшись, будит внимание, сон мой гоня. Обниму его тело своим теплом.
“Возьмешь?”
Просто и доверчиво и, может, не стоит наверчивать ничего больше, но спрошу, как всегда: куда?
“Куда хочешь с тобой. Любой доле рад, только возьми, а то бросила меня одного и обросла постель-ными принадлежностями. У одеяла к тебе столько нежности, что я ревную”.
Врунишка... Руки ласковые. Гладит, пальцем ведёт по бровям, носу, по губам, чуть касаясь, и хочется поцеловать. Волосы перебирает, лохматит, а губы шепчут:
“Разве хватит когда-нибудь?! Разве могу не быть жадным?”
Глаза, губы, ладони целует целую вечность, по капле всю меня, по атому и этому верю: я – САМАЯ, ведь вот он мой мир, живу где, взаправдашний мой в чужом ложном, мой окончательно, едино, непреложно, мой – где берегут меня, мою свободу хранят среди существования, обложенного условностями, где ценят меня ради меня самой, такой, какая есть и потому ценной до бесконечности, ценной каждой трещинкой на губах, ценной изъеденными краской пальцами, ценной теплом, которого не жаль.
А он руку мою кладёт мне на грудь – свою сверху:
“Тебе так нравится?”
Свою уберу – так лучше.
“Кажется тебе только, потому что твоё. Ты себя не любишь. Вот смотри, как тут красиво, видишь?”
И изучает меня каждую ночь заново, открывая мне меня же, и я верю. Чему верю – сказать сложно, но знаю – теперь не будет шуток его дурацких. Он, как дверь, отгородил меня от всего “снаружи”, от города и людей. Так хорошо и спокойно, что хоть всю жизнь с постели не вставай...
Прижмусь к нему, а он целует плечи, волосы – дрожь в спине – я словно во сне лечу куда-то и хорошо до боли и мыслей всё более никаких, а он везде со мной – вокруг – и ночь жалкая, глупая, маленькая, сжатая в комо-чек, и огромная, а посреди ночи город, и в нём дом, а в доме мы, и потолок смотрит на нас и слушает, но мне уже всё равно и хочу кричать, вжиматься куда-то, раствориться – и нет меня вовсе во Вселенной, лишь ожог протуберанца, танцующего в теле...
Потом очнусь и он рядом – горячий, задохнувшийся.
“Милая, какая ты!”
Со страхом и восторгом, словно не сам меня из меня исторгнул.
“Мы были так далеко-далеко, что я боялся – вернёмся ли. Ты устала?”
Мне этого мало. Мне хочется, чтобы ночь не кончалась и была завтра, потому что сегодняшняя – это слишком коротко, даже если она только началась.
Утро теперь. УТРО. Слышишь?
“Ты хочешь сказать, ничего не попишешь – всё кончилось?”
Всё НАЧИНАЕТСЯ с “завтра”, с утра, значит. Утро всё переиначит, начало своё положив, и ночь умрёт, а надгробием ей – постель неубранная, да и черт с ней – тебя ждёт умбра, ультрамарин, сангина и прочие прелести. А может тебе кофе принести? Это я так спросил, для разнообразия. Какая разница, о чём утром спрашивать. Как его ни приукрашивай, утро это, оно все равно ТАКИМ останется. И, между прочим, ни ветра, ни дождя на улице. Представляешь, какая дрянь.
“И что так дождём изводиться – водицей этой?”
Не кощунствуй так рано, рану не тронь. Ведь знаешь, как в дождь рад. А теперь разбит солнечным лу-чом вдребезги и брызги – нипочём меня не собрать...
Нет, так мы говорить не будем. Так – скверно до приятного – не будем. Мы будим себя по утрам, не за-мечая наших слов – мычания этого – и чайник на плиту сам собой, и как-то чересчур между прочим пророчим день будущий, и, даже, если есть желание, если хочешь быть не “утренним”, то всё равно ничего не выходит.
Моется в ванне. Сажусь, ноги сложив по-турецки на стиральной машинке в углу – дышу паром. Предла-гает:
“Может на пару?”
А как мы ночами говорим? – вопрошаю. Ерунда. Утром всё сначала – день сначала, жизнь сначала, от-ношения. Они уже заношенные и обветшалые, а мы – сначала. Ждём – с рассветом день грянет новый и станет по-новому всё, новым светом блеснёт перегоревшая лампочка, хотя...
“Ты злой. И говоришь плохо”.
Моется. Ритуал очищения от скверны, скверно обставленный. Более приличествовал бы водопад, ба-зальтовая чаша – логово голубизны, лагуна, керамика кораллов. Нас и пару пираний, – говорю. – Танцы на воде при перегоревшей лампочке.
“Далась она тебе”.
Лампочка, лампочка, лампочка... Впитываю глазами струйки, сбегающие по спине в ложбинку ягодиц. Поднимает лицо к дырчатой иконе в порыве идолопоклонства. Следом, как бы в отчаяние, взлетают руки – ямочки на плечах. Повернись! – прошу с интонацией ”Замри!” Розовое лицо, лицедейство превращения, розовые щеки, руки за головой, ноги чуть-чуть расставлены. Расстрел тела живой водой. Выпуклости подмышек с кра-пинками сбритых волосков, выпуклости груди – молочно-кофейный оттенок сосков, мягкая бездонность пупка на выпуклости живота, блестяще-черный лоскуток лобка, покрытый росой сверкающих капель. Купель Венеры. Пар вокруг бёдер, брызги на серый узор линолеума. Льется на пол.
“Ты злой импотент и говоришь плохо”.
Я “утренний”. А о хорошем я тебе когда-нибудь ночью скажу. Разбужу осторожно и мы будем невоз-можно близкими, а утром забудем, вроде и не говорил. Забудем и всё – как всегда теперь. И про утро забудем, что оно должно быть не “сначала”, а продолжение вчерашнего, и что не надо ждать “завтра”, чтобы что-то начать, и не отчаиваться, когда нынешнего дня не хватает, ведь завтрашний – это не новый, а всё ещё продолжение минув-ших. Забудем и станем дробить время на время суток и различать, когда каким быть можно, чтобы не спутать чего, не дай Бог, и не сказать в полдень такое, какому лишь в полночь подходящая минута. Нет, Малыш, утро сильнее. Отёкший от сна, осунувшийся, ты открываешь глаза и уже отравлен газом первого сознательного вдоха. Не воздухом. Именно газом, ибо воздух – это что-то нейтральное или, даже, необходимое, а газ всегда четко определён – он или без запаха, или инертный, или ядовитый, или... Мало ли их. Нервно-паралитический – пре-красное определение утреннего вдоха, сделанного поглубже, дабы расправить клетку грудную и развернуть слежавшиеся легкие. Всего-то и нужно – вдохнуть, чтоб понять: утро останется ТАКИМ.
“Нет”.
Глупая, она думает я зол на неё. За что? Золой рассыпается злость, лишь в ладони её лицом уткнусь. Это не ты, не ты! Это не солнце даже, не извечная пропажа дождя, не цветы, что завяли в вазе, нет, не дрозды, которых я не слышал, не кошачий концерт на крыше ночью, не просроченные долги мои, нет. Это утро. Это город, засиженный людьми...
К чертям дожди – к собачьим чертям – коль уж рам реи растворил свет и мреют они в безветрии – хруп-кие, тонкие – над подоконником. С утра пораньше, грохоча этюдником, “мы на натуру” говорит. Солнце пас-кудное натворило делов. Айайай.
“А ты? Поехали?”
Встала в дверях неподвижно – ждёт. Бутерброд задержала во рту, над чашкой в руке – ленивый парок вялыми струйками – минимум жизни. Сейчас не скажи ей ни слова, так и застынет – жена Лота – не успев мне родить дев младых и прекрасных. Не напрасна её театральная пауза, знакома. “Я дома, – оживление соляной Галатеи – глотает, кусает снова, подносит кофе к губам, вочеловечивается всё ниже и ниже – качнула джинсовым бедром, шагнула. – Листья в саду уберу,” – говорю ей, раздумчивый гений утренних фраз, внешне спокойный. Посмотрите на мой философский настрой цейтраферным глазом:
Ведь всё-таки ушла. Ждала две недели, бездельем мучимая, а теперь нашла занятие – пленэр, приятели, соискатели бессмертия в живописи, ваянии и зодчестве... Ну, беги! Что же... Мы похожи с тобой, как братья – мы любим брать, не давая взамен ничего, измены разве. Это разнообразит нашу жизнь. Сухие глаза на святых лицах – мы наслаждаемся тем, что порочны. Беги от меня сегодня, завтра мой черёд. Через миллион лет вернись, я буду ждать, чтобы, дождавшись, сбежать на миллион лет самому. Ты куда? К кому? Кто тебя ждет? Патлато-бородатая шатия – у каждого в черепе три кита, черепаха, атланты и плоский мир, к которому для убедительности плюсуют “целый” или “свой”. Новые Веласкесы, Дали, Рафаэли, Босхи, Ренуары, Малевичи, Врубели и Дега – каждый не понят, не выпит, не плюнут. Знакомо и это, как твои паузы. Господи Иисусе, я точно такой же! Вове-ковечте мои бесценные человечьи телодвижениямыслипорывыкпрекраснобессмертному. Уж вы!.. Уж вы!.. Ах!.. Я вам постараюсь, изольюсь гениальностью, слабо-тонической тьмуть-тараканью.
Иду в сад, ограбленный осенью, вооружившись граблями. Между голых веток повис рефлектор паути-ны – серебристая чаша для падающих звезд.
Поздно менять. Что-то нарушилось – поздно менять. Меня это угнетает. Сгребаю опавшие листья, сижу на пеньке спиленного дерева, курю, иду к калитке и выглядываю на улицу и – обратно, улиткой в свой домик. В саду дымок от горящих отживших листьев – смотри, вот достойное кисти твоей, что же ты ищешь? как проне-сешь через город, сквозь людей, сквозь трамваи это? Сомнут…
Они вернутся и все прошествуют мимо горок золы, мимо грабель, прислоненных к яблоне, голодные, веселые (мне нельзя), с одной-единственной бутылкой вина и без сигарет.
Господи!!! Какая хрень этот созданный тобой мир! Ты козел, Господи! Разве ты можешь знать, как я был счастлив, когда она рисовала мне дождь, как он шумит, а у меня щемило душу от этого шума…
Большую часть времени я жду. За одно только терпение, выказанное в этом бесконечном ожидании, мной можно восхищаться.
Я лежу в ящике в вашем сарае, или в мешке под лавкой, или вишу на гвозде, вбитом в стену, и жду, жду, жду. Это первая стадия моего ожидания. Я безопасен, как безопасна граната, из которой пока не выдернули чеку. Я безопасен и безупречно красив; в моих линиях виден потенциал моей си-лы, мои челюсти плотно сомкнуты – голодные стальные челюсти, – моя пружина расслабила свою единственную мышцу, мой язык безволен и раскачивается сквозняком. Вы меня создали совершен-ным, убрав все лишнее, все, что вам самим не позволяет подняться до совершенства, до предельной цельности и законченности.
Первая стадия ожидания может быть нескончаемой. Ее срок зависит только от вас, от моих создателей, и я верю, что рано или поздно вы обо мне вспомните. Вы пожелаете защитить свой дом от крыс, вам понадобится пища, которая, как вам кажется, сама идет в руки, вам захочется иметь оде-жду – прекрасные серебристые меха на плечи ваших самок, – вам захочется развлечь себя убийством, за которое не карает ваш закон, и вы попытаетесь удовлетворить ваши желания, и не сможете! Ваши мышцы давно атрофированы, ваше зрение утратило остроту, ваша выносливость оставляет желать лучшего, ваши желания чересчур многочисленны, ваше нетерпение слишком велико. Неудачи обеску-ражат вас, оскорбленное самолюбие не даст вам покоя и, не существуй я, вы бы изобрели меня зано-во, но поскольку я есть, вы вспомните о своем создании, и откроете ящик, где я лежу, и тряхнете ме-шок, и протяните руку, чтобы снять меня с гвоздя. Вы придете за мной, и первая стадия моего ожида-ния закончится.
Я – ваша желанная игрушка. Вы берете меня в руки и становитесь другим, вы перевоплощае-тесь. Что может быть заманчивей перевоплощений? Отныне вы азартный игрок, охотник, соперник ваших жертв. Вы легко входите в роль когда я в ваших руках. Я ваш суфлер. Я помогаю вам там, где нужно быть безжалостным, бесчувственным, хладнокровным, с одной единственной пружиной, во-бравшей в себя все ваши сомнения, желания и метания для одного рывка.
Попробуйте, поиграйте со мной. Нажмите вот здесь. Смотрите – мои челюсти расходятся! Они могут быть гладкими или с зубьями, но это не имеет никакого значения. И те и другие никогда не выпустят того, что закусят, никогда, пока вы сами этого не захотите. Жмите, жмите сильней! Пружину нужно взвести до отказа. Это она должна вонзить меня в чужое тело, поэтому жмите как следует. Ей нужно вобрать в себя вашу решительность, и сохранить ее, и вернуть в нужный момент. У меня есть только терпение, только умение ждать, а все остальное – ваше, присущее только вам, так зарядите меня собой!
Теперь опустите меня на пол и возьмите палку. Смотрите, вы снова перевоплотились! Те-перь вы соболь, заяц, куница, белка, волк! Вы можете стать кем угодно и красться, осторожничать, хитрить, ходить вокруг, чтобы в конце концов угодить в меня. Так, тихонько, тихонько... Вот конец пал-ки уже завис над моим язычком... Вот он опускается все ниже и чу-у-уть касается...
Ц-ЧАХ!
Я даже подпрыгиваю от своей стремительности! А вы, вы!.. Вы дергаете рукой в испуге, хотя и знали, что произойдет. Ну, жалкий любитель перевоплощений, я убедил вас своей игрой? Меня нельзя назвать недобросовестным – на недобросовестность у меня нет ресурсов. Я идеален! Я полно-стью соответствую своей функции, удовлетворяя ваше ненасытное желание иметь как можно больше доказательств вашей силы. Я нужен вам. Я прекрасен, не так ли?
И вот я снова жду. Моя пасть распахнута, язык чуток, пружина взведена. Цепь приковывает меня к дереву и ко второй стадии ожидания. Во мне страшный заряд, но я бесшумен и недвижим. Сверху меня маскирует трава, или песок, или снег. Мне даже не надо прислушиваться, только ждать. Что толку, если я услышу чьи-то шаги, как они приближаются ко мне? Что толку если лапа зверя сту-пит со мною рядом как угодно близко? Я даже не шелохнусь, не выдам себя безуспешной попыткой. Я останусь ждать на внешне безопасной тропе, по которой уже пройдено сотни раз; останусь ждать, зная, что прошедший вернется, и тогда ...
Вас не будет рядом в этот мой звездный час. Вы будете в другом месте. Может быть, вы бу-дете спать, или кормить кошку, или играть с детьми, или ласкать возлюбленную, даже не подозревая, что в этот миг я вновь совершил ваше перевоплощение, я сделал возможным ваше присутствие и там и здесь, я, без усилий с вашей стороны, превратил вас в вездесущего! Ни об этом ли вы всегда меч-таете?
Снова прозвучало мое Ц-ЧАХ! Пружина высвободилась, челюсти рванулись друг к другу и мертвым хватом сжали шкуру, мышцы, сухожилия, кости обезумевшего зверя. Я честно делаю свою работу, а вам не нужно думать, не нужно знать, как сдохнет в моих челюстях зверь не удостоенный жалости. Думать об этом утомительно, знать страшно, видеть невыносимо. Вы меня затем и создали, чтобы не видеть и не знать, но иногда я хочу, чтобы вы разделили со мной упоение, вцепились бы рядом зубами в лапу зверя, сжимая челюсти все сильней и сильней и ощущая, как подается под ними живая плоть, как кровь стекает по вашей оскаленной морде. Сильнее кусайте, сильнее! Не перехваты-вайте зубами за новое место, не спешите вцепиться в горло – это ни к чему. У вас в зубах лапа и этого достаточно. Она занемеет, передавленная, она будет распространять боль все глубже и глубже в те-ло, убивая также верно, как убивает пуля, лишь нужно дать время, чтобы боль стала невыносимой. Ваша цель – держать, ни на миг не ослабляя хватки, и пусть зверь воет, пусть рвется – он убьет себя сам. Он в бессилии будет кусать вас, ломая зубы об вашу бесчувственность, и, обезумев, будет грызть самого себя!
Он глуп этот зверь. Он не умеет освободиться из моего захвата и этим он хуже вас. Он не может отличить добычу от приманки и этим он хуже вас. Он охотится, выходя на поединок, противо-поставляя свою силу, свою смелость, самого себя и этим он хуже вас. Ружья, капканы, силки, приман-ки – ваши изобретения. Вы живете, измеряя свой успех добычей очередной приманки – благосостоя-ния, карьеры, популярности. Кто-то охотится на вас, кто-то такой же, как вы сами. Увлекательная охо-та на охотников, в которой капканы еще изощренней. Зверь не выжил бы в такой борьбе, как выживае-те вы – он хуже вас. Но, даже когда он, обессилев, упадет, устав, закроет глаза и потеряет чувстви-тельность, даже когда я почувствую, как холодеет он у меня в челюстях, я не отпущу и не расслаб-люсь. Я ждал, я столько ждал, чтобы насладиться этим и не отпущу, пока не появитесь вы и вновь не обречете меня на ожидание.
Результаты моих бдений окружают вашу повседневность. Добытые мною, как красивы эти звери на вас! Вы кичитесь ими, любуетесь, находя в них что-то, способное нравиться, но только я знаю их подлинную красоту, только я могу ее видеть и чувствовать. Вы, наверное, думаете, что блеск звериной шерсти, нежность ее ворса, игра оттенков и есть эта красота? Знали бы вы, как заблуждае-тесь! Если бы я смог помочь вам разглядеть на ваших воротниках и шапках черные жемчужины спек-шейся крови – свидетельство бескомпромиссной и безнадежной борьбы, если бы вы увидели ореол боли и отчаяния, окружающий ваши головы, словно нимбом, если бы могли уловить запах смерти, исходящий от ворса, касающегося ваших румяных щек, лишь тогда, может быть, вы почувствовали бы настоящую красоту ваших трофеев, оценили убедительность этих скальпов, своим видом доказываю-щих вашу непреклонность в достижении желаемого.
Но вы слепы и поверхностны. Ваши ноздри улавливают лишь запах духов и табака, ваши глаза видят лишь пустую игру света, ваши ладони ощущают приятную мягкость, но у вас не достает воображения, чтобы почувствовать под этой мягкостью клубки вздутых, напряженных желанием жить и, все-таки, скованных смертью мышц.
Но не мне вас судить, вас – моих создателей. Бог вам судья. Несите меня на тропу, под ли-ству или снег, напрягайте мою пружину вновь и вновь – я безотказен. Вы в совершенстве владеете искусством расстановки капканов! Какой восхитительный капкан вы установили на самого себя! Огром-ный Капкан Возмездия, стоя на языке которого, вы топаете ногой и кричите: "Хочу!"
Вы, поистине, отчаянный малый и достойный мой создатель! Зверь скучен. Он умеет проти-востоять силе, напору, страху, но не умеет бесчувствию и коварству. Он настолько беспомощен и прямолинеен в своем порыве освободиться, бороться, жить, что с ним не интересно. Вот вы, с вами было бы все иначе! Я предлагаю вам новую игру, новое перевоплощение. Станьте охотником и жерт-вой одновременно! Отрепетируйте свое будущее! Поместите меня в комнату, где играет ваш ребенок, едва научившийся ползать, и подвесьте надо мной его любимую игрушку. Пусть он ползет к ней, а вы смотрите, как его маленькие ручки все ближе и ближе к моим челюстям. Я, как и прежде, не двинусь с места и если малышу повезет и он проползет мимо, так что ж, я подожду другого раза, а если вновь Ц-ЧАХ!, то вы хоть раз перевоплотитесь в мою жертву по-настоящему! Неужели вы не хотите попро-бовать?
Куда мы катимся?
Недавно, в очередной раз, решила совершить совершенно бесполезную вылазку в книжный магазин. Почему бесполезную? Я просто уже очень давно не могу увидеть кни-гу, которую бы мне хотелось прочитать. Полки завалены новорусскими детективами, де-шёвой фантастикой и разнообразной технической литературой (её я, впрочем, купить, на-верное, и не прочь, но вся информация, которая там есть, доступна в Интернете). Но этот выход был, наверное, самым удачным. Я заметила маааленькую такую полочку с названи-ем «Альтернативная литература». Тут меня ждал сюрприз, который, к сожалению, меня изрядно расстроил: книга, которую мне захотелось приобрести, не была написана русским автором… Куда мы катимся, господа?!
Всё началось в далёком 1994 году, когда появилось множество авторов, которых мы раньше просто не видели. Кроме разнообразной зарубежной литературы, было немало и отечественных произведений. Мы тогда ели до отвала – всё подряд, забивая ту беско-нечную пропасть отсутствия новизны разнообразной литературой (надо сказать, что в большинстве своём, это был типичный ширпотреб, но кому тогда было до этого дело – ведь всего было просто МНОГО). Из всех тех книг, которые я тогда приобрела, на моей полке сохранилось не более десятка небольших томиков. Среди них – «Опоздавшие к ле-ту» Лазарчука… Статья не совсем про него, но его мысли оказали на меня мощнейшее воздействие, поэтому я расскажу немного о книге и приведу некоторые цитаты…
Лазарчук в этой книге на протяжении всех 2-х томов собирал мозаику, состоящую из множества кусочков. Она очень сюжетно разбросана (и по времени, и по пространст-ву… наверное, именно поэтому её больше не продают… по крайней мере, я её не видела – слишком тяжела она для восприятия). Но тех, кто смог собрать в общую картину эту за-тейливую головоломку, ждал неприятный сюрприз. Книга, написанная в 1988 году описы-вала (конечно, немного запутанно и аллегорично) размышление автора над НАШИМ вре-менем со всеми его бедами. Да, скажете вы, это типично, когда автор-фантаст предсказы-вает будущее… но насколько оно печально! Тут человек рассматривается не как само-стоятельная единица. И даже не как член некоего сообщества! Он – просто часть МА-ШИНЫ, которая манипулирует той часть сознания, которая не подлежит нашему контро-лю… Ну да ладно, я не буду рассказывать вам про неё подробно… я просто буду прово-дить некоторые параллели с нашим временем и анализировать, анализировать, анализиро-вать…
Фразы вырваны из контекста… отчасти, но я всё же попробую их использовать в своих целях.
…Простейший способ остановить прогресс, – пояснил полицмейстер, – это уничтожить тех, кто его двигает. А останавливать его надо обязательно, потому что развитие об-щества неизбежно приводит к переменам, затрагивающим и самую верхушку. Вот пра-вительство и принимает меры к обеспечению максимальной стабильности. Вы знакомы, наверное, с доктриной нулевого роста? То, что у нас творится столько лет – это всё ради того, чтобы претворить её в реальность. Официальная часть этой доктрины: соз-дание гармонии между производством и потреблением. Реальная цель: обеспечение чи-новников высших эшелонов максимально полной кормушки при минимальных их усилиях; общество для них – это машина для удовлетворения их собственных потребностей, ма-шина работает – продукт поступает – и не дай бог, если что-нибудь изменится. Пусти правительство лениво и некомпетентно – оно обладает обострённым инстинктом са-мосохранения и потому принимает любые меры к поддержанию благоприятного для него положения вещей…
Действительно, если взглянуть на ту политику, которую продвигает правительство сейчас, именно эта параллель приходит в голову. Да, сейчас открыто продвигается уйма федеральных социальных программ. Но деньги на эти программы выдаются по запросу министерств. И никто даже и не собирается скрывать то, что большая толика средств осе-дает в руках как самих министерств, так и рядовых исполнителей… Слишком много по-средников и заинтересованных в таком положении вещей лиц. Результат – ничего до ря-дового потребителя не доходит. Депутаты, в очередной раз, обсуждают законопроект о повышении собственных зарплат и своей неприкосновенности. Но ведь это происходит не только в высших эшелонах – у каждого своя кормушка. На уровне городов, особенно ма-лых, закладывается бюджет на содержание администрации в огромном размере. Эти депу-таты одевают костюмы, которые стоят нескольких их месячных зарплат и ничего их в этом не смущает. На закономерные вопросы журналистов, следует лаконичный ответ :«На старые сбережения…». Это при том, что депутаты не имеют права заниматься коммерче-ской деятельностью… правда, никто не отслеживает, занимаются ли они этой самой дея-тельностью через подставных лиц или нет… но это уже другая кормушка. В результате, страдают рядовые обыватели… С другой стороны, заслуживают ли эти рядовые обывате-ли чего-либо…
…Можно ведь с той же целью и не менее эффективно загрузить всех бумажной рабо-той, а творческой части подсунуть выгодную халтурку – как вам, например Сти-мулируется развитие так называемого узкого специалиста – это новый исторический тип, выполняющий функции интеллигента, но очень простой в отношении и неприхотли-вый. Создаётся – Боже мой – уже создана! – массовая культура, которая призвана удов-летворять некоторые простейшие потребности населения. Наконец народ просто спаи-вается, и это выгодно вдвойне, потому, что приносит огромный доход – и освобождает её от необходимости расходов на досуг… втройне, потому что не даёт размышлять о постороннем, человек из человека разумного превращается в звено производственного процесса, в машинку, каждый вечер заправляемую спиртом…
Действительно, если посмотреть сейчас на политику в области высшего образова-ния, то легко увидеть, что сейчас в почёте действительно узкий специалист. Эту модель мы пытаемся заимствовать у западной культуры. Но ведь никто при этом не вспоминает, насколько разняться наши жизненные ценности! К тому же, ведущие ВУЗы, которые до-рожат своей репутацией, отказываются признавать итоги Единого Государственного Эк-замена. Они мотивируют это тем, что им нужны на самом деле талантливые молодые лю-ди. Впрочем, ни для кого не секрет, что этим они в первую очередь заботятся о своём кар-мане – контрактников – то никто не отменял… Я уж не говорю о том, какова сейчас моти-вация поступления в ВУЗ молодёжи (да и не только её) – корочка. Я думаю не нужно го-ворить о качестве полученного образования при таком подходе…
Рассматривая основную массу народа и анализировать интересы и уровень запро-сов, то вырисовывается странная картина. Одна часть обеспокоена только тем, как бы прожить на ту зарплату, которую они получают. Вторая часть обеспокоена развлечениями и поиском лёгких денег (кстати, этому, во многом, способствовала мода на фильмы и кни-ги про «честных бандитов»). Общий уровень заинтересованности и общения, если судить именно по провинциальным городкам (я считаю, что именно они являются мерилом куль-туры общества в нашем случае – ведь там – большинство) далеко не так высок, как хоте-лось бы. Ещё 10 лет назад на улице нельзя было услышать (было, конечно, но немного со-всем и не так громко) бранного слова. Сейчас же, нормальным языком, на котором разго-варивает общественность вне работы, является мат (про работу говорить бесполезно, ведь даже оперативки на самом высоком уровне ведутся на этом великом и могучем языке). Неважно, девушка ли рядом, или бабушка. Это уже совсем не важно. К тому же, доста-точно сложно услышать какую либо связную фразу длиннее 3 предложений – мы просто отвыкли формулировать свои мысли… сочинения-то пишем, вернее списываем, с Интер-нета, не важно что эти сочинения от медалистов…
Если затронуть тему языка, то, в этой же книге, была фраза о том, что словарный запас гимназиста 19 века намного более богат, чем этот же запас школьника конца 20 века (я её, к сожалению, не нашла). Я долго искала в Интернете публикации на тему исследо-вания и сравнительного анализа словарного запаса на протяжении какого-либо проме-жутка времени. Такие анализы я не нашла в принципе… Да, были работы о динамике рус-ского языка и о том, что общее количество слов не меняется, просто уходят старые и при-ходят новые. Но, учитывая тот факт, какую литературу предпочитает основная масса на-роду, я пришла к выводу, что такие исследования просто бесполезны… Ведь не секрет, что сочинения сейчас мало кто пишет сам… О каком анализе тут можно говорить.
Вы скажете: «А Вы посмотрите на наших звёзд и интеллигенцию». Частично, вы, конечно, правы. Но если брат массовую долю, то нашим звёздам подкидывают постоян-ные выгодные халтурки (вспомните сериалы и кто там снимется… рекламы и прочее). Ес-ли смотреть на наши вокальные таланты… картина, в общем довольно печальная, можете даже и не спорить. Если слушать то, как они поют и то, о чём они поют… это сущий кош-мар. Сейчас, при наличии определённой суммы денег, могут раскрутить любого, даже са-мого бесталанного человека – нужно только грамотно организовать ротации и рекламу. Мистер Маркетинг во всей красе. Правда, нелбзя не вспомнить и о настоящих талантах… их не так много и этих людей достаточно сложно увидеть в глубинке… Только кино нам остаётся…
Что же получается в итоге. На всех углах нам кричат, что Россия сделала огромный шаг вперёд в плане промышленного роста. Но, при этом, миллионы квадратных километ-ров производственных площадей стоят заброшенными. Везде говорят, что мы самая чи-тающая страна в мире… но никто ведь не уточняет, что мы читаем. Везде буквально скан-дируют о богатстве русского языка… но ведь никто не говорит, как много людей этим бо-гатством пользуются…
«К чему тут книга и цитаты из неё?», – спросите вы. Повторюсь: люди по всему миру говорят о том, что фантасты – предсказатели будущего. Но мне не хотелось бы, что-бы такие книги становились вестниками перемен. Эта книга… она философская, не очень простая в понимании… НО ОНА – ПРО НАС…
Всё началось в далёком 1994 году. Тогда мы «пожирали» книги в огромном коли-честве, потому что выбор был велик. Сейчас, к сожалению, кроме классики, выбора про-сто нет. Или мы просто не знаем, что выбирать. В любом случае, страна не знает своих героев, поэтому она просто перестаёт читать. Куда мы катимся?
Все цитаты, использованные в тексте, являются интеллектуальной собственно-стью Андрея Лазарчука.
ZanozA
21.11.2005
Платиновый матовый блеск лезвия... а хорошего ли оно качества? А впрочем, какая разница... Отчество. Глупость какая-то – отчество... А может и не нужно... будет вам... Только капельки у всех одинаковые, а может у меня голубые? С перламутром, такие лаковые... а платина с голубым смотрится... О чём это я? Ах, да, твои глаза и волосы... Больно чуть-чуть, и холодно... а они всё равно красные – полосы... А может просто лакмус красный? И всё переменится... Мне очень плохо, знаешь, мась... всё пеной хмельной пенится... Вино? Ну что ты? У меня ж давление... Ты прав... фонтан... тепленький... красный... а может всё-таки... Ты думаешь распустила сопельки? Нет, милый, всё устаканится... ты ж любишь это выраженье... А что люблю я? Тебя. Знаешь? И всё же напряженье... мышц, мыслей и еще чего-то... Перегибаю кусочек стали... металлический хруст... Правда, мы немного устали? Нервы? Нет, отговорка, правда... Куча таблеток... хорошая мысль... я пью по часам, не волнуйся, милый... Всё глупости, улыбнись. Я постараюсь дождаться вечера... Иногда он мудрее утра... это я пытаюсь шутить... со всем остальным попутно. Мой вечер – снова твоё утро... два года почти, но живу же... Лишь иногда всё меркнет... а трубочка всё уже и уже...
и воздуха часть остается в лёгких... не выдохнуть... давит безмерно... Снова собака скулит за окном... нет-нет, я не суеверна... Себя пожалела, ты думаешь? Нет, это совсем не так... ты для меня важнее... а было бы... просто мрак... Бог в гневе отводит руку мою... А кто в обличье его? Конечно, Любимый... не говори ничего...
Казалось, что ванная комната плыла.
Огромное, во всю стену зеркало притягивало, удваивало пространство и даже порой издавало некие таинственные звуки. Нет, не звуки, а тихая прерывающаяся вдруг до полной тишины мелодия с перкуссией и звоном колокольчиков...
... А может это дзинькали серебряные трубочки, те что ты подарил мне. Я недавно повесила их за окном, и всегдавешний ветер лился сквозь форточку непрестанным хрустальным перезвоном.
Эта замечательная ванная чаша, в которой можно жить! Вода была ласковой и теплой, пузырилась, взбивая искрящуюся как цветной снег пену, обволакивая тело душистым облаком. Как удобно всё устроено здесь, и полежать можно, и посидеть, а какие массажи. Свеча, зажжённая на столике, отражалась в огромном зеркале. Я долго вглядывалась в его полутемную пустоту, пытаясь, как при гаданиях под Рождество, увидеть то, что очень хочется видеть. Его величество зеркало весьма сопротивлялось моему желанию но, наконец, – золотистым пятном его туманность стала рассеиваться...
Пламя свечи дернулось и пропало, а зеркало стало вдруг необыкновенно светлым и чистым, и наклонилось ко мне как старинная картина. Сначала я увидела себя: гладкокожие мои частички, что проступали меж радужных полушарий пены, необыкновенно отблескивали; в полумраке я казалась себе совершенством. Проведя рукой по влажному, прохладно-нежному плечу, я вздрогнула. И тут я увидела твоё отражение. Ты стоял за моей спиной и, улыбаясь, рассматривал меня, лежащую в ванне, – в зеркале. Прижимаясь ко дну, я пыталась спрятаться, всё тело напряглось, сердце рвалось куда-то вверх, я даже не подумала о стыде, а руки сами по себе пытались прикрыть обнаженную грудь. Сосочки выдавали охватившее меня возбуждение и страх, а нелепые мои прикосновения к ним лишь гнали мурашки по коже. И было поздно что-либо делать. Да и зачем? Я так долго ждала этого...
Наклонившись ко мне, ты прошептал. – Любимая, не надо смотреть в зеркало, посмотри на меня, я здесь, рядом. – Твой голос вернул меня к реальности. Твои ладони отводили моё лицо от зеркала, приподнимая подбородок. Я глянула вверх. Ты был рядом, ты действительно был рядом со мной и я не могла не повернуться к тебе. От неожиданности я забыла о своей наготе, о том что лежу в ванной. Я стала на колени, потом поднялась и протянула к тебе руки. Ты был настолько рядом, что я чувствовала биение твоего сердца. Ты не дотрагивался до меня. Меня ласкал лишь твой взгляд, и этого было достаточно, чтобы остановилось моё дыхание. Я решила проверить, не снишься ли ты мне, протянула руку и потрогала твои губы. Они смешно пугнули и захватили в плен мои пальчики, а я почувствовала, что проваливаюсь в воздушную яму. Уже не слыша, что ты говорил, просто растворялась в твоих ласковых руках, которые скользили по моему влажному телу. Я закрыла глаза. Стало зябко. Ты усадил меня в пенную воду и пустил горячей. Стало вновь тепло. – Я хочу к тебе, можно? – Я не могла сообразить ничего в ответ, меня обожгло, пронзило волной насквозь, когда я почувствовала прикосновение к груди. Твои губы легко проглотили мой стон, приглушили резкий мой выдох...
Через какое-то время почувстовала, что в ванной чаше я не одна. Сильно щурясь, дрожа ресницами, почти не раскрывая глаз чтобы не дай Бог не развеять сказочный сон, я повела рукой ... и коснулась твоего плеча. – Вот мы и вместе, моя прелесть, сейчас я тебя искупаю. Где твоя мочалка? – твой голос лился улыбкой и теплом. Оказалось, самые простые, обыденные слова про купание и мочалку произвели на меня обратное действие. Я не расслабилась, нет. Тело напряглось и сжалось, будто ты собирался сделать что-то эдакое необычное. Ну да! Оно и было таким, меня же никто, кроме мамы в детстве, не купал.
Ты обнимал меня рукой, поддерживая, чтобы я не ускольнула на дно, потому что сил моих никаких не было не только держать себя сидя, а и просто держать свое тело в собранном виде. Оно всё потеряло очертания, я не знала, где у меня что. Просто сквозь сон слышала твои приговаривания, ну точно как мама делала. – А теперь вот эту ручку потрём, вот так, ... и локоток, и плечико, а ладошки? ... ну-ну-ну, не щекотно, ... вот так хорошо ... , а теперь грудки наши маленькие ... , и под ними тоже, чтобы чистенько им было и приятнененько ... , вот какие сосочки тверденькие, давай поцелуем. – О, это уже не мама, это ты! Я знаю теперь, ты можешь превращаться и в маму и в моего возлюбленного. А потом твой голос продолжал, и руки тоже. И я постепенно растворялась и таяла в этой пене, что прибывала от моего купания и твоей заботы. – Давай спинку потрём, иди сюда, вот так, обопрись на моё колено, удобненько? ... вот как здорово, ... плечико, ... второе, ... бочки’ сполощем, ... опять щекотно? ... а как здорово, когда под мышками моют! ... так, а теперь примемся за попочку маленькую, вот так моя малышечка (опять мама приговаривает) потрём каждую в отдельности, ... и вниз, к ноженькам сладким -. Твоя рука снимала пену с мого тела и поливала тёплой водичкой. Поглаживания эти были ни с чем не сравнимы, может только с одним, с тем, что нам предстояло потом...
- Любимый, ... а как же ты ... , ты же ... тоже купаешься сейчас, да? Ты ведь не оде... , ты же раздетый, как и я? – Я потом, конечно, сообразила, что произносила несусветное, и наш хохот наверное поднял бы всех в округе, если бы не ветер. Ты меня чуть не притопил, а я тебя потащила вслед, и мы в хлопьях пены вынырнули и отфыркивались, и отжимали волосы, и гладили друг друга по щекам, по плечам, по груди. Потом твои глаза вдруг посерьёзнели, и ты сказал, что любишь меня, ... и это было неожиданно, потому что я не слышала этих слов уже наверное... минут десять. А потом ты сказал, что хочешь меня. – Я здесь, вот она вся я, твоя, мой любимый. Я сяду к тебе на колени, лицом к тебе, буду видеть твои глаза, целовать их, ласкать твои губы. – Да, мое счастье, иди ко мне , вот так, о ... вот так, ближе, ещё, ... , – ты отвечал мне, прижимая меня изо всей силы, помогая мне не потерять тебя... Мы очнулись на плаву.
- Это ни с чем не сравнимо! Да и не надо. Может лишь влюбленные дельфины так чувствуют себя после того, что было у нас. Слияние в воде, соединение в родной стихии, мы же оттуда родом, из океана. Совершенно по-другому, нежели на суше, да? – Да, и посуше, однако! – вступил мой милый со своими шуточками. – Ох, поколочу! – припугнула я его. А в ответ он пустил летненький прохладный душик, встал и предложил мне руку. Я аж зажмурилась от неожиданности. – Ты чего, дельфинчик маленький, иди сюда, смоем пену, освежимся, давай помогу. – Я протянула любимому руки, и он меня поставил рядом под струйки дождя, развернув к себе спиной. Он крепко держал меня, обняв обеми руками. Я стояла с закрытыми глазами под падающей водой, чувствовала его ладонь на моём животике, его подбородок на моём плече, и мне хотелось остановить время. Страницы: 1... ...50... ...60... ...70... ...80... ...90... 96 97 98 99 100 101
|