|
|
Помышленье богов в небесах — кто узнает? Божий замысел бурный кто бы мог разуметь? Да и как бы постигли божий путь человеки? Кто вчера еще жил — поутру умирает, сразу он помрачен, вдруг его больше нет; во мгновение ока он поет и играет, а шагнуть не успеешь, он рыдает как выпь. Песнь о невинном страдальце. Перевод В.К. Шилейко 1 Старый раб, долговязый и черствый, выглянул из окна и тихо проклял богов: исчезло мутное облако, еще вчера висевшее над Храмом Светильников и грозившее разразиться дождем. Синга открыл глаза и зашевелился. Его разбудило бормотание раба. — Что такое, Наас? — спросил он сонно. — Дождя не будет, господин, — ответил раб, щурясь, словно кот. — Боги ненавидят нас. Синга покачал головой: уже много дней Священный город ждал дождя. Песок заметал каналы на полях, добела высохли вади, смоковницы в садах зачерствели. Скот голодал, умирали посевы, жрецы приносили обильные жертвы, гадатели запирались в своих домах, а люди вымарывали их двери навозом. Домашним истуканам выбивали глаза и сбрасывали в городскую клоаку. Только Храм Светильников еще не был осквернен — народ боялся хулить далекого и неведомого Отца Вечности. Юноша встал со своей потертой циновки, омыл лицо и руки водой из миски, которую принес Наас, и натянул на себя льняную тунику — эта одежда была частью его содержания, — у себя дома, в Эшзи, он носил простое платье из шерсти. Пока Синга переодевался, Наас стоял к нему спиной, уставившись в окно. — Старик, что ты там видишь? — спросил юноша. — Ничего, молодой господин. Только город и злое Солнце над ним. — Ты лжешь, старый кот, — Синга, сплюнул. — Что-то еще ты видишь! Наас промолчал, но юноша и не ждал от него ответа. Старый раб всегда был себе на уме, и ни Синга, ни боги не могли этого изменить. Кажется, Наас всегда был рядом. Вспоминая дом, Синга всякий раз представлял отца, а рядом с ним — Нааса. Уже пять лет прошло с тех пор, как отец отдал Сингу в школу писарей. Школа находилась в Храме Светильников в городе Бэл-Ахар, и, чтобы устроить туда сына, отцу пришлось продать трех домашних рабов. Все трое приходились Синге ровесниками — сильный и нахальный Кнат, увалень Киш и Сато — драчливая и бойкая девчонка, к которой юноша имел неясное тревожное чувство. «В твоей детской дружбе с рабами нет ничего дурного, — говорил отец в ответ на слезные просьбы оставить этих троих под родной крышей, — но теперь ты становишься взрослым и должен завести новых друзей среди равных себе. Это будет правильно и угодно богам». После этого разговора Синга убежал в поля и не появлялся дома целых три дня. Домашние думали, что мальчик молится духам, выспрашивая свою судьбу у ручьев и посевов. Никто и подумать не мог, что Синга с утра до ночи яростно вспахивал дикую землю, пытаясь утолить в работе страшную, преступную обиду на отца. Когда он наконец появился на пороге дома, все увидели, что руки его покрылись коростой, голова стала похожа на перекати-поле, а глаза совсем выцвели. Через месяц он навсегда оставил дом и отправился в Храм Светильников. Туда его сопровождал раб-воспитатель Наас. Мальчику всегда казалось, будто в Наасе есть нечто кошачье, гибкое, изворотливое. Воспитатель всегда говорил очень тихо, почти неслышно, но в его голосе, как в мягких лапках, всегда таилось нечто острое и колкое. В глубине души Синга боялся старого раба, и на то была причина — отец по-прежнему жил в Эшзи, но Наас, оставаясь при мальчике, воплощал собой волю хозяина. Он был последним узелком, связывающим Сингу с домом. Но было еще кое-что вызывавшее у Синги трепет перед этим тощим и мрачным человеком — Наас всегда поступал на свое усмотрение и всегда поступал как свободный человек. Однажды Синга с другими воспитанниками улизнул в город и напился там сикеры. Раб всю ночь обходил «захожие» дома и в конце концов нашел своего хозяина — в заблеванной одежде, с помутившимся умом. Он взвалил юного господина на плечи и тащил так до самой обители, прячась по темным углам от надзирателей-евнухов. Всю ночь он сидел у его лежанки, отпаивая рвотным отваром. Синга знал, что Наас ничего не сообщил отцу про тот случай, и с тех пор проникся к воспитателю особым уважением. В начале обучения Синги они жили в тростниковой хижине за пределами храмовых стен. По ночам под циновку забирались крысы, и Наас выбивал их оттуда камнями. Синга не жаловался — после отъезда из дома им овладело тупое томное чувство. Он словно ждал чего-то, прислушиваясь к тому, как крысы грызут циновку. Лишь по окончании первого года ему позволили спать в теплой и сухой келье. После шаткой лачуги эта узкая глинобитная клеть показалась Синге настоящим дворцом. Здесь было большое круглое окно и полог из холщовой ткани. Каждое утро на пороге оказывалась большая миска с водой и кусок мыльного корня. Совершив омовение, он вместе с другими учениками отправлялся в храмовый двор, где будущих писарей учили чтению, грамоте и арифметике, игре на арфе и свирели. На площадке для игр мальчики состязались в беге, борьбе и метании копья. Рослый Синга лучше других бросал копье и бегал быстро, как Южный ветер. А вот к учебе Синга не чувствовал большого рвения, и первое время евнухи часто били его по пяткам тростниковыми палками. Когда юноша подрос и «набрался ума», изменились и его наказания — теперь, провинившись, он должен был с утра до вечера снова и снова пропевать вслух заклинания и молитвы, древние и долгие, как Ночь. К вечеру он уже начинал скучать по тростниковым палкам… За дверью раздался шелест одежд, и Синга встрепенулся. Полог зашевелился, и в клеть заглянул Тиглат — старший ученик и служка. — Ты еще не приступал к делу? — раздраженно спросил он. — Поторопись, скоро начнется молитва. Чего косишься на меня? Опять ведь опоздаешь. Внутри Сингу всего скрутило от злости, но с виду он остался невозмутим. Не стоил его гнева Тиглат — сын иноземца, как говорили, «от дурного семени». У Синги, однако, была еще одна своя обида на этого человека. Однажды в месяц дождя его отец посетил Храм Светильников. Оказавшись в священных залах, он держался очень робко, неловко кланялся наставникам и беседовал с учениками, словно это были седобородые мужи. Синге было странно смотреть на него такого. Дома отец был настоящим архонтом, его слово имело силу закона, а всякий закон имел силу его слова, но здесь он был мальчишкой, оказавшимся среди мудрых старцев. Он почти не говорил с Сингой, будто это был не его сын, и даже не смотрел на него. Но с Тиглатом, с этим дурным человеком от дурного семени, он держался почтительно. Когда Тиглат показал один из своих трюков — сотворил белое пламя в вогнутой медной чаше, — отец от неожиданности выругался. Белое пламя осветило его широко раскрытые глаза, и он, впервые на памяти Синги, улыбнулся — ясно и радостно, словно ребенок. Затем Тиглат объяснил отцу природу пламени. Он говорил с некоторым снисхождением, в голосе его сквозила скука. Для него отец был невеждой, глупым и угрюмым стариком из далекого края. Отец с благоговением выслушал его объяснения, затем повернулся к сыну и потребовал повторить чудо. Синга вспыхнул и, потупив глаза, сказал, что не умеет пока возжигать чистый огонь. Отец побагровел от гнева, но Тиглат улыбнулся, одарил Сингу взглядом из-под прикрытых век и произнес тихо: «Сын твой еще не прошел всего обучения, не научился видеть бесконечное в малом, а целое — в каждой части. Он судит о мире, как пьяница, и зрит лишь тени настоящих предметов. Пройдет немало времени, прежде чем он познает Скрытого Бога». Отец кивнул, услышав эти слова, но во взгляде его Синга угадал сомнение. С тех пор он крепко возненавидел Тиглата и перестал говорить с ним, но тот, как назло, заглядывал к нему каждое утро в обитель и понукал, как малого мальчишку. Должно быть, об этом его попросил отец… — Ты ленив, как ящерица. — произнес Тиглат, смерив Сингу недовольным взглядом. — Ночью ты спишь, а днем только и знаешь, что греться на солнышке. Когда ты закончишь свою работу? Наверное, твои волосы побелеют раньше. Послушай, что говорят старшие, — неужели тебе не стыдно? Синга отвел взгляд. Слова Тиглата жгли его, словно розги. Он и вправду мешкал. На столе перед ним лежала сырая табличка в деревянной рамке и костяной стилус. Мальчик подавил вздох. Нет. Нельзя показывать свою слабость перед этим чужаком. В его глазах нужно быть крепче кедра и сильнее льва. Он не скажет ни слова в ответ на его попреки. Но Тиглат, должно быть, угадал его мысли и сам убрался восвояси, а Синга принялся наконец за работу. Ему было поручено важное задание, последнее испытание писца: он должен был в малый срок переписать длинную, как Ночь, песнь об Ашваттдэве. Много веков назад учителя увидели в этом языческом сказании зерно Благомудрия и сделали его частью Великого знания. С тех пор оно, конечно, сильно изменилось: создание Земли и небесных сфер в нем было описано точь-в-точь как в Похвале Уму, сам Ашваттдэва, отправляясь на битву, воздавал хвалу Отцу Вечности и затем, скорбя над павшим братом, дословно пересказывал Скрижаль Смирения. Работа была кропотливая и отнимала много сил. Синга просто оставлял исписанные таблички сохнуть на столе и, вернувшись после Большой молитвы, уже не находил их — евнухи уносили куда-то плоды его трудов. Куда — Синга не знал да и не хотел знать. День ото дня число переписанных табличек росло, но каждый вечер евнухи приносили из хранилища новые песни, и Синге порой казалось, что славным деяниям Ашваттдэвы вовсе не будет конца и что каждую ночь герой возвращается в мир смертных, чтобы учинять подвиги ему, Синге, назло. Времени до утреннего служения оставалось все меньше. Синга сел на пол, положил перед собой стило и сырую табличку, зажег лучину и помолился. Молиться нужно было всякий раз, приступая к работе. Он произносил нужные слова как можно тише, закрыв рот ладонью, чтобы дыхание не поколебало огонь. Синга верил, что его молитва возносится вместе с дымом, минуя всех архонтов, прямо к Отцу Вечности. С тайным стыдом юноша представлял себе, как Отец с одобрением внимает ему. Синга прилежно назвал все Пять начал Блага — Добрую Мысль, Ум, Решительность, Благодеяние, Знание, и воздал каждому из них причитающуюся похвалу. А после в уме перечислил все пять начал Зла — Огонь, Дым, Ветер, Воду и Тьму. Сделал он это, конечно, не намеренно, не для того, чтобы осквернить молитву, просто эти слова сами собой приходили ему на ум, и он никак не мог понять, почему пять этих начал всегда противопоставлялись Благу. В Скрижалях об этом ничего не говорилось, а мудрые учителя хмурились, когда кто-нибудь из учеников расспрашивал их об этом. Синга тешил себя надеждой, что, быть может, тайна откроется ему по окончании обучения, но мало-помалу эта надежда истончалась. Закончив переписывать табличку, Синга накинул на плечи бурнус из серой шерсти, подпоясался, отдал Наасу распоряжения на первую половину дня и спустился на нижний ярус. Здесь было душно и нечисто, приятно пахло теплым навозом — в дальнем конце в едкой пыльной темноте сонно топтались в своем загоне овцы, составлявшие имущество храма. Здесь же обычно спали гости и паломники. Теперь, в жаркую пору, тут обитали одни только евнухи — приземистые, тучные, с вечной усталостью в масленых глазках. Синге казалось, что они очень похожи друг на друга — как старухи на рынке. Нельзя было точно сказать, сколько евнухов обитает в Храме Светильников — десятки или сотни, их всегда было ровно столько, сколько нужно. Они годились для тяжелой работы, а еще для того, чтобы слушать и наблюдать. Образованные евнухи из Храма Светильников нанимались на службу в семьи к богатым людям и даже к правителям городов. В Аттаре служило множество скопцов из Бэл-Ахара, они занимали видные посты, недоступные простым смертным. Царь Руса и сам не заметил, как Великий Наставник опутал его сетью наушников и соглядатаев. И если на то будет воля Отца, никогда не заметит. Синга вышел во двор. Здесь играли и разминались мальчишки — младшие ученики, те, у кого еще не было своего особого испытания. Взглянув на них, Синга вновь ощутил тоску. Никто из учеников так и не стал для него настоящим другом. Время шло, и Синга вполне мог обрасти нужными и важными сношениями, но все выходило иначе. Все чаще Синга сторонился сверстников, уходил от их забав и затей. Иногда ему казалось, что он много старше их или, напротив, много младше. Он больше не сбегал с ними в город и не напивался допьяна. Ночью, отходя ко сну, прежде чем произнести Молитву Смирения, он поименно вспоминал своих друзей-рабов: Кната, Киша и Сато. Сато… он хорошо ее помнил — резкая, угловатая девчонка, во всем похожая на злого мальчишку. Она говорила и дралась, как бродяга, — даже Синге иногда попадало от ее костистых кулачков. Для него она была другом, самым лучшим и самым надежным, и… чем-то еще, непонятным, недоступным, как луна или звезды. Иногда в сваре или в разгар игры Синга касался губами ее щеки или шеи. Сато краснела и еще злее била его… Теперь воспоминания о домашних рабах томили Сингу. Все время своей учебы он пытался хоть что-то разузнать об их судьбе, но единственным, кто точно что-то знал, был Наас. Все, что знал Наас, он хранил при себе, оберегал, как золото или медь, и год от года это его жалкое сокровище теряло ценность, выцветало, как дурно покрашенная шерсть. С востока дул горячий злой ветер. Синга безучастно смотрел на двор и на его привычную суету. Он чувствовал, как хрустит на зубах жгучий песок. Ничто из того, что творилось вокруг, не занимало его ума, но все же он наблюдал за этой скучной жизнью — в силу привычки. Через двор прошла торопливая стайка девочек-прядильщиц с охапками овечьей шерсти. Никого из них Синга не знал по имени. У подножия храмовой горы эти девочки трудились день и ночь, изготавливая одежду для обитателей Священного города. Мальчикам запрещено было общаться с ними, но этот запрет мало кто исполнял. Не так давно один из учеников пошел против воли Храма: он оставил учебу, тайно сошелся с прядильщицей и под покровом ночи бежал с ней из города. Евнухи отправились в погоню и через несколько дней беглого ученика, избитого и оборванного, привели обратно в Храм. Девушка исчезла бесследно, но Синга слышал, что мать ее в один из дней пришла к храмовым вратам. Она обрила голову и посыпала ее пеплом, расцарапала ногтями свою грудь. Она выла, требуя вернуть ей дочь или хотя бы рассказать о ее судьбе, но служители не вышли к ней, и все причитания и все проклятья остались без ответа. Где-то зазвенели оловянные бубенцы — пришло время молитвы. В Храм надлежало входить с запада. Склонив голову, Синга ступил в длинный коридор, чьи темные стены, как мхом, поросли тайнами и секретами. Мальчик почувствовал холодное дуновение и поежился. Здесь легко можно было заблудиться, стоило не там свернуть. В закоулках и тупиках обитали призраки. Один из них тут же явился Синге — из-за поворота на него надвинулась серая тень. Бледный отблеск осветил рыхлое старушечье лицо Главного евнуха, и Синга почтительно поклонился. Евнух никак не ответил на этот поклон — он просто повернулся и неспешно, раскачиваясь, как бурдюк с вином, двинулся вперед по узкой галерее. Синге пришлось семенить за ним следом — он не мог подстроиться под его шаг, но и не смел обогнать эту огромную тушу, облаченную в широкие одежды. Галерея все тянулась и тянулась вперед, казалось, ей не было конца. Синга всегда поражался размерам храма — снаружи он не казался таким уж большим, должно быть, здесь было замешано тайное искусство, которым владели древние зодчие. Высокие своды терялись в темноте, — где-то там, наверху, гнездились черные стрижи. Иногда справа или слева разверзались глубокие колодцы, уходящие в недра храмовой горы. Заглянув в один из них, Синга почувствовал легкую дрожь в коленях. Главный евнух остановился. Не оборачиваясь, он произнес, словно в пустоту: — Скажи, мальчик... — Да, господин... — покорно ответил Синга. — Что за работа у печника? — Очень дурная, господин, — Синга быстро проговаривал накрепко заученные слова. — Ему приходится хуже, чем женщине. Он кормится хлебом от рук своих, в беспорядке его одежда, биты его дети. Целый день он возле печи — обжигает известь. — А есть ли другая судьба? — просипел евнух. — Есть, господин. Писцы не знают начальников — они сами руководят собой, хозяин не бьет их и не лишает пищи за дурно сделанную работу. Не сказав больше ни слова, евнух продолжил свой путь. Он не ждал услышать ничего другого, кроме этих слов, — им Сингу научили в его первые дни пребывания в школе писарей. Они были вырезаны на первых табличках, которые доверили читать и переписывать Синге. В них превозносились Ум и Мудрость, а невежество и черный труд предавались всяческой хуле. Вот наконец и внутренний двор. С трех сторон его обрамляют портики с зубчатыми фризами, посреди двора расположен круглый бассейн, похожий на дорогое зеркало, его окружают акации с густыми и тенистыми кронами, изнутри бассейн вымощен разноцветными плитами. В воде отражаются темные столпы Адидона. В Святая Святых всегда царит запах ладана, день и ночь горят светильники с чистым огнем. Перед алтарем стоят серые плиты, высеченные из известняка и установленные здесь во времена Ночи. Когда-то их украшали священные росписи, но теперь все они стерлись и поросли красным лишаем. Только на одной из плит еще можно разглядеть странный рисунок — горный ключ, извиваясь подобно змее, истекает изо рта благородного оленя и падает вниз, превращаясь в растительные побеги. Стараясь не глядеть по сторонам, Синга подходит к своему привычному месту — в тени акации, такой же древней, как и камни святилища. Его взгляд, по обыкновению, упирается в широкую серую спину Тиглата, — он всегда стоит прямо перед Сингой. Один за другим к Адидону подходят учителя. В руках у каждого — лучина с чистым огнем. «Что противостоит чистому огню? — сквозит невольно в голове Синги, и тут же следует заученный ответ: — Красный лед и хлад Ночи». Только здесь, в Святая Святых, в зареве сотни светильников, полагалось почитать Отца Вечности. В домах простых людей, возле жертвенников, стояли изваяния богов-архонтов с глазуревой кожей и мертвыми самоцветными глазами. Синга помнил дом в Эшзи и кумирню богини Ат-тари. Раз в десять дней богине приносили бескровные жертвы и дважды в год — жертвы кровавые. В Храме Светильников все было по-другому. Здесь не почитались низшие духи, а все взоры и молитвы были обращены к одному только Отцу — Непознанному и Немыслимому. Поэтому здесь и не было никаких изображений. Посреди святилища стоял скромный алтарь из цельного куска песчаника и маленькая медная курильница. Отец Вечности не принимал кровавые требы, ему позволялось воздавать только тихие и скромные молитвы. На алтаре помещались три Скрижали Почтения — Благая Мысль, Смирение и Благое Слово. Читать вслух письмена с этих Скрижалей разрешалось только старшим жрецам. В Адидоне наступает тишина. Медленно и величаво к алтарю выходит Великий Наставник, одетый в расшитую золотом трабею. Никто не издает ни звука, все смотрят прямо перед собой, не смея возвести глаза на Бессмертного. На груди Наставника пылает золотом пектораль — знак наивысшей власти. Синга вместе с другими учениками преклоняют колено, старшие жрецы лишь склоняют головы. Лицо Наставника скрывает маска из белого гипса, он снимает ее, лишь когда поворачивается к алтарю. Склонившись над скрижалью, он начинает читать, учителя повторяют за ним, а следом — ученики. В устах Великого молитва звучит четко и ясно, но в устах учеников она превращается в бессвязное бормотание, странный, никем не управляемый гул. Мало-помалу мысли оставляют Сингу. Он шевелит губами, уставившись на свою левую ступню. Ноготь большого пальца треснул, ремешок сандалии растрепался... Парень справа, глупый и тучный Гуул, украдкой чешет нос, он даже не притворяется, что читает молитву. За такое он может получить розги от евнухов, но ему, кажется, все равно. Слева доносится тихая бранная песенка — ее напевает себе под нос Волит, парень из далеких земель, что на берегу Серого моря. Это высокий и тощий парень с гладко бритой головой, похожей на яйцо. Песенка звучит почти как молитва, но в самых важных местах проскальзывают такие гнусности, что у Синги от смущения покалывает щеки. По окончании молитвы евнухи разделили учеников по возрасту и каждому назначили посильную работу: тем, что помладше, наказали пасти овец, тех, кто постарше, послали на рынок — продавать молоко и пряжу. Синга должен был собирать глину для табличек, однако Главный евнух окликнул его, отвел в сторонку, положил руку на плечо и произнес: — Я видел, как ты молился сегодня. И... я не ждал от тебя такого усердия, мальчик. Скажу тебе правду — никто из нас не думал, что из тебя выйдет прок. Но, кажется, и самые мудрые из людей иногда ошибаются. С этого дня я отдаю тебя под начало Тиглата. Рядом тут же возник Тиглат. Он холодно посмотрел на Сингу и щелкнул языком — так северянин выражал недовольство. Синга с ненавистью уставился на его бледное лицо и произнес про себя скверное проклятье. Должно быть, проклятье вырвалось с дыханием, потому что Тиглат скорчил совсем уже недовольную мину и хлопнул его по плечу: — Пойдем, юный господин, я все объясню тебе на месте. От злости Синга заскрежетал зубами, но Тиглат, кажется, не обратил на то никакого внимания. Он махнул рукой и направился к западной двери. Синге ничего не оставалось, кроме как последовать за ним. Тиглат называл Сингу «юный господин», только чтобы позлить. Так он словно бы говорил: «Я дурной человек от дурного семени, но я превосхожу тебя во всем, мальчик из Эшзи. Будь ты хоть джинном или драконом, я все равно буду смотреть на тебя свысока». Вслух, разумеется, он ничего такого не говорил. Он был молчалив и скрытен, этот Тиглат. Никто точно не знал, откуда он родом и как зовется его племя. У него был едва заметный выговор, он слегка растягивал слова, словно пробуя языком звуки на вкус. С первого дня своего обучения этот северянин удивлял наставников своей рассудительностью и глубокими познаниями, он был лучшим игроком в скарну, и никто из учителей не мог обыграть его. На пятый год обучения Тиглат познал Скрытого Бога, спрятанного в словах, и овладел чудом чтения вслух. Великие Слова в его устах превращались в оружие огромной силы. Сказав одно лишь из этих Слов, Тиглат мог обрушить горы и высушить реки, призвать себе на службу духов, злых и добрых, а камни превратить в хлебы. Так говорили наставники, и речи их вызывали трепет у младших воспитанников. Синга, однако, понимал в них ложь. Пару раз тайком от всех он, стиснув кулаки и зажмурившись, шепотом произносил запретные Слова, как помнил на слух, и долго потом не открывал глаз, боясь увидеть какие-то страшные последствия своего святотатства. Но ничего не происходило, и скоро Синга перестал верить наставникам. Быть может, когда-то в Словах действительно была великая сила, но люди так часто произносили их вслух, что Великая Сила эта постепенно выветрилась, а сами Слова истоптались и огрубели, как старые сандалии. Поэтому теперь в школах писцов учили другим, очень нужным вещам: как правильно составлять приказы и торговые соглашения. По завершении последних испытаний юный писарь получал из рук учителей три предмета: медный стилус, палетку и печать — знаки высокого титула. С этих пор писарь мог наняться на службу к какому-нибудь влиятельному человеку или отправиться в храм, чтобы усердным трудом заслужить себе власть и почет. Печати изготавливались из разного материала: обсидиановые и малахитовые принадлежали простым писцам, ониксовые и яшмовые — жрецам и придворным, агатовые — правителям городов и военачальникам. Синга пока только мечтал о печати из обсидиана, она казалась ему волшебным сокровищем — далеким и недоступным, как луна и звезды. Тиглат, который был очень хорош в своем ремесле, имел печать из малахита, но никто не сомневался, что со временем он получит ониксовую или даже яшмовую. Уже теперь он мог наняться на службу к какому-нибудь вельможе. Но Тиглат не спешил покидать Храм: продолжая обучение, он сделался служителем, чтобы честным трудом отплатить за науку. Тиглат, казалось, отлично видел в темноте, — он шагал широко и уверенно, так что Синга с трудом поспевал за ним. Тиглат шел наверняка, так, словно держал в голове все устройство Храма. Вдруг он остановился перед темной стеной, сделал какой-то жест и пропал. Синга потянул руку, ожидая встретить холодную стену. Но пальцы ушли в пустоту. Он кожей чувствовал острую, жгучую пыль и исходивший от стен холод, но глаза не видели ничего. Он трепетал от одной только мысли, что можно свернуть в один из боковых проходов. Ему было известно, что Храм Светильников куда больше, чем может показаться на первый взгляд. Иногда ученики подолгу блуждали среди тайных проходов и тесных коридоров. Даже старые евнухи не знали всех закоулков и комнат. И вот теперь, вглядываясь в темноту, Синга оцепенел. Он так и стоял с протянутой рукой, пока не услышал оклика Тиглата: — Ну, что ты встал? Еще три или четыре раза коридор сворачивал, и Тиглат пропадал из виду. Синга, чертыхаясь, хватался за стены. Пальцами он чувствовал клинопись, которой были покрыты кирпичи, но не мог разобрать, о чем говорится в этих письменах. Проходило время, Тиглат возвращался, и глаза его блестели в темноте, как у злого духа. Пытаясь побороть страх, Синга хватался за край его гиматия, но он всякий раз с раздражением вырывал его. Сингу всегда поражало то, как Тиглат держался на людях, — в нем была какая-то величавая, почти воинская стать. Он держал свою спину прямо и глядел Учителю в глаза так, будто он, негодный сын от негодного семени, был равен своим наставникам. Наконец они пришли в большую залу — нет, в гулкую пещеру, освещенную единственным треножником. Масло в чаше совсем выгорело, воздух был густой и тягучий от благовоний. Тиглат отступил в сторону и словно бы растворился в горячем сумраке. Синга сделал шаг вперед и замер, не веря своим глазам. Перед ним из мрака возникли две огромные плиты, два цельных куска песчаника, смазанных маслом и олифой. — Это Скрижали Рассвета, — произнес Тиглат на языке Уттару. — Здесь обе Скрижали и пояснения к ним. То, что читают там, наверху, — лишь дневные гимны, малая часть... истиного Слова. — Значит, мы сейчас в... — Да, мы в настоящем Адидоне, — хоть Тиглат и говорил на священном языке, его голос звучал так, будто он рассказывал о скисшем молоке или вчерашнем сне. — В этой темной и смердящей норе начался Рассвет. Правда, удивительно? — Последние слова Тиглат произнес уже без всякого выражения. — Я думал, он больше, — Синга давно так не волновался. Ему обычны были камни алтаря и древние столпы, и уже давно без трепета смотрел он на фигуру Великого наставника. Но теперь, увидев огромные Скрижали, он встревожился и смутился. — Хватит источать сопли, — скривился Тиглат. — Смотреть гадко. Успокойся, говорю тебе. Наглядишься еще. Только теперь Синга заметил в углу пещеры грубый стол и кедровую колоду. На столе лежало несколько деревянных рамок для табличек, кусок кожи, весь в цветных разводах, и грязная палетка. Тут же стоял сосуд с пресной водой и тарелка с присохшими по краям комками чечевичной каши. Под столом валялся мятый соломенный тюфяк. — Ты... здесь спишь? — глаза Синги расширились от удивления — Я здесь живу, — вздохнул Тиглат. — Вот, посмотри... Он взял со стола выточенный из кости стилус. Синга с удивлением уставился на роговую накладку у основания стержня. — Ты можешь снять ее, — криво ухмыльнулся Тиглат. — Она для того, чтобы я... не касался кости. Предание гласит, что сам Великий Наставник изготовил его из собственного ребра. Но тебе, наверное, можно к нему притронуться. С великой осторожностью Синга взял в руки стилус. На вид он ничем не отличался от других письменных приборов. Стилусы из кости были не очень хороши и годились лишь для того, чтобы писать короткие послания. — Скрижали две, — объяснял Тиглат. — Одна лежит по правую руку от тебя, это скрижаль для живых, другая — по левую, она предназначается мертвым. Из левой скрижали вслух не читай. Из правой читай по узелкам. — С этими словами он протянул Синге шерстяную веревку, сложенную в несколько раз. На веревке были завязаны узелки с крупным черным бисером — такими пользовались учителя. Синга смешался: видел бы его теперь отец! — Стало быть, мне уже не нужно переписывать сказание об Ашваттдэве? — произнес он, не скрывая волнения. — Теперь я буду заниматься только скрижалями? — Даже не мечтай об этом, ленивая ящерица! — Губы Тиглата снова тронула усмешка. — Никто не освобождал тебя от твоего урока. Днем ты будешь заниматься Скрижалями Рассвета, а вечером выполнять свое задание. — О-о-о, Боги, простите меня! — Синга притворно захныкал. — Я один, совсем один под злым Солнцем! Работе моей нет конца! Она длинна, как Ночь... Пощечина была такой сильной, что Синга с трудом устоял на ногах. Только теперь он осознал, насколько Тиглат больше и сильнее его, — этот дурной человек от дурного семени надвинулся на него как тень. Он был похож на великана в эту минуту, глаза его пылали гневом: — Не смей впредь скулить при мне и не думай сквернословить в этом месте. Иначе я сниму с тебя кожу и повешу ее на дереве! «Я упомянул Ночь, стоя перед Скрижалями, — с ужасом понял Синга. — Что теперь будет?!» Он вспомнил псалом Ночи, который запрещено было читать вслух и следовало произносить только про себя: О, что за горе пришло к нам? Откуда явилось разорение? Вот несчастье — Ночь без конца и начала. Горе-погибель нашему краю... Между тем Тиглат, похоже, взял себя в руки. Плечи его опали, а во взгляде воцарилась привычная скука. Синга сел за стол, пододвинув к себе свежую дощечку. Тиглат едва коснулся его плеча кончиками пальцев. Этим жестом учителя обозначали для учеников начало урока. Синга вздрогнул и принялся за дело. Пощечина все еще жгла его правую щеку, бессильная злоба кипела и плескалась в груди. Беззвучно шевеля губами, он выводил стилусом священные письмена. Иногда он закрывал глаза и прекращал дышать, чтобы ощутить весь вес своего труда. «Ну же, ну же, — говорил он себе. — Это только глина и письмена». Слова из скрижалей пылали на тыльной стороне его век: « Я — пламень бездымный, неугасающий! Я — Лев и Змея! Я — свет, не дающий тени! Я — погибель мира! Я породил сам себя и сам в себе пребываю! Совершенномудрый, Я отделил землю от огня, ветер от дыма, тонкое отделил от грубого, силу высшую от силы низшей...» Левой рукой Синга перебирал узелки на веревке из цветной шерсти — так писарь чувствовал ритм и длину распевов. Многое он не мог прочесть вслух, потому как не познал еще вполне Скрытого Бога, и тогда на помощь приходил Тиглат, который точно знал, когда знак должен звучать «одним духом», а где требуется помощь губ и языка. В его устах древний, угасший в годах язык звучал легко, нараспев, так, будто он все время говорил на нем. Наконец Синга переписал несколько табличек и, когда глина подсохла, радостный, показал их Тиглату. Тот остался недоволен работой и велел уничтожить первые три таблички. — Главное, запомни: твоя работа — это великая тайна. Все, что здесь произойдет, ты должен скрыть от всех, даже от учителей. Не вздумай говорить о ней со своими... хм, с другими учениками, — сказав так, Тиглат встал и кивком велел следовать за ним. Обратный путь показался Синге очень коротким. По дороге им встретился только один служитель — хромой старый евнух, который в страхе отступил перед рослым чужеземцем. Оказавшись на поверхности, Синга зажмурился от яркого, жгучего света, — так его глаза привыкли к сухой темноте подземелий. Горячие пылинки обжигали веки, на глазах наворачивались слезы. Его голова потяжелела, как после полуденного сна, он с трудом переставлял ноги и сам себе казался стариком. Тиглат вышел с ним из Внутреннего Храма во двор, где и оставил, не попрощавшись. Вернувшись в обитель, Синга увидел, что старый Наас по-прежнему стоит и смотрит в окно. Из кельи было видно одну из улиц Нижнего города, где царило небывалое оживление. Дорога пестрела от повозок, люди высовывались из окон, выходили на крыши, размахивали белыми тряпицами и пучками сухих веток. — Что ты видишь, старик? — спросил Синга. — Ничего, — ответил Наас, не оборачиваясь. — Ты опять врешь. Хочешь, чтобы я побил тебя палкой? — Нет, прошу, господин, не надо! — бесцветным голосом отозвался Наас. Угроза мальчика его ничуть не испугала. — Тогда скажи мне, что ты видишь, старик. — Всадников на злых лошадях. Их много. — Много? — Туча, господин. Это тхары. 2 В обедню все ученики говорили о небывалом событии: тхары вошли в Бэл-Ахар. Эту новость передавали из уст в уста, шепотом, втайне от учителей. Синга, впрочем, не участвовал в обсуждении — его внимание было приковано к дальнему углу, где сидели Тиглат и Главный евнух. «Они похожи на заговорщиков, — думал Синга. — Наверное, они и есть заговорщики». Тиглат не велел никому говорить о том, чем они будут заниматься в Адидоне. Даже учителям. Странное дело. Может быть, это как-то связано с тем, что тхары вошли в священный город? Тхары! Синге казалось, что в самом этом слове, в том, как оно звучит, слышны удары бубна и рев боевого рожка. В прежние времена их не пропустили бы к городским стенам, но теперь они, запыленные, просаленные дикари, спокойно расхаживали по Нижнему городу, свысока поглядывая на жителей Бэл-Ахара. Тхары были данниками Аттара, они жили далеко на севере и в прежние времена редко наведывались в эти земли. Но вот Руса, правитель Аттара, развязал войну, жестокую и долгую, как Ночь. Он принес клятву здесь, в Храме Светильников. Перед лицом Великого Наставника он поклялся, что повергнет город Увегу и предаст огню Камиш и Хатор. Синга сам не присутствовал при клятве, лишь из окна своей обители он увидел, как к вратам Храма поднесли пестрый паланкин в окружении множества воинов с треугольными щитами. Говорили, что, сотворив клятву, Руса отрезал одну из своих косиц и бросил ее в священный огонь, отчего случился очень густой и смрадный дым. Этот знак истолковали как дурной — войну с Увегу и Камишем следовало отложить. Было это три года назад, и с той поры люди все время говорили, что война случится все равно. Она назревала, как нарыв на теле больного, ее ждали и страшились, ее торопили и проклинали. Аттар собирал войска со всех пределов земли, так что теперь тхарские разъезды и прочий иноземный сброд можно было встретить повсюду. Бэл-Ахар был неприступен. Со всех сторон город окружали высокие и прочные стены из камня и кедра. Царь Аттар Руса велел возвести еще одну стену — из глины и песчаника, чтобы защитить Нижний город. Казалось, что в Бэл-Ахар нет пути дурным людям, и вот наступил день, когда в Бэл-Ахар вошли степняки. Вошли, не пролив ни капли крови. Ворота, окованные медью, распахнулись перед ними как перед желанными гостями. Тхары... в детстве Синга слышал много историй об этом диком и бесприютном народе. У тхаров были рыжие волосы и голубые глаза. Они носили шаровары и рубашки из тонкой шерстяной ткани. Все они от рождения были всадниками и на своих двоих ходили вразвалку, неловко и непривычно переставляя кривые ноги. Правда и неправда сплетались в них, как хищные звери на степняцкой татуировке: наполовину люди, наполовину кони, дикие, как Северные ветер, бесприютные, как сор в пустыне. Их не рожают матери, они вырастают из своей негодной земли, словно терновник или ковыль. Про тхаров говорили, что они куют свои мечи из звезд, умеют предсказывать будущее по звериным следам и полету птиц. Все это, конечно, было искушением архонтов — ложным знанием, колдовством, ловким трюком. Никто из учеников никогда не встречался с тхарами и, конечно, не мог знать о них ничего определенного. И от этого тайны, окружавшие этот дикий народ, становились еще заманчивей, они занимали ум Синги, когда он бодрствовал, искушали его дух в сновидениях. Чтобы незаметно улизнуть из храма, нужно было дождаться окончания вечерней службы, когда все ученики расходились по своим обителям. Синга знал жидкую, почти незаметную овечью тропу, которая вела по южному склону к самому Нижнему городу. Стоило только улучить момент, когда во дворе нет евнухов, чтобы пролезть в дыру, которую ветер прогрыз в стене… Вот и они — узкие и тесные улочки Нижнего города. Синга пробирается вдоль живой изгороди. На дорожках лежат косые тени от фисташковых деревьев, из-под тростниковых крыш на мальчика глядят своими слепыми глазами терракотовые божки. Когда-то стены домов покрывала разноцветная глазурь, но от ветра и солнца она облупилась, только кое-где сохранились куски белого гипса. Вот в одном из дворов слепой старик натягивает на жерди вымоченные в уксусе бараньи кишки. Вход в его жилище прикрывает драная циновка, у порога курится каменный алтарик. В прошлом году старик изготовил для Синги арфу. Слепой мастер постарался на славу — струны пели слаще соловья даже в неумелых руках. С той поры юноша иногда захаживал к нему — помогал по хозяйству, смотрел на его работу. И теперь он замедляет шаг, чтобы посмотреть на его работу. Старик был настоящим чародеем — он превращал дерево, уксус и потроха в музыку, и для Синги это было самой удивительной вещью на свете. Заслышав шаги юноши, слепой поворачивает голову в его сторону и кивает. На губах у него легкая улыбка, он узнал Сингу по его поступи. — Ты видишь? — говорит он сипло. — В моем доме больше нет двери! Проклятый Куси выиграл ее в скарну... — Ну, вот и случилось. — Синга вздохнул и покачал головой. — Я же просил тебя не играть! Ты так скоро и одежду проиграешь. — Он обманщик, этот Куси. Я, может, и слеп, но я знаю, как должны стучать кости. Говорю тебе — у Куси кости с подвохом. — Ну, тогда не играй с ним. Сам знаешь, что он негодяй. — Не учи меня, мальчик! — голос мастера задрожал. — Мои родители не смогли меня образумить, а у тебя и подавно не выйдет… Я слаб и стар, я один под злым солнцем! Дрянной мальчишка учит меня. На что я куплю новую дверь? Я... — он вдруг осекся, лицо его гадливо исказилось, он повернул голову вправо и тихо выругался. Из-за поворота вышли трое воинов в медных колпаках. Это были копейщики, редумы Аттара. Царь Руса оставил их для защиты Бэл-Ахара, и с той поры они шатались по Нижнему городу без дела. Себя копьеносцы звали гордо: «Священный отряд Бэл-Ахара», и это вызывало насмешку у обитателей города. Мало-помалу редумы обленились, и уже несколько месяцев никто из них не надевал панциря. Чаще всего их можно было видеть в питейной или на рынке, где они дремали на пыльных скамейках или играли в скарну. Их лохаг, пытаясь утопить скуку в крепленом пиве и низких забавах, окончательно поселился во дворе старого Куси. Но теперь что-то изменилось — редумы облачились в панцири из плотной ткани и покрасили лица охрой — знак того, что они готовы к бою. Синга даже присвистнул им вслед. Аттары не обратили на него никакого внимания — прошли под аркой из белого гипса и пропали из виду. Забыв про слепого мастера, Синга припустил следом. Ему было интересно, куда держат путь эти негодные люди. «Ну, вот это уж точно связано с тхарами, — думал он, — вот только что сделают эти холеные ослы с дикими степными псами?» Проулок завернул за угол, и Синга вышел на большую мощеную дорогу. Аттар он не увидел, зато увидел тхаров. Поначалу его кольнуло разочарование. Тхары были во всем похожи на людей — у каждого по две ноги и по две руки. Они прекрасно держались на своих лошадях, но их тела не составляли с ними единого целого. Одеты они были чересчур пестро, не по-здешнему. Диковинную упряжь украшали войлочные подвески, изображающие животных и чудовищ. Предводитель степняков был крупный мужчина с ярко-красным айдаром, в желтом бурнусе и полосатых штанах. Из-за жары он откинул башлык на самое темя, и страшный чуб свисал на лоб как сырое тряпье. Панцирь из кости и рога отливал дорогим лаком, золотая гривна ярко сверкала на солнце. Синга никогда прежде не видел такой варварской красоты. — Я Духарья, великий вождь тхаров! — громко кричал предводитель на северном наречии. — Я перескочил через стены Урдука и убил князя, когда тот пировал! Я прошел через пыльное плоскогорье и подстрелил скального льва! Теперь я испорчу всех ваших дочерей и выпью все ваше пиво, все до донышка! — После каждой фразы он бил в большой бубен, висевший на его плече. Дорога, по которой он ехал, вела от святилища Азулы, что находилось за городскими стенами, до самого Храма Светильников. Трижды в год в ознаменование нового урожая по нему проходили пышные процессии — жрецы несли на плечах изваяния богов и богинь, музыканты и певцы славили Великую Жизнь и Иное Счастье, простоволосые жрицы, впадая в экстаз, исполняли дикие языческие танцы. Но чем ближе к Храму, тем тише становилась процессия. Жрицы покрывали головы платками, изваяния богов-архонтов несли так, будто они склонили голову перед Храмовой горой. Кровавые дары, предназначенные богам, оставались на черной дороге, где их пожирали собаки. Когда шествие оказывалось у врат Храма, оно превращалось в похоронную процессию. Певцы становились плакальщиками, печальны были их гимны. Не слышно было веселых флейт, только мерный стук барабанов. Процессия кончалась молитвой искупления, которую творили учителя у лазурных врат, окропляя водой головы язычников. После процессия поворачивалась назад в город, где снова начинались разгул и веселье. Теперь все было по-другому. Тхары не пели других гимнов, кроме гимна стреле и мечу. Они не посыпали свои головы пеплом, но мазали щеки яркой охрой. У них не было изваяний архонтов, своих богов, похожих на хищных зверей, они носили на поясах, одежде и упряжи. У этих богов были когти — ножи и кинжалы — и крылья из смертоносных стрел. Из их жил и костей сплетали луки. Их пасти и клювы становились топорами и чеканами. Краем глаза Синга заметил двоих наставников, — они стояли в стороне от толпы под тенью оливкового дерева. На них были черные бурнусы с высокими колпаками, тень скрывала их лица, но Синга сразу узнал Уту и Кааса — учителей письма и святочтения. «Ага, — сказал себе Синга. — А вот это странно — видеть их вдвоем да еще за пределами Храма». Уту и Каас были не похожи друг на друга, как Ночь и Заря. Черствый и желчный Уту, похожий на чесночный стебель, и Каас — меднокожий великан, с широкой грудью и необъятным пузом, тайный богохульник и любитель игры в кости. Синга никогда не видел, чтобы эти двое общались друг с другом или даже обменивались взглядами. Уту, по-видимому, презирал Кааса за весь тот телесный избыток, что был в этом человеке. Каас тихонько посмеивался над Уту и плевал на него, как на гадкое животное. Но сейчас оба учителя стояли бок о бок и наблюдали за тхарами, и в их лицах, в их позах было нечто неуловимое, заговорщическое — что-то подобное Синга увидел на обедне, приглядевшись к Тиглату и Главному евнуху. «Что они делают здесь, эти двое?» — подумал Синга с неудовольствием. На секунду ему показалось, что колючий взгляд учителя Уту царапнул по его лицу. «Если он узнает меня в толпе, мне не миновать розги», — Синга даже вздрогнул от этой мысли. Учитель Уту был истовым служителем Храма. Он не ел ничего, кроме жидкой чечевичной похлебки, и не пил ничего, кроме сырой воды. Все свое время он посвящал двум занятиям — молитвам и розгам. В розгах учитель Уту знал толк — для каждого проступка у него находились прутья определенной длины и хлесткости. В комнате письма в стену были вбиты специальные перекладины, на которые облокачивался наказуемый. Синга часто гостил на этих перекладинах. Он лежал, вцепившись в запястье зубами, чтобы не крикнуть, боясь даже дышать. Хлесткие удары сочетались в его голове с нудным голосом учителя Уту, распевающего молитву Покаяния. Иногда голос Уту срывался, словно его душили слезы, и это особенно пугало Сингу. «Когда-нибудь он засечет меня до смерти», — думал он про себя. Визг дудок и барабанный бой разливались по улицам. Воздух отяжелел от этого шума, в глазах рябило от пестрых одежд и разукрашенных конских грив. Мало-помалу к шествию степняков стали примыкать местные нищие. В основном это были молодые парни с голодными и злыми глазами, худые и черные от солнца. Они поднимались с земли и шли за всадниками, двигаясь в такт их варварской музыке, покачивая головами, извиваясь и хлопая ладонями. В них уже ничего не было от пахарей и пастухов, не было дурных и добрых людей. Голод превратил их в воров и богохульников. Они разбивали статуи богов и в голос проклинали земных царей. Тхары смеялись, щелкали плетьми, но оборванцев это не пугало — еще недавно они были пахарями на бесплодной земле и в муках добывали хлеб свой. Но теперь солнце убило посевы, истончило их тела и умы. По ночам они рыскали по городу в поисках поживы, а днем лежали как мертвые. Грубые напевы всадников вернули их к жизни, внушили какое-то недоброе, жалкое чувство, которое приходит на смену надежде. Синга решил затеряться среди этих негодных людей. Он надвинул на глаза капюшон, вскинул руки и принялся извиваться, подражая нищим. У него получалось недурно — он без труда поймал грубый ритм их танца, размашистых шагов и покачиваний головой. Он ушел уже достаточно далеко от учителей и мог не бояться, что его обнаружат. Но вот они запели свою страшную песню, холодную и протяжную, как Ночной ветер: В этот год схоронил сестру я, В поле отнес немощного брата, Отец смотрит голодным взглядом, Мать не ждет моего возвращенья. У дома моего, что ни день, рыщут собаки, Всюду на земле царит разоренье… Песня потонула в стонах и причитаниях. Люди били себя в грудь, рвали волосы на голове, раскачиваясь из стороны в сторону, как безумные. Синга вдруг почувствовал, что на него смотрят со всех сторон. По спине пробежал холодок. Он уже собрался скользнуть в узкий переулок, когда длинный жилистый парень, за которым он шел, вдруг развернулся и вперил в него свой мертвящий, холодный взгляд. — Добрый господин, — протянул он. — Нет ли у тебя кусочка хлеба для меня? Господин… Какая у тебя красивая одежда, чистая кожа и волосы… У тебя есть хлеб? — последние слова он произнес с особенным напором. Оглядевшись, Синга понял, что дело плохо. Нищий стоял между ним и шумной улицей, и весь его облик выражал угрозу. Вокруг громоздились бедняцкие хижины, слева зияла глубокая сухая канава. «Может быть, скачусь?» — подумал Синга. Не сводя взгляд с незнакомца, он стал боком обходить его, говоря так: — У меня нет хлеба, извини, добрый человек. — Нет хлеба? Тогда, может быть, у молодого господина есть баранья лопатка? Я брошу ее в корзину пекаря вместо меди, и он даст мне немного хлеба… У Синги за поясом и вправду было несколько костяных плашек с особыми знаками — на них в землях Аттара можно было выменять еду. Но Синге казалось, что, если даже он отдаст их нищему, тот не отвяжется. — У меня нет ни кости, ни меди для тебя, — соврал он. — Отец не дает мне никаких денег. Все покупки делает мой раб. Синга уже приблизился к краю канавы, но пока еще не решался прыгнуть. Парень между тем начал терять терпение. — А твоя одежда? Твоя туника под стать жрецу. Обменяв ее, я много дней буду сыт. Тут Синга потерял терпение. — Ну, ты, дрянное семя! — закричал он, забыв про бегство. — Полевая крыса и то умнее тебя. За такие слова тебе надо отрезать уши и нос! — А ты попробуй отрежь, — ощерился парень. — За чем же дело стало?! Синга медлил. Он уже понял, что встретил сильного и опытного противника. Тот все еще раскачивался, как если бы продолжал танцевать. Его движения говорили о силе и проворности. Нищий сделал выпад, чуть не задев его плечо. В руке у него блеснул кремневый нож. Синга отшатнулся и понял, что оба они стоят на самом краю канавы. Парень шагнул к нему, раскачиваясь на ходу, как гибкий стебель. Глаза его горели ненавистью. Синга почувствовал, как к горлу подступил колючий комок. «Ну вот и все, — подумал он, — сейчас этот оборванец выпотрошит меня, как овцу. Дом мой погибнет, мое имя развеет ветер». Что-то пронеслось над самым ухом Синги. Это был не порыв ветра, раздался сухой щелчок, голодный взвизгнул и отскочил в сторону. От неожиданности Синга чуть не свалился в канаву. Он услышал еще один щелчок, затем в глазах все помутилось. Он слышал, как плюется проклятьями оборванец. Он по-прежнему стоял на самом краю, но нож улетел в пыль. Синга увидел его лицо — казалось, он только что проснулся от тяжелого и долгого сна. Левая рука нищего окрасилась кровью — что-то рассекло ее от плеча до локтя. Он попятился назад и пробубнил проклятия, глядя куда-то за плечо Синги. — Эй ты, черная голова, оглянись! — произнес кто-то на плохом аттару. Синга обернулся. Перед ним стояли двое, один держал в поводьях рыжую лошадь, другой — верблюда черной масти. Первый юноша был не тхарской породы. Он имел медную кожу, красивое тонкое лицо и курчавые волосы, такие же, как у Синги. С его узких плеч свисала накидка из шкуры степного пса. При виде этой накидки Синга невольно поежился. В Бэл-Ахаре никто не носил таких шкур. Степные собаки были лютыми зверями, крупнее и опаснее волков. По силе они уступали горным львам, но сбивались обычно в большие стаи. Казалось странным, что такой тонкий и хрупкий юноша мог справиться с этим зверем. Второй же был бледен, как скисшее молоко, его волосы отливали огнем, а голубые глаза были похожи на два соленых озера. Синга видел эти озера в горах по дороге в Бэл-Ахар пять лет назад — тогда в темной теснине, распластавшись голым животом на горячем гипсе, он заглянул в глубокий колодец и увидел далеко внизу воду. Солнце застывало в ней золотом, его лучи медленно угасали в ледяной ряби. В ту минуту Синга в последний раз испытал настоящую радость. И теперь, глядя в глаза северного варвара, этого дикого степняка, он ощутил, как это забытое чувство вновь шевельнулось в его груди. А потом он увидел в руке молодого степняка кнут и содрогнулся. Плеть была изготовлена из серой и черной кожи, она была похожа на большую песчаную гадюку. Тхар улыбался, слегка покачивая рукой, и плеть извивалась в пыли, как живая. Первой мыслью Синги было: «Беги! Беги, не останавливайся, не оглядывайся назад! Это смерть твоя стоит перед тобой, улыбается, играет кнутом». Но холодные глаза пригвоздили его к месту. — Ты чего, черная голова? Испугался? — губы тхара сложились в насмешливую улыбку. — Ты нас не бойся. Ты того шакала бойся, а нас — нет. — Спасибо тебе, добрый господин! — произнес наконец Синга. Рыжий только усмехнулся. — Никакой я тебе не господин, — сказал он. — Я рысь в собачьей своре. — Будь по-твоему… но, пожалуйста, скажи мне свое имя, и я помолюсь за тебя Отцу. — Как меня зовут? — мальчик прикусил губу, изображая раздумье. — Нэмай зовут, вот как! А скажи, разве твой отец — бог? Ему молятся? Черноволосый мальчишка фыркнул и громко цокнул языком. Уши Синги запылали. — Я говорю об Отце Вечности, — сказал он быстро. — Я буду молиться за Нэмая... Рыжий ощерился, а черноволосый засмеялся. Его смех был высоким и резким, в нем слышалось что-то знакомое. Синга вдруг почувствовал обиду, словно мальчишка, которого сверстники подняли на смех. В конце концов, эти люди были от дурного семени, он не должен был терпеть их дикарские выходки. — Ну, чего смеетесь? Разве я пошутил? — Конечно сказал! — черноволосый раскраснелся, он был весь во власти своего злого веселья. — Нэмай — это никакое не имя. Нэмай — значит «никто». — Это ничего. — Синга собрал всю свою смелость и шагнул к степнякам. — Я все равно буду называть тебя Нэмай, ты ведь сам так назвался. Рыжий радостно кивнул. Его, похоже, очень забавлял разговор. Сингу охватило радостное волнение. Он вот так запросто разговаривает с тхарами, с этими необыкновенными людьми из дальних земель. — Ты пришел с тхарами? — спросил Синга. Нэмай хмыкнул. — А где твои отец и мать? — так следовало начать разговор, подумал Синга. К его удивлению, Нэмай вместо ответа свистнул и сотворил какой-то неопределенный жест. — Могу я чем-то вам помочь, добрые путники? — Синга совсем растерялся. Черноволосый, по-видимому, с трудом сдерживал смех, а на физиономии Нэмая проявилась скука. — Где можно напоить моего зверя? — произнес он как можно более праздно. — Да и самому выпить чего-нибудь? — Есть прихожий дом, — воскликнул Синга радостно. — Хозяина зовут старик Куси. Он пускает к себе путников и наемных рабочих. — Ладно. Значит, и воинов пускает тоже. — Вы воины? — от удивления Синга открыл рот. — Но у вас нет ни копий, ни щитов. Вы не похожи на редумов. — А зачем мне копья? — насупился Нэмай. — Я сражаюсь верхом, мое оружие — лук и чекан. Мне столько же лет, сколько и тебе, но мои лоб и щеки уже перемазаны кровью, — добавил он свирепо. — У тебя на щеках не кровь... это, кажется, охра, — поправил его Синга. — Много ты понимаешь! — Извини, добрый путник. Так вы бирумы? — Мы всадники, — подал голос черноволосый. — Мы налетаем словно ветер и берем свое. Синга смолчал, но сердце его забилось часто, как будто это его обожгли плетью. — Ну, что же… — заключил Нэмай важно. — Пойду наведаюсь к твоему Куси. Сказав так, он кивнул черноволосому, и оба они, не сказав больше ни слова, двинулись прочь, ведя в поводу своих скакунов — черного верблюда и огненно-рыжего коня. Синга остался один — изумленный, растрепанный, радостный. Звуки музыки и пение голодных стихли вдали, люди проходили мимо, погруженные в свои заботы. Синга все стоял и смотрел туда, где исчезли удивительные чужеземцы. Про себя он твердо решил во что бы то ни стало снова увидеть этих двоих… Появление тхаров, их шествие по главной дороге города ненадолго взбудоражили жителей. Все беспокойство, связанное с ними, смыло в ту же ночь долгожданным и благословенным дождем. На другой день вади уже гремели от мутных холодных потоков, вода хлынула в каналы, оросив наконец поля. Темные тучи закрыли горизонт, и прохладный северный ветер остудил раскаленный город. Вода бежала по канавам, стояла на крышах там, где еще вчера женщины жарили чечевицу и полоски мяса. Тень дождя изгнала Злое Солнце с неба и вымыла дурные помыслы из человеческих душ. Самые набожные связывали приход дождя с благословением богов, другие говорили о том, что дождь принесли тхары, третьи не видели в этом ни промысла, ни знамения, они были рады тому, что можно вернуться на поля и снова жить прежней жизнью. 3 Прошло несколько дней, и Синга снова ускользнул в Нижний город. Он не был честен с собой, в уме он повторял, что просто хочет прогуляться и выпить холодного пива, но все же ноги сами принесли его на двор старого Куси. Возле «захожего» дома висел странный фонарь — Куси запускал светлячков в надутый бычий пузырь. Светлячки обычно умирали к утру, и фонарь приходилось менять, но каждую ночь чародейский свет завлекал в дом новых посетителей. У входа стояли две кибитки — за оградой и в пристройке курились паром рослые лошадиные фигуры. Над ними сонной громадой возвышался черный верблюд. Синга ощутил на себе печальный взгляд из-под колючих бровей. Верблюд наклонился к мальчику, и тот почувствовал его горячее дыхание. У Синги за пазухой было припасено лакомство — травяная жвачка. Он положил ее на ладонь, и верблюд тут же смахнул угощение своей широкой губой. В дому было людно — к Куси зачастили тхары. Каждый день здесь был большой пир. По обычаю своего племени, степняки пили крепленое пиво и неразбавленное вино. От них всегда было много шума и сора, старый Куси раз за разом выкатывал из подпола громадные сырные головы, на дворе что ни день резали овец и забивали птицу. Над каждым очагом стояла курильница с желтым дурманом, воздух был такой густой, что голова шла кругом. От тхарских одежд пахло песком и пылью, этот запах примешивался к густому духу. На стол подавали мальчишки-рабы с разукрашенными лицами — щеки побелены известью, лоб покрашен охрой, на губах желтые и красные пятна. Рабы улыбались, показывая зубы, покрытые голубой глазурью, игриво подмигивали посетителям и иногда устраивали между собой непристойные проказы. Синга всегда отворачивался от этих игрищ, но обычные посетители — инородцы и вольноотпущенники — радовались этим низким забавам, смеялись, хлопали себя по щекам, бросали на пол медь. В парах желтого дурмана размалеванные мальчишки превращались в злых духов — оборотней. Посетители звали их «светлячками», но Синга знал много других названий для их ремесла. Тхаров, впрочем, мальчишки не интересовали, свистом и щелчками они прогоняли от себя юных развратников. У стены в клубах желтого дыма виднелись недвижимые тени — это сидели за большим столом игроки в скарну. По очереди они бросали четырехгранные кости и двигали глиняные фишки по круглой дощечке. Над их столом висел особый знак — овечья лытка на красном шерстяном шнуре, в скарну разрешалось играть только в местах, отмеченных этим знаком. — Эй, черная голова! — услышал Синга знакомый голос. Нэмай и черноволосый мальчишка сидели в дальнем углу. Рядом с ними была свободная скамья, и Синга, недолго думая, сел на нее. — Я не знал, что встречу вас снова, — соврал он. — Да чего там… Я бы тебя и в степи не потерял, а город — это ведь не степь. Вот, выпей это, — сказав так, тхар протянул Синге плошку. В ней крепкий напиток из кислого молока. В Аттаре оно было известно как сикера. — Спасибо, я не... — замялся Синга, но тхар посмотрел на него так пристально, что рука сама поднесла ко рту плошку, и дурное обожгло его горло. — Кха-кха... — Ничего, — усмехнулся Нэмай. — Привыкнешь! — А тебя как зовут? — спросил осмелевший Синга черноволосого степняка. — Ты зови меня Спако, — просто отозвался тот. Синга взглянул на него и вздрогнул... У молодого степняка было лицо Сато. В груди растеклось странное чувство, давнее, но знакомое и теплое. Вспомнился дом в Эшзи, глинобитная ограда, садик, рябая тень от тамарисков, чернявая девочка, тонкая, как лучина… Нет, быть такого не может! — Спако, — Синга наморщил лоб. — Я немного знаю тхари. Это значит, это значит... — Это значит «сука», — произнес черноволосый на хорошем аттари. — Странное имя! — Так уж вышло, — вздохнул черноволосый. — Мне его дали боги, и тут уж ничего не поделаешь. Вот как дело было: я от своего хозяина сбежала, ушла в горы. На мой след напали серые собаки, два дня шли за мной. На третий день матерая сука осмелела и набросилась на меня. У меня не было никакого оружия, я даже не успела поднять с земли камень, а сука уже вцепилась… — Черноволосый поднял левую руку. На ней не хватало мизинца, с обеих сторон ладонь покрывали бледные росчерки шрамов. — Я не растерялась, — продолжал черноволосый. — Стала засовывать руку все глубже в пасть собаке, навалилась боком ей на грудь. Она испугалась, стала задыхаться, но я продолжала запихивать руку ей в глотку, пока она не сдохла. Остальные псы испугались и разбежались кто куда. Мясо той матерой суки спасло мне жизнь. — Это удивительная история! — пробормотал Синга. — Ты просто как Ашваттдэва! — Кто? — черноволосый подозрительно прищурился. — Это кто еще такой? — Да неважно. Ты... ты хорошо говоришь на аттари, вот только... — Синга растерянно улыбнулся. — Ты называешь себя женщиной. — Так ведь я — девушка! — прыснул темноволосый. От выпитой машуллы в животе у Синги потеплело, а в голове поселилась веселая легкость. Сразу захотелось говорить о вещах значительных и важных. Ему захотелось впечатлить Спако и Нэмая. — Я знаю Тайного Бога, скрытого в словах, — произнес он громким шепотом и почувствовал, как от этой сладкой лжи по спине пробежал липкий холодок. — Так ты колдун? — в глазах Нэмая загорелись веселые искорки. — Да! — похвастался Синга. — В ваших диких краях я звался бы колдуном. — А что ты можешь? — Все! Я могу приказать Солнцу взойти на Западе! По одному только моему слову все звезды посыплются с небосклона и море смешается с сушей! Он говорил эти глупые слова против воли, он уже не мог остановиться и ждал, что его поднимут на смех, но Нэмай слушал с интересом, чуть прикрыв глаза. Это придавало Синге смелости, и ему казалось, что он и вправду способен на все эти удивительные и дерзкие вещи. — Я умею ходить по облакам, как по земле, я знаю язык, на котором говорит ветер, мне ведомы тайны птиц и убежища рыб, я… — тут Синга осекся. — Только… не заставляй меня показывать тебе мою власть. Великие слова могут разрушить наш мир в мгновение ока. Произносить их нам запрещено. Нэмай был разочарован. — Какой же в них толк, — протянул он, — если их нельзя произносить? — Я... — Синга замялся. Ему вдруг стало очень стыдно за то, что он хвастался тайным знанием, и в то же время досадно, что Нэмай все же раскусил его. — Тхарам не понять, — произнес он, стараясь придать своему голосу больше уверенности. — Слушай... — шепотом произнесла Спако. — А это правда... Ну, что вы… ТАМ себе все отрезаете? Услышав это, Нэмай скривился и начал вращать глазами так, что Синга не выдержал и захохотал. — Нет! Глупости! То есть... Я хотел сказать... — он попытался придать себе серьезный вид, но заметил, что Спако покраснела, и снова засмеялся. — Нет, — сказал он, наконец совладав с собой. — Это особое служение. Некоторые считают, что жить в нашем мире — это большое несчастье, а умножение людей ведет к умножению горя. Поэтому они отказываются от своего... детородного естества и всю жизнь посвящают себя служению. — Ты тоже так считаешь? — громким шепотом спросила Спако. — Тоже думаешь, что эта жизнь — несчастье? — Я не знаю, — признался Синга. К столу, где они сидели, подошел мальчишка-раб. Отчего-то он пристал к Нэмаю. В носу у раба было большое медное кольцо, и он, хитро щурясь, теребил его и улыбался. Нэмай протянул к нему руку, раб замурлыкал и подался навстречу. Нэмай засунул палец в медное кольцо и с силой дернул его. Из носа хлынула кровь, раб завизжал и попытался упасть на колени, — у него не получилось, Нэмай все еще держал кольцо, и колени несчастного зависли над полом и мелко задрожали. Из своей комнаты выглянул Куси. Увидев, что случилось, он побледнел и начал осыпать Нэмая проклятьями на разных языках. Спако коснулась кончиками пальцев рукоятки чекана, и все тхары разом замолчали. Куси еще больше испугался. Он сделал унизительный жест — вытянул вперед обе руки ладонями вверх. Он не был смельчаком, этот Куси, как не был и большим силачом. Про него говорили, что в юности он и сам красил зубы голубым цветом и приставал к посетителям. Теперь же это был насмерть перепуганный старик с жидкой бородой и дряблыми щеками. Он дрожал, он боялся пошевелиться и смотрел на молодого тхара с ненавистью. Вдруг за спиной его возникла фигура лохага. Даже будучи пьян, он держался как настоящий копейщик — спина прямая, как просмоленное древко, руки расставлены так, будто он сейчас бросится в бой. В правой руке — дубинка с кремниевым бойком, на левую намотан кусок дубленой кожи. Лохаг сделал несколько шагов вперед, окинув собравшихся свирепым взглядом. Лицо его сделалось темно-красным. Нэмай не сказал ни слова. Он отпустил «светлячка» и молча встал. Вслед за ним поднялись остальные тхары, а с ними и Спако. Не говоря ни слова, они все направились к выходу, и каждый из них плюнул на порог, прежде чем переступить его. На столах остались недопитые кубки и объедки. Когда последний из тхаров плюнул на порог, Синга встал тоже. Словно во сне, он двинулся к выходу и, прежде чем шагнуть в сизую тьму, наклонился и плюнул себе под ноги. Холодный свежий воздух наполнил его грудь и прояснил голову. Возле кибитки в луже жидкого света дремал огромный пес с густой рыжей шерстью. На загривке и морде шерсть была красной, словно кровь. Никогда прежде Синга не видел таких собак. Облик этого степного зверя вселил в него страх. Тхары исчезли, лошадей на дворе не было. На земле остались следы от копыт, но и они, кажется, уже остыли в этих горклых сумерках. Синге стало страшно. — Нэмай! — позвал он. — Ты где, Нэмай? Спако! Ответа не было, зато из темноты навстречу Синге двинулась долговязая тень. Она шла, слегка сутулясь, оглядываясь по сторонам. Башлык прикрывал глаза, но Синга увидел знакомое лицо: презрительный взгляд, опущенные уголки рта, крючковатый нос. Укрепив себя, стараясь ровно стоять на ногах, он вытянул шею и пискнул: — Тиглат! Брат! — Иди за мной, только молчи, — отозвался Тиглат бесцветным голосом. — Ты уже порядком натворил бед. — Я... — тут у Синги совсем пропал голос. — Пил с чужаками? Ну-ну... — Тиглат усмехнулся. — Ладно, я проведу тебя в Храм, пока тебя еще не хватились... Впервые Синга посмотрел на него с трепетом. Тиглат никогда не пил пива и никогда не пробовал сладостей — он ел только мясо и хлеб, которые запивал сырой водой. «Я бедняк, — говорил он, — И мне нужна грубая и сытная пища». Это его поведение не нравилось другим ученикам. За глаза его называли гордецом, рабским отродьем, живым наказанием. В глаза никто не смел сказать ему дурного слова, — встретив его холодный взгляд, старшие ученики отворачивались, а младшие трусливо втягивали головы. И теперь его фигура казалась Синге очень значительной, облеченной какой-то страшной властью. — Пойдем, — повторил Тиглат. И они двинулись по ночной улице как две невесомые тени. Дома смотрели на них пустыми глазницами, из их раззявленных дверей выглядывали привидения. В некоторых горели очаги, другие зияли черной пустотой. Синге было не по себе, опьянение прошло само собой. Он даже вздрогнул, когда Тиглат вдруг остановился. — Здесь человек, — сказал он вполголоса. — Он очень болен. То, что Синга издали принял за груду тряпья, при ближайшем рассмотрении оказалось человеческой фигурой. Худой блеклый человек сидел, прислонившись к каменной ограде, и, кажется, бредил. Тиглат, несмотря на все протесты Синги, склонился над несчастным. — На его правой руке ужасная рана, — сообщил он. — Она вся черная и дурно пахнет. — На правой руке? — Синга почувствовал, как к горлу снова подступает острый комок. — Постой-ка, я знаю его. Это дурной человек, лишенный духа. Несколько дней назад он напал на меня и пытался ограбить… — Ну, что же… теперь он умирает. Ты отмщен, — Тиглат покачал головой. — Оставь его. — Нет. — Что ты собираешься делать? — У Синги зуб на зуб не попадал. — Не твое дело. Отойди. Синга почувствовал обиду. Что за дело Тиглату, его спасителю, до этого грязного зверя? Но спорить не стал и отошел в сторону на несколько шагов. Краем глаза он заметил, как Тиглат коснулся больной руки страдальца и что-то неслышно произнес. Синга понял, что это были Слова Духа, и ему стало совсем жутко. Тиглат снял с себя бурнус и укрыл им умирающего. Тот не открыл глаз, не произнес ни слова, но Тиглат и не ждал ничего. Он уже шел дальше таким размашистым шагом, что Синга с трудом поспевал за ним… Уже потом, много лет спустя, когда о Тиглате говорили и в Та-Кеме, и в Увегу, стали рассказывать, будто разбойник наутро проснулся полностью исцеленным, в тот же час покинул Бэл-Ахар и отправился в странствие, всюду рассказывая о случившемся с ним чуде. О его просвещенности ходили легенды. Он бывал во дворах чужеземных владык и вел беседы с великими мудрецами. Говорили еще, будто к старости он воздвиг обитель, где находили приют и утешение нищие и скитальцы со всех концов земли. Но все это были только слухи — людям вообще свойственно преувеличивать. На самом деле к утру молодой нищий умер. Перед самым концом он открыл глаза и увидел солнце, восходящее над храмовой горой, а еще выше — что-то неведомое, прекрасное, сотканное из солнца и невесомой небесной влаги. Никогда за всю свою жизнь он не видел такой красоты, потому как редко поднимал взгляд от земли. И тогда жестокие черты на его лице наконец изгладились, холодный рассветный воздух остудил его лихорадку и прогнал прочь злые тени. Он закрыл глаза и покинул свою измученную плоть. На челе его не осталось и тени страдания, напротив, нищий улыбался так, будто ему снился самый дивный сон в его жизни. 4 — Слушай, старик... — Синга заморгал. — Я давно хочу тебя спросить: ты служишь моей семье много лет, ты давно мог бы выкупить себя, стать свободным. Почему ты этого еще не сделал? Наас выпучил глаза и взвыл пронзительным, совсем женским голосом. — Кто я? — причитал он. — Я старик, один под злым солнцем! Что я буду делать, когда придет свобода? Из раба я превращусь в бедняка! — Ты лжешь, старый кот. Ты всегда лжешь. Наас не сказал больше ни слова, он поклонился и вышел прочь. Вскоре его причитания стихли вдали, и Синга, совершив омовение, с большой неохотой принялся за работу. Задание было несложное — вывести на костяных пластинах расписки на пять, десять и пятнадцать гуров ячменя. Это было настоящее богатство — таким количеством зерна можно было целый год кормить небольшой поселок. Писец должен был проявлять огромную осторожность в составлении таких документов, иначе его ждало наказание. Однако рука Синги дрожала, а мысли уносили его за Внешнее кольцо. Он представлял себе бескрайние степи, вольные равнины без высоких стен и мутных канав, землю, по которой текла, извиваясь, змея-река Дасу. Очнувшись от этих грез, он понял, что вместо пометки о числе гуров машинально вывел на лопатке слово «Марруша». «Что оно значит? — сам себя спросил Синга. — Наверное, оно значит, что я испортил лопатку, и нужно идти просить новую у наставника Уту». Сингу ждало долгое и пространное поучение о расточительности, хотя он мог отделаться и простой затрещиной. В последнее время Синга почти все время пребывал во власти грез. Шли дни, тхары приходили и уходили — они не задерживались подолгу в Бэл-Ахаре, словно чувствовали, что само их присутствие может осквернить его священную землю. Они останавливались лишь затем, чтобы набрать солоноватой воды из колодцев и подкрепить свои стада чахлой травой, что росла на склонах Кикейский гор. Проходила неделя-другая, и их шерстяные шатры отделялись от земли, как засохшая короста. Тхары разбирали их, укладывали в седельные сумки и уносили с собой на Юг, к Белой реке. Только отряд Нэмая курился горклым дымом на своем прежнем месте под Вечными стенами. Синга не видел его с той тревожной ночи в доме старого Куси. Но видения вольной, бесприютной жизни все так же следовали за ним по пятам. В одну из ночей Синге приснился странный сон. В этом сне все было дико и огромно, маленьким и ничтожным был только сам Синга. В небе на месте солнца зиял огромный, налитый кровью глаз. По горной дороге мчалась колесница, сколоченная из костей великанов. Кости эти гремели словно гром. Правил ею возница, одетый в золото. Длинные волосы цвета крови выбивались из-под его шлема, развеваясь на ветру. Синга встал на пути колесницы, в руках у него была праща и черный камень с острыми краями. Во сне он знал, что состоит в бесчестном сговоре против возницы. Когда колесница приблизилась, он размахнулся что было силы и запустил камень в голову, пылающую золотом и кровью. От удара шлем слетел прочь, возница пал на землю, испустив протяжный крик. От этого крика небо раскололось пополам, и Синга сам в страхе упал на землю. Колесницу уже нельзя было остановить, она мчалась вперед, разрушая горы, и Синга знал, что будет растоптан. Копыта лошадей обрушились на него, и в этот миг он проснулся. Все утро после пробуждения он был темнее тучи. Он все же не пошел к толкователю грез — какой-то внутренний голос подсказал ему, что этот сон нужно сохранить в тайне. Тхары уже не появлялись в Нижнем городе, только иногда, поднявшись на стены, можно было различить вдали колючие силуэты всадников в высоких колпаках. Говорили, что по утрам их шумные разъезды проносились по равнине, сотрясая землю и поднимая пыль. Один из учеников, Волит, однажды сбежал за городские ворота, чтобы посмотреть, чем заняты страшные степняки. Он вернулся живой и невредимый, но страшно растрепанный и взволнованный. Из его путаных рассказов ничего нельзя было понять, но по всему выходило, что он видел что-то удивительное и запретное. Нэмай страшно завидовал Волиту, однако под присмотром Тиглата нечего было и думать о том, чтобы последовать за ним. Наставника Уту на месте не было. Келья Кааса тоже пустовала. На полу лежали обработанные костяные плашки, и Синга мог умыкнуть одну из них, не выслушивая поучений Уту и не получая подзатыльников от Кааса. Недолго думая, он схватил большую лопатку и спрятал ее под рубашку. — Если ты испортишь и эту кость, тебя высекут, — услышал он знакомый голос. Тиглат... Синга подавил вздох. Проклятый северянин опять нашел его. За прошедшие дни тайный труд утратил всю свою прелесть. Ощущение тайны притуплялось постоянными понуканиями и придирками Тиглата, одна за другой исписанные дощечки превращались в груды осколков. От этой работы невозможно было улизнуть или спрятаться — всякий раз Тиглат чудесным образом находил его. — Послушай, брат… — произнес Синга с надеждой в голосе. — А что, если я сегодня схожу за красной глиной? К тому же извести у нас совсем не осталось… — Главный евнух освободил тебя от подобной работы, — сухо отозвался Тиглат. — Идем, мы должны закончить до обедни. Ничего не поделаешь — Синга послушно встал и последовал за старшим. Они вышли во двор и уже направились было к Адидону, когда Сингу настигло неожиданное спасение. Их окликнули. Это был толстяк Каас. Он сидел в тени ветхой храмовой стены рядом с большим тюком льняной ткани. — Эй вы, бездельники! — крикнул он своим дребезжащим высоким голосом. — Подите-ка сюда! В ответ Тиглат что-то неопределенно хмыкнул, но Каас одарил их таким свирепым взглядом, что ничего не оставалось, кроме как повиноваться. — Чего тебе, о благомудрый? — Произнеси слова из Желтой скрижали, — велел учитель. — Слушай меня, человек: истина есть отсутствие лжи, — ответил Синга с готовностью. — Все сущее проистекает от Единого и Предвечного. Свойства любого сущего есть отражения бесконечных свойств Единого Отца, Целого и Совершенного. — Хорошо, очень хорошо, — произнес Каас без видимого удовольствия. — Синга, сын мой, я бы хотел, чтобы ты выполнил одно мое поручение. Отнеси эти ткани красильщику. Тиглат, помоги наставнику Дулусси с младшими учениками. Дулусси стал плохо видеть, ему нужны помощники. — Ткани? Отнести? — сердце Синги бешено заколотилось. — С удовольствием, о благомудрый! — Учитель, — надтреснутым голосом произнес Тиглат. — У нас с Сингой особое поручение. Главный евнух приказал... — Старого скопца здесь нет, — ответил Каас с презрением в голосе. — Я старший, значит, слушайтесь меня. И он с ненавистью уставился на Тиглата. Северянин лишь бессильно стиснул зубы. — После обедни жду тебя возле Адидона, — бросил он Синге и удалился. Мальчик взвалил на себя тюк с тканями и быстрым шагом, почти бегом, направился за ворота. От радости у него перехватывало дыхание. Он не появится на обедне, никто не заметит его отсутствия, разве что Тиглат, но Тиглату он соврет, конечно, соврет, и это будет правильно! А завтра он нарочно найдет Кааса, чтобы тот дал ему еще какое-нибудь поручение, и тогда снова можно будет улизнуть из города и, может быть, увидеться с Нэмаем и Спако. Синга уже почти бежал — тюк своим весом словно бы подгонял его. Отнести тюки было делом нескольких минут. Красильщик сказал, что ткани можно будет забрать через три дня, но Синга уже не слышал его слов, он бежал к городским воротам, вернее, к узкому проему, через который канал выходил в городскую клоаку. Мальчишки из нижнего города уже давно расширили этот проем, чтобы можно было, минуя стражу, попадать во внешний мир. Выбравшись из тесного прохода, Синга обогнул дозорную башню, прошел мимо чечевичного поля и поднялся на отвесную дюну. Темный песок оплывал под его ногами, один раз он почти упал, но, уцепившись за жалкий фисташковый кустик, устоял на ногах. Наконец, чертыхаясь, он поднялся на ноги и впервые увидел стойбище тхаров. Поначалу ему показалось, что рядом с Бэл-Ахаром, вечным и недвижимым, раскинулся другой город, готовый вот-вот сдвинуться с места, превратиться в бурный поток и смести древние стены из глины и песчаника. Стойбище тхаров было огромно, оно раскинулось на равнине от гор до горизонта, словно тень от тучи. Пестрое, изменчивое, нечистое, шумное, оно внушало Синге почти животный страх. Тхары стояли на берегу вади, по которой теперь бежала мутная холодная вода. Их шатры и повозки подпирали небо черными дымными столбами. Казалось, что это темное, низко нависшее небо держится на одних только этих дымах. Все они были воины и носили с собой все свое имущество, их жены и дети сопровождали их в вечных странствиях. Никогда не расставались тхары с оружием, а потому каждый пастух в их орде был шершнем о множестве жал. «Неужели это не все войско Аттара? — подумал Синга. — Какой же оно величины?» Уже три года прошло с тех пор, как Хатор и Камиш отказались платить Аттару дань. Все говорили, что придет день и Руса превратит эти города в пыль. Глядя на тхарское стойбище, Синга поверил в эти пророчества. Огромная сила была у Аттара, и эта сила была готова прийти в движение. Сердце Синги замерло, когда он увидел невдалеке отряд всадников — все мальчишки, только-только отрастили жиденькие усы. Угловатые, злые — русые, рыжие, белобрысые, — в жизни Синга не видел столько светловолосых людей. Они ухали, перекрикиваясь между собой, обмениваясь бранными словечками и сальными шутками на разных языках. Синга слышал легенду о том, как произошел язык тхарру, — когда-то давно злой Южный ветер забавы ради смешал самые дурные слова из всех языков и придал им гортанное звучание. Долгое время на этом языке никто не говорил, так гадко он звучал, и он был как бы сам по себе. И тогда Южный ветер собрал степной сор, острые камни и темный песок — из него он слепил людей, свирепых и грубых, которым пришелся впору выдуманный им язык. Так появились тхары. И сейчас Синга слушал степняцкий говор с удовольствием — ему нравились сила и ярость, скрытые в этих словах. Голоса мальчиков звучали как Южный ветер, и Синга чувствовал себя тонкой тростинкой, раскачивающейся под этим ветром. В этой веселой своре Синга, к свой радости, увидел Нэмая. Синга упал на живот так, что только его глаза и лоб поднимались над чахлой травой. Ему хотелось понаблюдать издали, что же такое будут делать тхары. Ждать пришлось недолго: мальчишки добыли где-то живого барана и устроили игру, которая звалась у тхаров «бал-кхаши». Всадники собрались на вытоптанной поляне, разделились на две команды, а стреноженного барана бросили на землю. По краям поляны установили два больших стога из скошенной травы. Нэмай сделал круг по поляне, осыпая соперников грязными ругательствами. Те кричали в ответ что-то не менее гнусное. Неподалеку на круглом горячем камне сидел Духарья. Когда звучали особо смачные ругательства, тучный вождь посвистывал и звонко хлопал ладонями по тугому животу. Наконец мальчишки немного утомились, и началась игра, больше похожая на сражение. Всадники вырывали барана друг у друга из рук, щелкали плети, кулаки обрушивались на головы, кони сталкивались с разгону. Рев, крики, свист, блеянье — все смешалось в один страшный гул. Плеть Нэмая била всех без разбора — товарищи сторонились его, соперники в страхе бежали. Баран был уже мертв, да игроки и забыли про него — игра превратилась в настоящую драку. В этой сваре не было ни ярости, ни вражды — молодые звери радовались ранам и ссадинам, они выли и улюлюкали, когда кто-нибудь, изрыгая проклятья, падал на землю. Острый кулак врезался в спину Синги, угодив точно между лопаток. — Ты чего это здесь вынюхиваешь, черная голова? — прошипела Спако так зло, что Синга, к стыду своему, сжался от страха. — Разве нельзя смотреть? — простонал он, хватая ртом воздух. — Нельзя! — рыкнула Спако. — Ты пришел без приглашения. Знаешь, что с тобой здесь сделают? Синга похолодел. Жуткие мысли толпились в его голове. Он оказался в логове львов, и тхары теперь точно используют его в своей игре заместо барана. — Ну, все, — вздохнула Спако. — Тебя заметили. Ты, главное, молчи, я все поправлю. И действительно — молодые тхары оставили игру и направили коней туда, где лежал еле живой от страха Синга. Их руки и лица были покрыты кровью, и сами они были похожи на горных духов. — Посмотрите на эту глупую ящерицу! — подал голос один из них. — Она любит ползать по камням и смотреть на ястребов. — Это не ящерица, — перебил другой. — Я вижу четыре лапы, но не вижу хвоста. Значит, это соломенная мышь… Негодование охватило Сингу. — Я вольный человек из высокого дома! — крикнул он, хоть Спако еще прижимала его к земле. — Я знаю тайны птиц и звериные логова… — Ишь как кричит, — засмеялся Нэмай. — Только я тебя знаю. Ты пьянеешь от машуллы — совсем как старая женщина. Я видел тебя. Ты стоишь на ногах как новорожденный жеребенок, а речи твои похожи на вопли горного духа. — Ты знаешь его? Кто он? — на лицах молодых тхаров было недоверие. — Ученый колдун из города, — хмыкнул Нэмай. — Его зовут «Черная голова». Что ты здесь делаешь, заклинатель мышей? Тхары одобрительно закивали, обмениваясь ехидными взглядами. Синга понял, что нужно что-то сказать, но не нашел слов. Его только что подняли на смех эти степные звери, ему хотелось провалиться под землю или улететь далеко-далеко отсюда, лишь бы не видеть эти улыбающиеся рожи. — Я его привела, — сказала вдруг Спако. — Он мой гость и будет сидеть рядом со мной. — Гость? — Нэмай смерил взглядом неподвижно лежащего Сингу. — Хорошо, тогда мы будем пить с ним кислое молоко. — Эй-эй, — возмутился кто-то из тхаров. — Зачем ты привечаешь его? Он слухач-соглядатай, разве он у нас в гостях? — Это мы у него в гостях, Урусмей, — ответил Нэмай резко. — Разве стоим мы не под стенами его города? Вот он, как добрый хозяин, пришел посмотреть, хорошо ли нам отдыхается. — С этими словами он подъехал к лежавшей на земле бараньей туше, свесился с коня, быстро схватил ее и поднял над головой. Синга не понял, что означает этот жест, но на остальных тхаров он произвел приятное впечатление, — они засмеялись и заулюлюкали. Спако хихикнула, и у Синги наконец отлегло от сердца. Кажется, ему повезло, и степняки не злятся на него. Спако уже не прижимала его к земле, так что он мог встать и отряхнуться. Тхары потеряли к нему интерес, Синга мог спокойно развернуться и уйти в город. Но в эту минуту он понял, что должен остаться… 5 — Архонты не настоящие боги, — поучал Синга. — Они — великое множество заблуждений на пути к Отцу Вечности. Я слышал истории о том, как изваяния архонтов творили чудеса, как бы являя людям божественную волю. Но изваяния — это не Бог, это его мучительное подобие. Изобразив божество, смертные в своем неведении начинают молиться и поклоняться ему, наделяя его особой силой. В конце концов в изваянии заводится нечистый дух, который искушает людей через ложные чудеса. — Постой! — перебил его Нэмай. — Почему же вы не запретите народу молиться архонтам, раз в них так много лжи? Синга вздохнул, изобразив на лице выражение, которое сам много раз видел на лицах учителей: — Люди сильны в своих заблуждениях. Многие из них не могут поверить в Непостижимого Царя. Язычник ходит кругами, как слепой без поводыря, растрачивая свою душу в пустоту. — Не понимаю, — прищурился Нэмай. — Ты говорил об Отце Вечности. Кто же тогда этот Непостижимый Царь? — Он… — Синга смешался. — У него много имен. Прежде чем я перечислю их все, мы оба умрем от старости… — Странные речи говоришь, заклинатель мышей, — Нэмай так пристально уставился на Сингу, что тому на миг показалось, будто зрачки тхара сузились, как у кошки. — Люди в этом городе любят рассказывать, — продолжал Нэмай. — Говорят вот, будто ваш верховный колдун живет тысячи лет. — Студеные глаза Нэмая вдруг вспыхнули золотом. — Это правда? Синга молчал. Можно ли говорить о таких вещах с чужеземцем? Сам он за последние дни очень много узнал о тхарах. Уже в пятый раз он приходил в тхарское стойбище, выбрав момент, когда Тиглат был занят. С приходом дождей у него прибавилось работы — целыми днями он пропадал в поле по разным поручениям, которые давал ему Каас. Синга теперь почти не бывал в Адидоне, его работа затянулась, но теперь у него появилось время, чтобы видеться с новыми друзьями. Друзьями? Да, кажется, он мог их так называть... Они сидели друг против друга перед шатром Нэмая на пыльном ковре, скрестив ноги на степняцкий манер. Синге была непривычна такая поза, но он боялся обидеть Нэмая, выставив ноги. Между ними лежало блюдо с тушеным мясом и фисташками, в сторонке дымилась курильница. Так у тхаров полагалось вести праздную беседу. Праздным считался всякий разговор, который не касался войны и лошадей. Спако из глубины шатра молча смотрела на юношей. Синга не видел ее лица, но почувствовал кожей колючий взгляд. — Я вот что знаю... — произнес Синга наконец. — Как-то ночью я вышел во двор и увидел процессию — это были учителя, они несли на плечах большой льняной сверток. Так у нас хоронят мертвецов. Я спрятался в кустах и проследил за тем, как учителя вынесли сверток за пределы храмового двора. На следующий день, придя на Большую молитву, я заметил, что Великий Наставник стал ниже ростом. Голос у него тоже изменился. За обедней нам сказали, что учитель Эну отбыл в Чертоги Вечности. За столом все говорили только об этом, и лишь я молчал. В тот день я понял, что умер не учитель Эну, а Великий Наставник, и Эну теперь выходит на Большую молитву в маске из белого гипса. Услышав этот рассказ, Нэмай захохотал. Он даже громко хлопнул себя по колену, и это показалось Синге особенно обидным. — Все рассказывают, что Бэл-Ахар полон богатств и разных чудес, — говорил молодой степняк. — Но теперь-то я вижу, что все это выдумки. На сей раз Синга рассердился не на шутку. Он изобразил на своем лице праведный гнев, какой сам часто видел у наставника Уту, и протяжно, нараспев произнес: — Знания, Истина, Поучения Мудрости — вот величайшие из богатств. Нэмай не ожидал ничего такого — он так и замер с открытым ртом. Смысл слов Синги медленно доходил до его грубого ума, казалось, еще немного, и его виски загудят медью. — И куда мне приторочить твои Знания и Поучения? — спросил он наконец. — Как это куда? Вложи их в голову, храни и приумножай. — Эээ… — Нэмай вдруг перешел на ломанный аттару, — мне не нужна тяжелая голова! Я степняк. В моей голове гуляет ветер, в моей груди горит солнце. Все мое богатство — пониже пояса. На сей раз смешался Синга. Он сразу же растерял всю свою строгость и даже слегка покраснел. Нэмай это заметил. — Мое богатство — это конь, лук и колчан, полный стрел, — хохотнул он. — Эх ты, черная голова! Смотреть на тебя смешно. Увидев, что его слова задели Сингу, Нэмай смягчился. Он улыбнулся другу, подмигнул ему и достал из-за кушака наперсток из зеленой меди. Такие наперстки носили при себе лучники, чтобы тетива не резала большой палец. — Вот, возьми, — сказал он. — Я научу тебя хорошо стрелять, и ты станешь бирумом. — Спасибо тебе, дурной человек от дурного семени, — ответил Синга церемонно. — Теперь я должен подарить что-нибудь тебе… — Правда? — просиял Нэмай. — И что же? Нож? Чекан? — У меня нет ни того, ни другого… — Нуу… — Нэмай был разочарован. — Тогда верни наперсток… — Нет, подожди! Дай подумать… — наперсток отдавать не хотелось, и Синга стал лихорадочно придумывать, чем же ему теперь откупиться от жадного тхара. Спиной он почувствовал в мешке что-то твердое и вспомнил про игральную доску. — Знаешь что? Я научу тебя играть в скарну! — Скарна? — Нэмай нахмурился. — Игра такая? Как бал-кхаши? — Нет-нет! — Синга поморщился. — На бал-кхаши совсем не похоже. Скарна — великая игра. Цари проигрывают в скарну города, а бедняки — последние одежды. На кон ставят имя, кровь и жизнь, землю и лошадей, рабов и собственный разум. Еще в скарну играют, чтобы просто занять свое время... Но послушай, мало кто знает ее тайный смысл. Я тебе расскажу, а ты держи язык за зубами. Нэмай между тем заскучал. Пышные речи оседали в его ушах бледным пеплом. Синга не выдержал и отвесил своему другу затрещину. Тхар засопел, но сдачи не дал. Синга покопался в заплечной сумке и извлек дощечку, имеющую вид круглой цветочной розетки с двенадцатью лепестками. Он положил дощечку на землю, рядом рассыпал фишки, кости, опасливо огляделся и шепотом стал объяснять: — Играют вдвоем. Есть две стороны — сторона Дня и сторона Ночи. Это, — он указал на красные фишки, — пять священных звезд, их еще называют Светильниками Отца Вечности. А это, — он указал на голубые фишки, — пять блудных звезд, пять Духов Тьмы. Круг разделен на двенадцать лепестков — в нем пять домов Благости и пять домов Тьмы, есть еще два дома — Дом Песен — здесь начинают свой путь красные фишки, и Чертоги Тьмы — с этого лепестка начинается путь синих. Игроки ходят посолонь, понимаешь? Прикусив губу, Нэмай скользил студеным взглядом по дощечке, по костяшкам, поглядывая с недоверием на Сингу. Наконец он взял красную фишку и попробовал на зуб. — Ты говоришь, цари в это играют? — спросил он с некоторым сомнением. — Да, Аттар Руса выиграл мой родной Эшзи в скарну. Когда это случилось, отец вызвал меня к себе. До этого он все время твердил, что я, когда вырасту, стану редумом и буду защищать свой город со щитом в руке. Но в тот день, когда стало известно, что Руса выиграл Эшзи в скарну, отец призвал меня к себе и сказал, что я стану писцом. Затем он отвесил мне такую затрещину, что у меня помутилось в глазах. Как будто я виноват, что не уберег его родные стены. — А что — разве ты не виноват? — глаза Нэмая вспыхнули недобрым светом. — Вы могли взять в руки оружие, запереть ворота своего города и поднять над стенами кровавые знамена. Вы могли сжечь дворец своего глупого правителя и проклясть имя Русы! — Нет, что ты! Что ты! — Синга сажал уши и закачал головой. — Нельзя даже думать о таком. Воля царей нисходит с Небес! Мы, смертные, на земле и думать не должны о том, чтобы восставать против нее. Услышав это, Нэмай нахмурился и надолго замолчал. Синга смотрел на него со страхом. В эту минуту степняк казался ему какой-то значительной, грозной фигурой сродни Тиглату. Какие-то тревожные думы горели в его рыжей голове. Молчание длилось так долго, что ноги Синги, сидевшего в неудобной позе, затекли, однако он не осмеливался изменить свое положение, чтобы не нарушить этой зловещей тишины. — А почему эта ходит прежде других? — спросил наконец Нэмай, указывая на фишку с тремя засечками. — О, это особая фишка, — произнес Синга. — Она называется Сатевис, Звезда царей. Она идет впереди и приносит победу. На стороне Ночи ей противостоит Варахн, Звезда Войны. Варахн может обратить Ум в Дым, а Знание во Тьму. Нэмай слушал очень внимательно и уже не перебивал Сингу. Когда тот закончил объяснять, он взял из тарелки кусок мяса, — этот жест означал, что теперь хочет говорить он. — Расскажи, откуда ты родом, — попросил Синга. — Не знаю… — Нэмай смешался. — Ветер гонял меня по степи, как сухое былье. Кто мои родные — не знаю, я рос прикормышем… — Это как? — спросил Синга. Спако тихонько чертыхнулась, завозилась в шатре, но Нэмай не обратил на нее внимания. — Я родился в большой голод, — сказал он. — Табуны полегли из-за зимних ливней. Два дня шел теплый дождь, а потом наступил страшный холод. Лошади замерзали в полный рост вместе с наездниками. Падали было столько, что волки и серые псы подыхали от обжорства. Травы умирали, всюду была грязь и гниль. Мать положила меня в снег и оставила на верную смерть. Но меня нашла рысь, потерявшая свой приплод. Она приняла меня как родного котенка, выкормила своим молоком. Когда спустя много дней меня нашли люди, рысь не подпустила их ко мне, и ее пришлось убить. Так я потерял и вторую свою мать. Люди, подобравшие меня, не знали, из какого я племени, и назвали поэтому просто Нэмай — «безымянный». Нэмай рассказывал просто, без особого выражения, чуть растягивая слова. В его блеклых глазах не было ни тени, ни дыма, как говорили в Эшзи. Но Синга почему-то сразу поверил в эту его историю. — Скажи-ка, — он даже слегка растерялся, стоит ли степняка расспрашивать о таких вещах. — Ты ездишь на верблюде, но я думал, все тхары — лошадники. — Мало ты о нас знаешь, тут нечего сказать, — физиономия Нэмая прямо пылала от самодовольства. — Верблюды водятся у нас. Мекату я отбил у одного жадного пастуха. О, что это за зверь! Быстрый, свирепый как злой дух. Я вот что скажу: он не знает усталости. — Нэмай состязался с лучшими всадниками, — подала голос Спако. — Против него бежал сам Каруш. Они бежали всю ночь вдоль пограничных курганов. На каждом их встречали с горящими кострами и теплой машуллой. На рассвете конь Каруша пал, а Меката даже не взмылился. Нэмай недобро зыркнул в ее сторону, и Спако умолкла. Нэмай сделал ход. — Нельзя ставить в один дом больше трех фишек, — сказал Синга. — А почему? — Почему? Ну... тогда игра просто потеряет смысл! — Не понимаю! Так ведь веселее! — Тхарам не понять! Нэмай выиграл с пятого раза. Затем Синге с большим трудом удалось отыграться, но после удача окончательно перешла на сторону Ночи. Наконец Синга объявил, что на сегодня хватит игр. Нэмай нехотя согласился. — Теперь я буду учить тебя стрельбе! — весело сказал он. Полог отодвинулся, и Спако протянула ему горит и колчан со стрелами. Нэмай положил горит перед собой, расстегнул и вытащил изогнутый тхарский лук. «Вот оно — оружие рыси», — произнес он гордо. Синга взял одну стрелу осторожно, так, будто это была великая драгоценность. Стрела была легче тех, что использовали бирумы аттара. В кремневое жало, в самое основание, были вживлены длинные и прочные шипы акации. Вытащить такую стрелу можно было, только вырвав кусок плоти. Нэмай схватил стрелу, натянул тетиву до уха и выстрелил, почти не целясь. Стрела вонзилась в коновязь, лошадь встряхнула гривой и заржала. Синга присвистнул. — Ты стреляешь, как Ашваттдэва! — крикнул он. — Да кто такой этот Ашваттдэва?! Синга сделал серьезное лицо, выдержал паузу, как делал это учитель Куту, и начал свой вдохновенный рассказ: — Ашваттдэва был великим героем, сыном бессмертных архонтов. Он первым среди смертных сочетал медь с мышьяком и получив бронзу. Голыми руками он убил льва и одной палицей сокрушил целое войско. Рассказывают, что, когда на склоне лет он отдыхал в своих чертогах, неподалеку от его жилища разразилась страшная битва. Потерям не было числа, воздух гудел от звона меди. Разгневанный Ашваттдэва выглянул за порог и громко окликнул сражающихся. Воины, оглушенные его голосом, попадали на землю да так и пролежали до рассвета, пока Ашваттдэва не велел им подняться и уйти восвояси. — Интересное рассказывают, — зевнул Нэмай. — А что значит, на склоне лет? — Это значит, что ему было много лет, — ответил Синга. — Он сделался стар и немощен. Царь на вершине своей славы подобен солнцу в зените, покоренные, слабые народы греются в лучах его благодати. Низкие и недостойные люди, люди преступных намерений, сгорают в этих лучах. Но следует помнить, что, достигнув зенита, солнце начинает свое движение к закату, и в могуществе царя таятся зерна будущего упадка. — Ну вот, — устало протянул Нэмай. — Я хотел обучить тебя стрельбе, а вместо этого ты снова поучаешь меня… Затем он на время замолчал, что-то прикидывая в уме. — Царь приходит в упадок оттого, что стареет, — произнес он наконец. — Старики слабые и жалкие. Среди наших вождей ты не встретишь немощных или больных. Когда их рука слабеет, а взгляд теряет зоркость, они отдают свою жизнь богам. Так говорят. На самом деле это мы их убиваем. Сказав так, он выпустил еще одну стрелу в коновязь, она вонзилась в дерево чуть повыше, и старая кобыла испустила жалобный храп. Она забила копытом, взрывая землю, заворочала глазом, высматривая своего обидчика. У Синги екнуло сердце. Кобыла закричала снова, теперь пронзительно и тоскливо. Вчера забили ее жеребенка, ногу отдали Богу Меча, шкуру растянули возле жертвенника, будто это был полог шатра, а все остальное сварили в котле и съели. Сингу угостили тоже, и он ел вместе со всеми, поджав под себя ноги, хоть и жалел жеребенка. Лошадь сама была старой, и Нэмай знал, что скоро с нее спустят шкуру. Нэмай понял, куда смотрит Синга, и сам изменился в лице. Он смахнул с доски все оставшиеся фишки, вскочил со своего места и быстрым шагом направился к коновязи, подошел к кобыле и цокнул языком. Синга затаил дыхание, правая рука Нэмая коснулась грязной гривы, левая легла на рукоять чекана. Он уже видел, как тхары забивают своих скакунов — одним ударом клевца в висок. Увидев что-то в глазах Синги, Нэмай зло усмехнулся, хлопнул кобылу по шее, накинул на голову колпак и пошел прочь, туда, где был привязан его Меката. Синга не сводил взгляда с его заостренной фигуры. Кто-то коснулся его плеча, и юноша вздрогнул. — Не сердись на него, ученик колдуна! — Спако была рядом, зардевшаяся, удивительно знакомая... Синга чуть не подался к ней, но вовремя себя одернул. — Нэмай совсем дикий, — смущенно сказала Спако. — Иногда я... ну, про него всякое рассказывают. Я не знаю, что из этого правда. Я вот что слышала: однажды река выбросила на камни огромную снулую рыбину. Когда на берег пришли люди, собаки уже успели обглодать ее с одного бока. Все увидели, что рыбьи потроха похожи на человечка — ноги согнуты, руки скрещены на груди. Глаза — два темных кровяных сгустка. Носа нет, нет губ — только вены и жилы, перепутанные, как комок шерсти. Испугались люди, зароптали, но сведущие старики объяснили: «Нельзя обижать этого человечка. Он пришел из другого мира». Долго спорили люди, как им быть с этим чудищем. Его вытащили из рыбы и положили возле огня. Мало-помалу человечек обсох, согрелся и начал шевелиться. У него появился рот, стало видно глаза. Люди не оставили его, согревали, выкармливали козьим молоком. Он был мал, не больше ребенка, и ползал по земле, но скоро окреп и подрос. Его научили говорить и дали имя — Нэмай. Уж не знаю, правда ли это. Про рысь тоже не знаю. А Нэмая спросить боюсь... — Ты говоришь странное. Я тебя не понимаю. Спако хмыкнула, рывком поставила Сингу на ноги и потащила за собой к большой коновязи, где стоял шатер из белой шерсти. Полог был откинут, у самого входа стояли несколько мужчин в пестрых одеждах, глаза их были опущены долу. Приблизившись к шатру на некоторое расстояние, Спако велела Синге остановиться. Юноша одарил ее удивленным взглядом, но не сказал ни слова. В глубине шатра на большом деревянном брусе, подбоченясь, сидел Духарья. Подогнув ноги на степняцкий манер, он уставил взгляд вдаль, лицо его было словно высечено из песчаника, брови, нос и губы рисовали зловещий знак. По правую руку от вождя лежала плеть из колючей шерсти, по левую — чекан с хищно изогнутым медным клювом. У поскотины появился бледный человек, босой и голый, едва прикрывший худобу куском чепрака. Он полз по земле на четвереньках, склонив голову, едва шевеля руками и ногами. Ему пришлось перелезть через поскотину, чтобы добраться до порога юрты, он раскровил лодыжку и ушиб локоть, но не издал ни звука. Собравшись с силами, он очень осторожно переступил через порог и, оказавшись у ног Духарьи, сотворил умоляющий жест — выставил перед собой руки, обращенные ладонями кверху. Вождь не опустил глаз, как если бы к его ногам подполз клоп. Среди тхаров послышался ропот, даже Спако не утерпела — отвернула лицо и сплюнула грязное слово: «Лжец». Нэмая не было видно. Он, наверное стоял где-то в толпе, прикрыв лицо капюшоном. Провинившийся не дышал, чепрак сполз на землю, оголив зубчатый хребет и впалые бока. Вождь прищурился и одним только глазом взглянул на его мозолистые руки. Минуту он раздумывал, затем одним резким движением ухватил плеть и трижды с силой ударил виновного. Каждый удар оставил на коже свежий след. Синга отвел взгляд — он не мог смотреть на эту розовую мякоть. Провинившийся смолчал. Лицо его вытянулось и еще больше побледнело. Не поднимая головы, он попятился назад, все так же на четвереньках. Когда пришла пора перебраться через порог, силы оставили его, и левой пяткой он задел резную жердь. Двое молодчиков, стороживших выход, тут же встряхнули его, вытащили наружу и швырнули на коновязь. Голова провинившегося с глухим стуком ударилась о дерево, на лбу выступила кровь, и он наконец со стоном упал на землю. — Простил, — сказала Спако опять куда-то в сторону. Голос ее был похож на глухое рычание. Синга попятился, упал на зад, как ребенок, заморгал. Оглядевшись, он понял, что остался один. Видимо, прошло некоторое время. Спако исчезла, никого не было и возле коновязи, даже полог белого шатра был опущен. Там, где еще недавно лежал человек, теперь валялся один лишь кусок чепрака. С трудом Синга поднялся на ноги и нетвердой походкой, словно пьяный, подошел к этому обрывку серой ткани. На земле он приметил несколько темных пятен и сказал себе: «Это — сливовое вино». Позже, шагая по дороге в город, он то и дело оборачивался — не видать ли остроконечной тени. У городских стен он наткнулся на Тиглата. Северянин сидел на куске глинобитной стены, скрестив руки на груди, словно покойник. Синга подошел к нему с опаской — он и не знал, чего ждать сейчас от этого страшного человека. Тиглат не смотрел на него, и это было хуже всего. В руках северянин держал глиняную табличку, которую вчера утром изготовил Синга. Табличка дурно высохла и пришла в негодность, на ней появились изъяны и трещины. Некоторые знаки невозможно было разобрать. Синга втянул голову в плечи, ожидая, что северянин будет кричать и, может быть, даже побьет его, но Тиглат молчал. — Брат... — позвал Синга тихо. Молчание. — Брат, я сделаю новую табличку. Сегодня же — Зачем ты учишь дикого человека? — спросил Тиглат. — Он ведь как волк. Ты учишь его разным трюкам, а он норовит укусить тебя! Синга смешался. Он и сам не знал, зачем учит этого волка. Ему казалось забавным, что дикого зверя, хищника, можно приучить брать еду с руки, можно научить разным трюкам и ужимкам, но он не думал, что случится с диким зверем, когда уйдет дрессировщик. — Ты разве забыл, что тебе не дозволено поучать дикарей? — произнес Тиглат резко. Синга содрогнулся: «Я погиб! Я в логове львов! Что, если Тиглат расскажет наставникам?» Он заглянул в глаза Тиглату. В них не было ни прежней скуки, ни презрения, только тихая печаль. — Я никому не скажу, — глухо произнес северянин. — Но ты больше никогда не будешь ходить к тхарам. Синга кивнул. В эту минуту ему показалось, что он и сам ни за что на свете не навестит больше Нэмая и Спако... 6 Несколько дней Синга не находил себе места, он не спал и не ел, не выходил из своей кельи и не смотрел в окно. В конце концов он страшно заболел. В разгар болезни в самом страшном бреду он увидел огромное войско, рыкающее, словно стая львов. Вместо редумов и бирумов в нем были все знания и мудрости, полученные им за те годы, что он провел в Бэл-Ахаре. Синга в этом бреду стоял на краю грязевого потока, — мутный, удушливый, мчался он вниз по склону храмовой горы. «Этот поток омывает земли иного царства», — услышал Синга в своей голове. Голос, произнесший эти слова, принадлежал Тиглату. Синга смотрел вдаль, куда утекали мутные воды. «Стой, не иди туда! — произнес невидимый Тиглат. — Там львиное логово, там ты найдешь свою смерть». Синга сделал несколько шагов, оступился и кубарем полетел вниз, разбивая плоть и ломая кости об острые камни. В конце своего падения он увидел со стороны свое тело — скрюченное, суставчатое, страшное. На самом деле он в беспамятстве возился на своем тюфяке так, что разорвал его в клочья. К утру Синга разметался на полу, крича что-то несусветное. Старый богохульник Наас склонился над ним, заплакал и взмолился богам. Прошло несколько дней. Перестали идти дожди, и недуг оставил юношу. По ночам он больше не кричал и не метался и внешне был здоров. Синга уже не появлялся в стойбище, в Храме его тоже видели редко: он сделался молчалив и задумчив и теперь уже не общался ни с кем, кроме Тиглата. Дни и ночи свои он проводил в Адидоне, доводя до совершенства свое писчее искусство. Дурные мысли, однако, не оставляли его — в своих мыслях Синга снова и снова возвращался к рассказу Спако... — Что это за слова? — спросил однажды Синга. — Что? — Тиглат словно очнулся от дремы. — Какие слова? — Три слова в конце Скрижали Дня. Веллех, Шавва, Марруша... — Этими словами заканчивается Великая молитва... — Нет, что они значат? — не унимался Синга. — На этом языке не говорят, — голос Тиглата дрогнул, глаза подернулись тенью. — Ты не жрец, тебе незачем знать эти слова. Не спрашивай об этом учителей. Синга потупился. Он никак не мог взять в разумение слова, которыми заканчивалась Скрижаль Ночи: «За Пределом пребывает Хаал — материя, имеющая бесконечное множество форм. В этих формах нет смысла, ведь в самом Хаал нет Души, а Душа есть Смысл. У Хаал есть лишь Дух, не имеющий облика, злобный и жадный, его мы не называем. Он стремится обрести смысл, он алкает Души, он рвется ей навстречу, но перед ним навеки возведен Предел, и этот Предел — Марруша». Синга закрыл глаза: в его голове тут же возник образ — что-то неопределенное, безобразное, кипящее, похожее на месиво из рыбьих потрохов. А потом из этого месива возникло налитое кровью око... оно глядело на Сингу своим неподвижным взглядом, и множество невидимых рук тянулось к нему, чтобы схватить, стяжать, поглотить... Юноша вздрогнул и открыл глаза. Его взгляд упал на Скрижаль Ночи, где виден был полустертый знак — человеческий глаз, окруженный короной из солнечный лучей. Нет, это были не лучи, это были руки, великое множество рук, обращенных во все стороны. Знак внушал тревогу, хоть Синга и не знал его значения. Он не спрашивал о нем ни Тиглата, ни кого-либо из учителей. В полдень Наас подошел к своему юному господину и низко поклонился. Синга заметил костяной нож, привязанный к поясу раба, и спросил, зачем он нужен. «Я чую тревогу, хозяин — прошептал Наас. — Я слышу беду, она прячется за порогом». Сказав так, он прикрыл лицо рукавом. Синга кивнул, стараясь не выдавать своего смущения. Он еще раз взглянул на оружие своего воспитателя. Нож был выточен из коровьей челюсти. Рабам дозволялось пользоваться только таким оружием. Наас мог за себя постоять. Сингу тревожило другое. Что мог знать этот старый раб? Откуда? Неужели они с Тиглатом состоят в сговоре? «Беда идет, беда. По всем дорогам рыщет, ищет тебя, молодой господин, уж поверь мне», — шепнул Наас, но Синга сделал вид, что не слышит его. В эту минуту им овладело полное безразличие. Что будет, то и будет... За вечерей Синга услышал, что последние тхары снялись с места и отправились на Восток. С ними следом увязался городской базар и добрая сотня нищих. Сингу эта весть не опечалила и не взволновала. В последние дни он не думал о Нэмае и Спако. Что-то тревожное и темное переполнило его душу и источало дух. Утро он встречал проклятьями, перед сном пел плачи. Еда утратила вкус, вино потеряло силу, Синга все больше чувствовал свою нечистоту. Пока ученики ели, евнухи, неслышные, невидимые в своих серых одеяниях, вынесли из обеденной залы все светильники, не оставив никакого света, кроме того, что проникал в келью сквозь круглое окно. Закончив, евнухи столпились у выхода. Их лица, непроницаемые, серые, хранили печать молчания и скорби. Во главе стола появились наставники, облаченные в темные бурнусы. Каждый из них занял подобающее ему место — наставник гимнопевцев встал по правую руку от учителя письма, воспитатель благодетелей встал слева от прорицателя Судеб. Синга хорошо заучил этот порядок, каждой из десяти благодетелей предписывался свой учитель, совершенномудрый, чадолюбивый и строгий. Лишь Великий Наставник сочетал в себе все десять благодетелей, но его в обеденной зале не было. Мало-помалу воспитанники притихли, смущенные молчанием своих учителей. Даже самые бойкие и нахальные из них уставились на свои миски, ожидая, какую новость сообщат им Мудрейшие. Молчание длилось слишком долго, Синга успел перебрать в памяти множество молитв и проклятий, но ни один заговор не мог избавить его от удушливого чувства страха. — Случилось святотатство! — возвестил наставник Дулусси, и голос его звенел от гнева. — Кто-то бросил скрижали в грязь! Кто-то погасил Чистый огонь! — Кто? — тут же подхватил Старший евнух. — Кто произнес дурные слова? Кто проповедовал Истину дурным людям дурной крови?! Конечно же, все они заранее условились, что говорить и что делать, если виновный не захочет себя раскрыть. Каждое слово было заучено и произнесено заранее, каждый гневный взгляд был направлен куда нужно. Но Синга в эту минуту ничего этого не понимал — от страха он вжал голову в плечи. Если бы его в эту минуту спросили, не он ли совершил святотатство, Синга, конечно, немедленно бы сознался. — Великий Наставник видит все! — важно произнес Каас. — Ему ведомы все ваши помысли и страсти. Один из воспитанников Храма, не достигнув чина наставника, не имея ни должной мудрости, ни опыта, передал Священные Слова нечестивцам, этим диким степным волкам! В глазах у Синги потемнело. Он погиб, погиб наверняка. Виски стиснул раскаленный обруч, руки предательски задрожали. Синга попытался взять себя в руки… Ничего еще не кончено. Быть может, его не найдут, быть может, подумают на другого. Синга сам ужаснулся от этой мысли. В эту минуту он увидел Нааса — старый раб стоял возле стены словно полуденный призрак. Когда прозвучали слова о святотатстве, лицо Нааса страшно исказилось. «Он знал, что так случится, — понял Синга. — И знает, что ему делать… Меня убьют, а он отвезет в Эшзи мои кости, покажет отцу». А следом его осенила другая догадка... костяной нож! Жест Нааса! Раб предложил своему хозяину смерть. Наас умертвит господина, а следом — себя. — Если преступник не сознается, — прокричал Уту. — Мы изобличим его сами! Синга замер, прекратил дышать, спрятал взгляд, зная, что Уту смотрит прямо на него. Все кончено — его сейчас разоблачат! Преступление его состояло в том, что он, всего лишь ученик, проповедовал дурным людям от дурного семени сокрытое знание, говорил с ними об Отце Вечности, и это был большой грех. От него не было другого избавления, кроме изгнания или смерти. Слово взял учитель Каас. С трудом втянув свой огромный живот, он вышел вперед, по обыкновению, погладил свою окладистую бороду и произнес: — Я вижу для виновного три возможных исхода. Первый и наилучший исход в том, что он немедленно примет смерть. Второй — навсегда удалится в изгнание, утратив печать и палетку. Третий выход — самый тяжкий. Провинившийся останется в Храме Светильников, сделается евнухом, пресечет свой род и упорным трудом постарается искупить бесчестье. Синга опустил глаза долу. «Я погиб, — сказал он себе. — Моя мать точно умрет от стыда, отец острижет свои волосы и покроет лицо сажей, мой дом разорит ветер, и мое имя пропадет из мира. Я приму изгнание… Кем я стану? Светлячком в бычьем пузыре Куси? Падальщиком? Вором?» Перед его глазами сразу возник образ голодного грабителя, покачивающегося на ходу, спящего с открытыми широко глазами. «Так вот в чем провидение Отца! Я превращусь в этого, голодного… Ну конечно! Теперь все ясно: я уже был им, когда пытался ограбить холеного и сытого ученика Сингу. Теперь я вновь стану тем другим, голодным и страшным, и сам на себя начну охоту!» Синге хотелось упасть на землю, заплакать, попросить пощады, но в это мгновение он почувствовал на себе взгляд Тиглата — не скучающий и снисходительный, как прежде. Нет — пронзительный и яростный. — Я виновен в этом преступлении! — Тиглат встал во весь свой огромный рост, и среди учеников прокатился удивленный вздох. Учителя замолчали, кто-то отвернулся. Фигура Тиглата, освещенная закатным солнцем, отбросила на них огромную тень. Тиглат смотрел прямо перед собой так, словно он взглядом пытался сразить невидимого врага. Это был момент его наибольшего величия. Всем было ясно, что слова его — ложь, но никто не смел говорить слова против. — Я сам иноземец, — произнес Тиглат. — Я — дурной человек от дурного семени. Но я познал Скрытого Бога и мудрость Отца Вечности так, как может познать его любой другой человек. Поэтому только я хотел передать свои знания другим дурным людям от дурного семени. Синга заметил, как исказилось лицо Главного евнуха, — так, будто кто-то вонзил нож в его необъятный живот. — Я думал, — медленно произнес евнух, — что это вина Синги. Тиглат усмехнулся: — Синге недостает ума на то, чтобы обучать диких тхаров. Синга было вспыхнул, но тут же одернул себя: «Он меня спасает. Почему?!» — Ну что же… — произнес Главный евнух. — Если ты виновен — выбери свою участь. Эти слова, сказанные вполголоса, услышали все. Уту и Каас переглянулись. Они, похоже, были довольны таким исходом, но старались не выдавать своей радости. Краем глаза Синга заметил, как Наас осел на пол, схватившись за сердце. Его губы беззвучно шевелились — старый богохульник славил богов. — Я выбираю изгнание! — сказал Тиглат, и от голоса его задрожали темные своды залы. — Да будет так! — произнес наставник Каас. — Отныне ты один под злым солнцем! Нигде не найдешь ты себе приюта. Твоим братом будет ветер пустынь, пищей твоей — скорбь и лишения. Если ты захочешь утолить жажду — река повернет вспять, если будешь искать тени — листва на деревьях опадет. На земле не останется твоих следов, жилище твое разорит ветер, а имя твое пропадет из мира. Тиглат молча выслушал страшные слова. Не оглядываясь, он вышел из обеденной залы во двор. В правой руке он держал глиняную миску, из которой едят послушники, — в одночасье она превратилась в чашу для подаяний. Наставники и ученики последовали за ним. Всех охватило какое-то смятение. Синга ступал вместе с другими, боясь в эту минуту остаться в одиночестве. Внезапно он почувствовал, что вышел далеко вперед и оказался рядом с Тиглатом. Солнце уже зашло, и над Хараамскими горами стали видны первые звезды. Забыв все свои страхи, Синга подошел поближе к Тиглату и шепотом спросил: — Зачем ты это сделал, брат? Ты принял мой позор на себя. — Зачем? — лицо Тиглата прояснилось. В нем не было больше ни скуки, ни презрения. — Я просто хотел уйти из Храма. Я уже давно собирался с духом, но все как-то… Это — тюрьма, в которой слепые сторожат глухих. Знания умирают без света, мудрость чахнет без свежего воздуха. Синга почувствовал спиной пристальный взгляд Главного евнуха. — Я, я не понимаю, — пробормотал он. — Когда-нибудь поймешь, не так уж ты и глуп. Скажи лучше вот что… Ты помнишь того несчастного человека, что умирал на улице от страшной раны? Синга не ответил. Он только что вспоминал о нем, как вспоминал много раз до того. Не дождавшись ответа, Тиглат продолжил: — Когда я склонился над ним, чтобы прочесть молитву, он шепотом поведал мне о своем несчастье. Он был пастухом, этот нищий. Пас коров своего хозяина на восточных холмах. В ту пору стояла самая страшная жара. Луга без дождя совсем высохли, трава пала, показались мышиные норы. В один жаркий день он, отчаявшись, выгнал коров на поле какого-то редума. Об этом узнали, пастуха схватили и притащили на суд. Его признали виновным и велели выплатить шестьдесят гуров зерна. Пастух жил с младшим братом в жалкой лачуге и не смог бы за целый год собрать и трех гуров. Пастух пошел к своему хозяину, чтобы попросить о помощи, — ведь он попал в беду, спасая хозяйских коров. Но хозяин прогнал его прочь. Тогда пастух обратился к старейшине общины, но и тот дал ему всего пять гуров. Несчастный пошел к тамкару, который давал зерно в рост, и заложил у него хижину, серп и мотыгу. Все свои одежды он отдал за бесценок. Целыми днями он лежал на земле, как покойник, и шепотом молил богов об избавлении. Тогда его младший брат, который едва подвязал свои бедра, сказал ему, что сделается рабом и уйдет из Бэл-Ахара вместе с хозяином. Оказалось, что какой-то проезжий человек уже предложил ему медь за свободу. Горе пало на пастуха как тень, и он решился на кражу. Так получилось, что он, соблюдая один закон, преступил иной, более тяжкий. Он воровал зерно, а это карается смертью. Вскоре он расплатился с редумом и остался ни с чем. Теперь ему было уже все равно, что и у кого отбирать. Правда, он еще никого не убивал, но, думаю, со временем дошло бы и до этого... Синга не верил собственному слуху. Он ведь был там и все видел. Нищий не сказал ни слова и не поднял головы. Выходит, Тиглат врет... нет! Синга чувствовал, что каждое сказанное им слово — правда, и это вгоняло в трепет. Выждав немного, он облизал пересохшие губы и произнес: — Я не понимаю, к чему ты это вспомнил. Губы Тиглата тронула горькая улыбка: — Все, о чем я рассказал, случилось здесь, под стенами Священного города и в стенах его. Отец Вечности взирал на это с вершины храмовой горы и молчал. Он смотрел на него из каждого окна, с каждой крыши, из каждого переулка — человечьими глазами, кошачьими, птичьими. Но он не приблизился, он не подошел, не коснулся его руки. В мире много городов, но ни один из них не свят. Я долго думал об этом… Я хочу отправиться в путь, узнать, чем живет мир людей, как можно помочь их невзгодам. А ты заверши свою работу, перепиши Скрижали Рассвета. Это очень важно. Сказав это, он пошел прочь, как был, налегке. Все ученики, служки и евнухи видели, как ушел Тиглат, как он вышел за ворота и как спустился по дороге, ведущей в нижний город. Он замедлил шаг у сухого фисташкового дерева, протянул к нему руку и коснулся кончиками пальцев тонких веток. Сделав так, он продолжил свой путь и вскоре скрылся за поворотом. Тогда никто не придал этому большого значения, а наутро почти все забыли этот странный прощальный жест, но через три дня случилось небывалое: дерево покрылось зеленью и расцвело кровавым цветом. И уже не было дождя в ту пору, и не было даже самой малой тени. Дерево просто распустилось красными кровяными гроздьями, и все обрадовались этим цветам. Простые люди принесли жертву архонтам, и кровь снова побежала по керамическим желобам. Так много было цветов, и так много было затем орешков, что все послушники в тот год насытились, и осталось еще для продажи. Никто не говорил об этом вслух, но ученики были уверены, что это случилось по вине Тиглата.
13 сентября 1914 года, в Париже, на Монмартре, в бедной еврейской семье, эмигрировавшей из России еще до революции, родился АНРИ КОГАН – легенда французского спорта и французского кино. С детства он занимался различными видами спорта (легкая атлетика, футбол, бокс, борьба) и – во всех очень быстро добился высоких результатов. Однажды, он защитил в уличной драке мальчишку, который был младше его на несколько лет. Анри привел этого пацана в спортзал и стал его спортивным наставником и старшим другом. Мальчишку звали Лино Вентура. Во время немецкой оккупации, профессиональный спорт был запрещен для французов. Им обоим – Анри и Лино – пришлось скрываться: Анри – как еврею, а Лино, у которого не было тогда французского гражданства – как дезертиру из итальянской армии. Скрывались они оба в стиле французских фильмов о войне: их друзья прятали их в самом центре Парижа, в спортзале на рю Вожирар, где они помогали немецким офицерам поддерживать спортивную форму и – тренировались сами. Лино почти не выходил в город, Анри же, «справив» себе поддельные документы, работал «велотаксистом» – возил по Парижу тех же немецких офицеров на своем трехколесном велосипеде. Его пассажиры и не подозревали, что под крышками их сиденья часто лежали газеты и листовки Сопротивления, которые Анри развозил по городу. Как только Париж был освобожден, Анри и Лино сразу же вернулись в профессиональный спорт. Кэтч (catch, вид профессиональной борьбы, в которой разрешены разнообразные приемы: подножки, захваты, удары и др.), которым они оба занимались, был очень популярен во Европе, в Париже матчи проходили в знаменитом «Зимнем цирке» и неизменно собирали аншлаги. Одним из горячих поклонников молодых спортсменов был Жан Габен. Мать Анри, Эстер-Двойра, 13-летняя сестра Кристиана и его старший брат Раймон, выданные полиции консьержем, были отправлены в Германию, и там, в Аушвице, были сожжены в газовых печах. Анри быстро становится чемпионом Франции, и Лино – чемпионом Италии, затем Лино становится чемпионом Европы, но Анри, в 1950-м, забирает у него этот титул, причем, этот матч стал судьбоносным для Лино: Анри провел бросок, в результате которого Лино неудачно приземлился и сломал себе ногу. Анри (он, ко всему, еще и профессиональный кинезитерапевт) тут же, на ринге, вправляет ногу друга, но… карьера борца для Лино закончена. Габен предлагает ему попробовать себя в кино. Через какое-то время, и Анри, после очередной травмы, переходит на тренерскую работу. Его приглашают поставить драку в одном из гангстерских фильмов. Очень быстро Анри понимает, что всё, что связано во франц-м кино с исполнением трюков, драк – находится на случайном, любительском уровне. Он становится основателем французской каскадерской школы. Когда, в 1960 г., друг Анри, режиссер Бернар Бордери приглашает его постановщиком драк в «Три мушкетера», Анри принимает предложение с одним обязательным условием: за два месяца до начала съемок в его распоряжение должны быть отданы все актеры, которые будут исполнять в фильме трюки. Актеры были заняты в своих театрах, и вырвать их на два месяца, на юг Франции (где тогда располагалась кинокомпания Films Borderie) – это было нереально. Тем не менее, Бордери пошел на это условие. Анри поставил драки в «Трех мушкетерах» (фильм, к слову, до сих пор считается лучшим из нескольких десятков киноверсий этого романа Дюма) и сыграл там же одного из четырех мушкетерских слуг – Мушкетона. В следующих фильмах Бордери – «Шевалье де Пардайан», в серии «Анжелик», Анри ставит драки и сам в них играет злодеев, в последнем фильме серии, «Анжелика и султан», он играет друга Жофрея – Симона Больбека. Всего на счету у Анри (как у постановщика драк, трюков и актера) – около 170 фильмов. Он работал с Бернаром Бордери, Жоржем Лотнером, Жераром Баррэ, Ги Делормом, Жаном Маре, Жаном Габеном, Бриджит Бардо, Лино Вентурой, Милен Демонжо, Мишель Мерсье, Аленом Делоном, Жан-Полем Бельмондо, Робером Оссейном, Мирей Дарк, Робертом Митчумом, Родом Тейлером, Кэтрин Хепбурн, Юлом Бринером, Ричардом Чемберленом, Дональдом Плезенсом, Хорстом Буххольцем и т.д. Со многими из них он дружил. Его приглашали ставить трюковые сцены (régler les bagarres) киностудии ФРГ, Англии, Италии, Гонконга… Жан Габен сказал: «Французское кино обязано французскому спорту двумя фигурами – Лино Вентурой и Анри Коганом». …Когда-то, мальчишкой, в таежном поселке, я пробирался без билета в клубный зал, точнее даже, не в зал, а на сцену – ЗА экран, с другой его стороны (все было точно так же видно, только – наоборот, слева направо), ложился там с другими пацанами на пол и с восторгом, в 20-й раз, смотрел драки в «Трех мушкетерах», в «Анжелике»… Для нас, колымских пацанов, и Москва-то, с Кремлем и с мавзолеем Ленина – была недосягаемой мечтой, а Париж, Франция – это вообще было где-то… за пределами воображения… Я и представить себе не мог, что когда-нибудь, я каким-либо образом соприкоснусь с этим сказочным миром. …Мы сидели втроем – я, Дани и ее отец, величественный, седой красавец, легендарный Анри Коган. Мы только что закончили ужинать в кафе, рядом с тем самым «Зимним цирком», в котором они с Лино когда-то забирали поочередно друг у друга чемпионские пояса, где публика называла Анри: «Наш шушу [любимчик]!», а в зале, в первых рядах сидели Жан Габен, Марсель Сердан, Эдит Пиаф… Во время ужина (это была первая моя встреча с Анри), весь вечер, он наблюдал за мной, присматривался… «Фистон [сынок], – сказал мне Анри, когда мы вышли из кафе, – я тебе доверяю самое дорогое, что у меня есть – свою дочь.» А потом были еще десять лет, которые мы прожили рядом с ним. По субботам мы ужинали вместе – или он приезжал к нам, на бульвар Сан-Марсель, или мы ехали к нему, в Булонь-Бийанкур (ему было удобно там жить: рядом с его домом был «Булонский лес» и большой стадион, где он занимался каждый день со своими учениками – обожающими его спортсменами и юными каскадерами). Он брал нас на ритуальные встречи (на «бато-муш») со своими товарищами-соперниками по рингу, пожилыми изувеченными гладиаторами (документальный фильм о них так и назывался – «Гладиаторы»), где один из этих добродушных «циклопов» говорил мне: «Ты ж понимаешь… у нас ведь очень интеллектуальный вид спорта… Тут думать надо… К примеру, ты выбрасываешь соперника за канаты, но ты же не можешь его выбросить просто так, нет – ты должен успеть просчитать всё, чтобы он упал на дорогую шубу…». Иногда мы выбирались, все вместе, в театр, на премьеру какой-нибудь «Парижской жизни», где он знакомил меня с еще одним седым красавцем – Жаном Марэ, или с другими своими товарищами… Он умер у меня на руках, 23 сентября 2003 года. P.S. О том, что на Донбассе мой позывной был – «Анри», Дани узнала только из французских газет, когда я был уже в плену.
Афиша, объявляющая бои на арене цирка в г. Реймс, (Шампань-Арденны). 6 ноября 1948 г. Под именем Анри КОГАНА написано: "Самый популярный борец Франции"
Анри КОГАН, конец 40-х...
Афиша: "Французская Федерация Борьбы. Цирк города Реймс. Суббота, 12 ноября 1949 г., в 20ч.45.мин. КЭТЧ ВОЗВРАЩЕНИЕ «ЛЮБИМЦА ПУБЛИКИ» АНРИ КОГАНА (в центре) Большой МЕЖДУНАРОДНЫЙ БОЙ в среднем весе Чемпион Франции АНРИ КОГАН против Чемпиона Италии ЛИНО ВЕНТУРЫ.
Анри КОГАН
Лино ВЕНТУРА
Кадр из фильма "«Peter Voss, der Millionendieb»("Петер Фосс, похититель миллионов"). 1958, ФРГ Henri Cogan (в глубине) – Oттo
Текст: "Французская актриса Бриджит Бардо и актер/каскадер Генри Коган на съемках фильма «La Parisienne» ("Парижанка"). 1958 Во французском журнале, эта фотография сопровождалась текстом: "Теперь наша «Б.Б.» (БиБи), благодаря нашему чемпиону Анри Когану, свернет челюсть любому!"
Анри КОГАН на тренировке в школе каскадеров.
Сильвия СОЛАР (Silvia Solar) – Wilma de Loy и Анри КОГАН – Bruce в фильме «Mordnacht in Manhattan» (1965) ФРГ/Франция,
Подготовительный период к съемкам «Трех мушкетеров». Актеры, занятые в фильме, под руководством Анри КОГАНА, входят в рабочую форму". Бургундия, 1961.
Мушкетерские слуги: Базен – Андре ВЕБЕР, Мушкетон – Анри КОГАН, Планше – Жан КАРМЭ, Гримо – Жак СЕЙЛЕР
Щас кого-то будут бить...
Верхнее фото – Merveilleuse Angélique ("Прекрасная Анжелика"),1964, Анри КОГАН – «Cul-de-Bois» ("Дубовый зад") Нижнее фото – Angélique et le sultan ("Анжелика и султан"), 1967 Анри КОГАН – Simon Bolbec (Симон Больбек), Робер ОССЕЙН – Жофрей де Пейрак.
Angélique et le sultan ("Анжелика и султан"), 1967 Анри КОГАН – Симон Больбек
Анри КОГАН – Bruce (справа)в фильме «Mordnacht in Manhattan» (1965) ФРГ/Франция.
«Ликвидатор» ("The Liquidator"), 1965, Великобритания, Metro-Goldwyn-Mayer (MGM) Анри КОГАН – Яков (Yakov)
Кажется, это из фильма «Fleur d'oseille» (1967) Анри – Riton Godot На фотографии – подпись Анри Когана: "Pere Cogan" ("Отец Коган)
«Les_tontons_flingueurs» (1967) ("Дядюшки-гангстеры") Анри КОГАН – Фредди
Страница из книги Жоржа Лотнера. Фрагмент главы, посвященной Анри КОГАНУ
I Зазвонил телефон. Николай Христофорович Папафёдоров поднял трубку. Его некрасивое лицо оживилось, похорошело и просияло тёплой улыбкой. – Верочка! – радостно выдохнул он и, поспешным движением, прижал трубку к уху. Будто испугался, что голос Верочки исчезнет так же внезапно, как и появился. – Как дела? – переспросил он. – Хорошо, слава Богу. – Здоровье? – По возрасту. – Да, работаю. Конечно, Верочка, приезжай. Я тебе всегда рад. Вера Сергевна – сотрудница бывшего НИИ экономики развитого социализма, из которого Николая Христофоровича уволили семь лет тому, не забывала его и часто напоминала о себе. Вечером она ждала его у подъезда нового дома. Подкатил черный джип, с тонированными стёклами. Водитель открыл дверцу и помог Николаю Христофоровичу, скованному в движениях букетом белых роз, выйти из машины. – Не опоздал? – виновато спросил он. – Нет, нет. Я только подошла, – ответила она, с благодарной улыбкой, принимая цветы. Они зашли в квартиру. Следом, водитель занёс на кухню огромную корзину, загруженную разной снедью. – Когда за Вами заехать? – спросил водитель у Николая Христофоровича. – Завтра, Сережа, как обычно, к девяти. В холостяцкой квартире было пустынно и неуютно. – Никак не обживусь. Все некогда, – оправдывался он перед гостьей. – Верочка, помоги, пожалуйста, собрать на стол. – Я сама. Мужчине не место на кухне, даже если он хозяин, – окинув взглядом гостиную, шутливым тоном сказала она. Верочка накрывала на стол. Он, суетливо пытался помочь ей, но у него ничего из этого не получалось. Возможность видеть Верочку была для него большим, волнующим событием – настоящим счастьем. А его, скрытая, безмерная радость, при этом, сопровождалась робостью и юношеской потерянностью. Благодаря хлопотам Верочки, стол зацвёл экзотическими фруктами и аппетитно благоухал изысканными закусками, напоминая самые вкусные натюрморты мастеров кисти. Верочку Николай Христофорович любил старинной, безответной и безнадёжной любовью. Это было, более чем очевидно. Не только ему, но и всем сотрудникам НИИ. Он влюбился с первого дня их служебного знакомства, лет тридцать тому. С того самого момента, когда он увидел её впервые, идущую по коридору института, особенной, хрупкой, графической походкой. Ему казалось, что Верочка пришла из высшей цивилизации, где совершенно другая культура движений. С годами хрупкая походка ушла, графика пропала, но для Николая Христофоровича Верочка, совершенно решительно, не изменилась. Они сидели напротив друг друга, пили вино, закусывали и радовались встрече. Верочка, зная характер старика, умело направляла разговор в русло ностальгического прошлого, деликатно обходя тему его вынужденного ухода из института. Доминирующая фраза: “А помните …”, в её устах, сквозь нирвану розового, пьянящего вина, звучала в его душе, как далёкая, печальная и волнующая мелодия. II Личная жизнь Николая Христофоровича не удалась. И виновата в том была природа. Которую, видимо, что-то отвлекло, когда она лепила его лицо. Правда, природа спохватилась, но было поздно. И тогда она решила материальный ущерб щедро возместить духовным, необыкновенно редким, исключительным даром. По-настоящему близких людей у Николая Христофоровича никогда не было. Холостяк, домосед – он избегал случайных знакомств. Перед женщинами заметно робел и давно уже оставил мечту назвать одну из них своей суженной. Его робость была следствием глубокой веры в то, что женщины, существа высшего порядка. Это делало их в его глазах красивее и интереснее, чем, иногда, они были на самом деле. Когда любовь невозможна – остается только работа. Неудачу в личной жизни Николай Христофорович компенсировал радостями и творческими удачами в работе. У него был лошадиный характер. Добрый и покладистый, он тащил свой воз с большим усердием, не отвлекаясь на всё то, к чему наука не имела отношения. Работа была для него всем: и семьёй, и домом, и счастьем. Но к старости, порой, ему очень хотелось положить свою седую голову на плечо близкого человека, чтобы его пожалели. Положить так, как это умеют делать только лошади. Вспоминая о прошлом, Вера Сергевна перестаралась. Задушевность беседы не позволяла ей затронуть тему, ради которой она напросилась в гости. Надо было убедить Николая Христофоровича возвратиться на пепелище бывшего НИИ государственного масштаба. Наконец-то она собралась с духом и решилась на трудный разговор: - Я к вам, Николай Христофорович, не только по своему хотению, но и по велению Учёного совета. Коллектив просит вас вернуться в институт. – Верочка, ты же знаешь, что Данилова я на дух не переношу. Ту характеристику на меня, в КГБ, я и на смертном одре не забуду, – сказал он, с дрожью в голосе. – Тебе я рад, и коллег не забываю. Хотя многие, в тяжкие для меня времена, даже узнавать перестали. - Николай Христофорович, миленький, у нас все изменилось, – не теряя надежды, продолжала Верочка. – Данилова из института уволили. Директором работает Юра Новиков. Вы же его знаете. Нам так нужна ваша помощь. Институт на грани распада. Лучшие специалисты ушли в бизнес. Я просто обязана вас уговорить согласиться на должность заместителя директора по науке. - Нет, нет! Это не возможно. Слишком поздно. Стар я начинать с нуля, – волнуясь и запинаясь, возразил он. - Николай Христофорович, голубчик, наша судьба в ваших руках, – с мольбой в голосе запричитала Верочка и заплакала, отчетливо понимая, что свою миссию она провалила. Это было видно по виноватому, но непреклонному выражению его лица. Он подошел к ней, осторожно прикоснулся рукой к плечу и стал неумело, неуклюже её успокаивать. Сегодня его вина была особенно тяжелой – просьба исходила от самой Верочки. Наступила громкая тишина. Молчание с каждым мгновением становилось тягостней. Стол утратил утонченность, а розы в кувшине заметно погрустнели. Гостья немного успокоилась и, понимая очевидную нелепость своей миссии, подумала: “Зачем ему, известному экономисту, брэнд которого составил бы честь самой богатой кампании, нужен нищий институт, из которого его, так подло и низко выгнали. Прав Олег Неводов: был НИИЭРС, а стал НИИХрена”. - Простите меня дуру, Николай Христофорович. Она посмотрела на него открытым взглядом беззащитных, широко распахнутых, всё понимающих глаз. - Простите, ради Бога, – прерывая паузу, виновато выдохнула она и стала суетливо собираться домой. Он проводил её до станции метро и побрёл в пустынь, так он называл свою новую квартиру. Тяжёлые думы камнем легли на его душу. III Неводов, безусловно, был прав. Институт утонул в рыночной экономике и скорее напоминал дом престарелых, чем научное учреждение. Спасительным выходом из тупика могло бы стать возвращение Николая Христофоровича. Вспомнили его коллеги, как в прошлом, он, даже будучи в невысокой должности, был человеком весьма авторитетным, не только в пределах страны, но и в её социалистических окрестностях. Благодаря своему редкому дару и, в какой-то степени, необычной фамилии, он был широко известной личностью в элитарных научных кругах. Своей фамилией он гордился не без основания. Начало её – “Папа” уходило глубокими корнями в историю древней Эллады, а вторая часть – “Фёдоров”, указывала на молодые русские корни. Гордость Николая Христофоровича понятна: кто из нас не хотел бы быть греком, тем более древним, оставаясь при этом русским. Фамилия нередко ставила его в забавное положение. “Папафёдоров слушает!” – басил он в трубку телефона советского времени и, по причине плохой слышимости, слышал озадаченный вопрос: “Чей? Чей папа?” – Затем, следовало долгое выяснение: кто чей папа. Такие ситуации его не смущали, а даже наоборот, забавляли и льстили его самолюбию. Люди без усилий и навсегда запоминали редкую фамилию, которая прибавляла известности её обладателю. Дар Николая Христофоровича состоял в его необыкновенном экономическом предвидении, что, кстати сказать, в нашей стране, тоже необыкновенной, явление исключительное. Страна, так сложилось исторически, всегда была невосприимчивой к талантливым и даже гениальным экономистам, кроме Карла Маркса. Папафёдоров отличался необыкновенным разнообразием необычных суждений, оценок и выводов. Он всю жизнь оттачивал в себе и, без того, обострённую, врождённую наблюдательность. Накопленная информация, до бытовых мелочей, откладывалась в ячейках памяти и непостижимым образом трансформировалась в феноменальные экономические предсказания. По незначительным мелочам повседневной жизни, он приходил к невероятным, но точным выводам, снискавшим ему среди коллег уважение и прозвище Оракул. На его гениальном предвидении держались столь многочисленные, сколь и бесполезные научные труды его коллег. Почему бесполезные? Да потому, что, имея постоянную практику подтверждения прогнозов Оракула, незачем было содержать около десятка институтов макро- и микроэкономики для обоснования этих прогнозов. Сам же Оракул не всегда мог подтвердить и изложить, в мудрёной форме методики того времени, расчёты под свои выводы, так, как это умели делать его коллеги, пользуясь его предсказаниями. В самом деле, было бы смешно обосновывать глубоко научные труды, опираясь, например, на то, как завязаны шнурки на ботинках прохожих. Коллеги между собой часто посмеивались над суждениями Оракула, но каждый в отдельности, искал его расположения, избегая огласки. Правда, его пророчества замалчивались, потому как по сути своей входили в противоречие с экономической политикой руководства страны. Оракул мог бы, безусловно, дать толчок развитию экономики не только своей державы, но даже всей мировой экономики, но, к сожалению, был невыездным специалистом. И причиной тому была, как ни странно, – фамилия, которой он так гордился. Козлов и Баранов могли быть выездными, при более скромных способностях и, даже при их полном отсутствии, а талантливый Папафёдоров не мог. Звучала она, для слуха чиновников и партийных функционеров, непривычно странно, почти, как Папа Римский. IV В середине восьмидесятых Политбюро получило информацию от КГБ о феноменальном экономисте и поручило Госплану сопоставить экономическую эффективность 15-тилетнего перспективного государственного плана с прогнозами Оракула. Его вызвали в Госплан. Во главе огромного стола восседал официальный, зачиновленный монумент зампреда Госплана. Николай Христофорович долго ёрзал на стуле, пытаясь уйти от прямого ответа на изречённый монументом вопрос: “И как вам наш проект?” Николай Фёдорович отвёл глаза в сторону и угловым зрением увидел человека, более чем очевидно, не получившего в детстве прививку культуры общения с людьми. Неприятно засосало под ложечкой. Нервный холодок пробежал по спине, пересчитывая гребешки позвоночника. Отвечать было страшно, а лгать он не умел. Хозяин кабинета, объясняя неуверенность Оракула трепетом перед высокой властью, пытался его приободрить: - Ну, что же Вы, товарищ, стесняетесь? Говорите, как есть, то есть, как будет. - А мне ничего за это не будет? – кисло, улыбнувшись, поинтересовался Оракул. - Что Вы? Что Вы, дорогой товарищ? Нам нужен честный, объективный ответ. - Через семь лет страны не будет! – собравшись с духом, выпалил Оракул, спикировавшим от баса до дисканта голосом, и чуть не свалился со стула. В напряженной атмосфере высокого кабинета топором повисла зловещая тишина. – Забери этого сукиного сына! – прорычал монумент, вбежавшему по вызову, перепуганному на смерть, кэгэбешнику. – Директора НИИЭРСа ко мне, срочно! После своего простодушного пророчества Николай Христофорович попал на Лубянку, которая держала всю страну на цыпочках. А тех, кто не хотел стоять на цыпочках, ставила на колени. Если это не удавалось, инакомыслящему, по жизни, выпадал казённый дом. Оракулу задавали каверзные вопросы. Для обоснования своего вывода о распаде страны, он что-то «плёл» об очередях, о парашютистах. Так тогда называли в народе толпы провинциалов, эшелонами, прибывающие в столицу за продуктами, с рюкзаками за плечами, похожими на парашюты. Он даже предсказал локальные, гражданские войны в Карабахе, Молдове, Грузии, Чечне и Украине. Одним словом, «нёс чушь и околесицу». Вскоре его перевели в “Матросскую тишину”. Держали в одиночной камере, как особо опасного преступника. Бесконечные, изнуряющие допросы вела бригада следователей, в любое время суток. Добрый, Злой и Нервный, так про себя называл их Николай Христофорович. Старшим – был Добрый. Ответы Оракула забавляли бригаду, но ему от этого легче не становилось. Однажды Добрый, демонстрируя нарочитое дружелюбие, спросил у него: – Вот вы, гражданин утверждаете, что СССР, как государство, исчезнет. А не могли бы вы предсказать моё будущее? - Могу попробовать, но надо сосредоточиться. Мне не дают спать уже три ночи. Для этого сосредоточения меня, в течение двух суток, нельзя беспокоить, – ответил он, надеясь получить хотя бы небольшую передышку. – Кроме того, мне необходимо увидеть содержимое ваших карманов. Добрый удивился, но вывалил на стол из карманов целую горку всякой дряни: расческу, скомканный, грязный носовой платок, массу других вещей, о которых, особенно при женщинах, даже говорить не прилично. Прошло двое суток. Конвойный привел Оракула в кабинет Доброго. В небольшом помещении, в предвкушении потехи, Оракула ждала вся бригада. – Садитесь, – вежливо предложил Добрый. Я вас слушаю, – сказал он, с трудом сохраняя серьезную мину на лице. – Не томите. – Извините, гражданин следователь, за горькую правду. После распада Союза, КГБ прекратит свое существование. Представляете, даже памятник Дзержинского снесут. Вы организуете банду и получите кликуху “Киллер”. В Санкт-Петербурге замочите советника Президента новой страны. В 2004 году вам дадут пожизненку, но через двадцать лет освободят и вы будете…, – его пророчество прервал гомерический хохот трёх молодых, лужёных глоток. Добрый от смеха корчился на столе, дрыгая ногами. Злой и Нервный, держась за животы, упали на стулья, извиваясь, как ужи. – Так говоришь, в Санкт-Петербурге? Это где же? В Ленинграде? Го-го-го-го, – ржал Добрый, содрогаясь всей утробой. – Киллер, говоришь? – визжал Нервный, ошалело заливаясь смехом, похожим на лай молодой дворняги и тыча пальцем в сторону Доброго. От хохота в кабинете задрожали стекла зарешеченного окна. – А что я буду делать после освобождения? – желая продолжить представление, утирая слезы и сморкаясь, спросил Добрый. – Двурушничать, – по-фени ответил Оракул и перевел на русский: – просить милостыню, Христа ради, двумя руками. Лицо Доброго исказила злобная гримаса. Он, что есть силы, грохнул кулаком по столу: – Не дождешься, гад! Сгною в психушке! Следователь набросился с кулаками на беззащитного предсказателя. Злой, от греха подальше, с трудом вырвал его из клешней озверевшего верзилы, вызвал конвоира, который, вытолкал побитого Оракула из кабинета и увёл в камеру. - Пшёл вон! – вдогонку орал Злой, но его слова Оракул расценил, как чистосердечное сочувствие. V Определив будущее Доброго, Николай Христофорович никак не мог предсказать свою собственную судьбу. К сожалению, а может быть к счастью, прорицатели, почти всегда, не могут прозреть свое будущее. А его судьба, без его присутствия, решалась на следующий день в кабинете генерала. Генерал выслушал доклад Доброго о ходе следствия. После начальственной паузы, строго взглянул на следователя и недовольным голосом сказал: - Не слышу предложений, капитан! – В психушку его, товарищ генерал! – А я другого мнения, капитан, – возразил генерал. – Во-первых, психушки забиты диссидентами. Во-вторых, мы туда отправляем психически здоровых и здравомыслящих людей, чего нельзя сказать о нашем клиенте. – Так точно, товарищ генерал. Крыша у него поехала основательно: Санкт-Петербург, распад Союза, локальные войны. – Меня, гад, в киллеры записал! – возмутился Добрый. – Пропусти его через детектор. Если ответы на детекторе совпадут с ответами допросов, мы убедимся, что он не косит под психа, а настоящий псих. А настоящего надо отпускать на все четыре стороны. Таких юродивых у нас пол страны. Верно, я говорю? – Так точно, товарищ генерал, – удивляясь простому решению, радостно отчеканил капитан. – Выполняй! Да не забудь пообещать ему, оторвать всё движимое и отбить недвижимое, если он, паче чаяния, озвучит свои пророчества на воле. Детектор подтвердил, что Николай Христофорович – законченный псих. Его отпустили, без права на труд. И началась у него черная полоса бесконечных мытарств по ЖЭКам да котельным, где он получал заработную плату, достаточную лишь для того, чтобы не упасть в отчаяние. Но хуже всего – после неволи, он перестал верить в искренность и объективность людей. Понял, что в своём большинстве, люди не живут своим умом и своими чувствами. Они ангажированы: кто-то властью; кто-то общественным мнением, не имея собственного; одни – корпоративным рабством, деньгами; другие – популистскими идеями или идейками, до фанатизма, вопреки фактам. Спустя пять лет, когда пророчества стали сбываться, Оракула, как неслыханное сокровище, разыскала акционерная компания “Нефтехим” по наводке вертухая “Матросской тишины”. Политбюро кусало себе локти, сожалея о том, что не отреагировало на роковое предсказание и легкомысленно согласилось на одобрение экономических программ, подобных “500-ам дням” молодого Явлинского. Народ оставил для истории свое мнение об этой программе, для будущих поколений, в анекдоте: “А что будет после 500 дней? – спросили молодого рабочего, принимая его в компартию. На что он простодушно ответил: – Будет девять, а потом сорок дней!”. Парня в партию не приняли. К распаду страны Николай Христофорович подготовился заранее. Свой капитал, заработанный в компании «Нефтехим», он многократно приумножил и вложил в ценные бумаги и недвижимость. Что, кстати, сделали и те кэгэбешники, которые присматривали за поднадзорным пророком, и не прошибли. В начале 90-х, в эпоху строительства финансовых пирамид, Оракул, безошибочно определяя даты их обрушения, буквально выхватывал, из полымя риска свои горячие, разжиревшие на фантастических процентах, вклады. В исполнении пирамидальной, лебединой песни ему подпевал благодарный, невидимый фронт бывших кэгэбешников, деликатно наблюдавших за ним издалека, теперь уже по личной инициативе, и, в отличие от Политбюро, оценивших его по достоинству. После встречи с Верой Сергевной, прошлое напомнило Оракулу о себе и непосильным бременем легло на его душу. Почти всю ночь он не сомкнул глаз, и только перед рассветом, забылся в беспокойном сне. Проснулся с одной мыслью: «Не забыли меня! Надо же, не забыли!» Утром он вышел из подъезда. Тяжелым шагом старого, усталого человека, подошел к джипу. – Скажи, Серёжа, шефу, что меня не будет. Я потом всё объясню. Поезжай, – сказал он удивленному водителю. Махнул, как-то странно, рукой и медленно побрёл по обочине дороги. Затем, будто спохватившись, побежал, не по возрасту, впереди собственных ног, в сторону станции метро. Так убегает прирученный волк, от сытости и человеческого тепла, в голодный, холодный, но дорогой волчьему сердцу, тёмный лес.
.
"...Я ЗАМЫСЕЛ ТАЮ МОЙ..." «В семнадцатом году Пастернак бредил Лермонтовым. В тридцать четвертом — эталоном себе берет Пушкина Естественно, что главной фигурой на его горизонте в это время становится царь — поскольку противостояние и взаимообусловленность поэта и царя, двух главных представителей российской власти, стали главными темами позднего Пушкина и зрелого Пастернака. Мысли эти стали особенно неотступными после убийства Кирова в декабре 1934 года. Два следующих года Пастернак прожил с непрерывной оглядкой на Сталина — с ним, а не со страной или временем выстраивая новые отношения.» ¹ С конца тридцатых диалог Вождя и Поэта был прерван. Диалог, который, конечно же, изначально велся не на равных: от Пастернака тут зависело не много. Как мы, уже говорили, Пастернак, к счастью для него, был подзабыт, отодвинут за «грудой дел, суматохой явлений» – пока! (как известно, он ничего и никого не забывал) – на второй план. К середине сороковых появилось физическое ощущение того, что пауза – напряженное, звенящее ожидание – затянулась. Кто-то должен был сделать первый ход. Что последует раньше – арест, или... Публика ждала от Пастернака чего-нибудь... уж никак не меньшего, чем стихотворение Мандельштама про «горца». За ним, за Пастернаком, был долг. Народ, подправив Н. Коржавина, развел их по углам и... ждал крови (понятно, чьей): "А там, в Кремле, в пучине мрака, Хотел понять двадцатый век Не понимавший Пастернака, Сухой и жесткий человек." (1945) Впрочем, со стороны вождя молчание было достаточно красноречивым: аресты и гибель знакомых, друзей, лишение (практически) любой другой возможности профессионального существования, кроме переводческой работы... И Пастернак, измотанный зависимостью, ожиданием, страхом, ужасом, годами унижений, самообманом, компромиссами ("...Я уже пережил это. Я предал. Я это знаю. Я это отведал...") – ищет возможности – готовит эту возможность – ответить. За всё. За свою жалкую, по его признанию, жизнь последних лет, за ощущение выключенности из жизни, и из литературного процесса... Гул затих. Я вышел на подмостки. Прислонясь к дверному косяку, Я ловлю в далеком отголоске, Что случится на моем веку. На меня наставлен сумрак ночи Тысячью биноклей на оси. Если только можно, Aвва Oтче, Чашу эту мимо пронеси. Я люблю твой замысел упрямый И играть согласен эту роль. Но сейчас идет другая драма, И на этот раз меня уволь. Но продуман распорядок действий, И неотвратим конец пути. Я один, все тонет в фарисействе. Жизнь прожить – не поле перейти. (1946) Это даже и не его замысел – на него это возложено, – распорядок действий продуман без него, он лишь должен пройти этот путь до конца. Он уже догадывается, предощущает, в какой именно форме будет этот ответ, во что именно он будет завернут, – замысел зреет, вынашивается, таится... (см. выше диалог «Ахматова-Пастернак» 46-го года: «Надо написать нового "Фауста"»..."Понял, Анна Андреевна, я переведу..."). Он готов к поступку, так же, как готов ко всему, что за этим может последовать, к любой реакции на его поступок. «И неотвратим конец пути». Да, силы у противников, по-прежнему, не равны, поэт значительно слабее: семья, близкие – всего этого он в любой момент может быть лишен, – всё, что у него есть – его крылатый конь, которого он просит об одном – дать ему сил и времени, что бы он смог свой «тайный замысел» осуществить: "Ты должен сохранить мне дни и годы..." - Стрелой несется конь мечты моей, Вдогонку ворон каркает угрюмо, Вперед мой конь! И ни о чем не думай, Вперед, все мысли по ветру развей. Вперед, вперед, не ведая преград, Сквозь вихрь и град, и снег, и непогоду, Ты должен сохранить мне дни и годы, Вперед, вперед, куда глаза глядят. Пусть отрешусь я от семейных уз, Мне всё равно – где ночь в пути нагрянет, Ночная даль моим ночлегом станет, Я к звездам в небе в подданство впишусь, Я вверюсь скачке бешеной твоей, И исповедаюсь морскому шуму, Вперед мой конь! И ни о чем не думай, Вперед, все мысли по ветру развей. Пусть я не буду дома погребен, Пусть не рыдает обо мне супруга. Могилу ворон выроет, а вьюга, Завоет возвращаясь с похорон. Крик беркутов заменит певчих хор, Роса небесная меня оплачет. Вперед! Я слаб, но ничего не значит. Вперед мой конь, вперед во весь опор. Я слаб, но я не раб судьбы своей, Я с ней борюсь, и замысел таю мой Вперед мой конь! И ни о чём не думай, Вперед, все мысли по ветру развей... (1945)
Мы уже говорили о том, что перевод был для Пастернака еще одним (а в непечатные годы – единственно возможным) способом общения поэта с миром. «Мерани» – из всех переводов Пастернака, имеет, может быть, самое меньшее сходство с оригиналом: и по форме (в стихотворении Пастернака чуть ли не демонстративное пренебрежение по отношению к размеру, к ритму и строфике оригинала), и по содержанию (подходить к этому тексту с гаспаровским инструментарием, служащим ему для измерения точности – «подсчет количества знаменательных слов» и т.д., – просто бессмысленно: показатели будут ниже всяких допустимых норм). Подробными примерами этого несходства исписаны сотни литературоведческих страниц, убедительной иллюстрацией к этому может служить тот факт, что в книгу «Грузинские романтики», вышедшую в 1978 году в Большой серии «Библиотеки поэта» вошли 36 стихотворений Бараташвили и одна его поэма, все – в переводе Пастернака... кроме одного – «Мерани», которое вошло туда в переводе М.Лозинского. Что же случилось с Пастернаком-переводчиком?.. Что ж он так, по-дилетантски подставился ? – только ленивый не бросил в него камень за перевод «Мерани»... Да ничего с ним, с Пастернаком, не случилось. Это с нами что-то случилось такое, что мы никак не можем его услышать. И понять. (О.М.Фрейденберг о второй половине 40-х годов: «Приходилось много переводить. Оригинальных изданий у Пастернака на родине больше не было.» ²). Он действовал сообразно предлагаемым обстоятельствам. Услышав в подстрочнике бараташвилевского текста близкие, родственные ему, ищущие давно выхода, мотивы творческого одиночества, силы и слабости, рабства и воли, предопределенности судьбы и стремления к независимости, – он взял их, эти мотивы и написал свое – одно из самых откровенных и пронзительнейших стихотворений. И слово «перевод» ( а не, скажем, "на мотив") ему было необходимо в качестве "прикрытия". Чтобы этот его монолог мог жить, дышать, публиковаться, записываться на радио, на пластинки... Пастернак ведь и не делает вид, и не скрывает, что это не перевод, в общепринятом, цеховом, значении этого термина. Кроме всех уже упомянутых незамеченных им -отброшенных! – обязательных для переводчика – условий (требований), он, оставив стихотворению его родное – грузинское – название ("Мерани"), демонстративно – ни разу – на протяжение всего достаточно большого стихотворения – больше не называет своего коня этим именем. В оригинале – оно (имя) проходит рефреном по всему стихотворению, восемь или девять раз, и все (или почти все) переводчики строго следуют этому условию грузинского оригинала. Пастернак же, объявив своим надломленным – надмирным – голосом: «Стихотворение грузинского поэта Бараташвили. 'Мерани'.» , отгородившись этим, сразу, как щитом, от всех возможных обвинений, упреков и вопросов – "А куда это вы, Борис Леонидыч, поскакали на своем крылатом конике? К каким таким звездам вы в подданство вписываться собираетесь?.. А что это вы за замысел тайный такой таите, никому ничего не рассказывате?.. – (все вопросы – к Бараташвили!) – тут же Грузию (безмерно и искренне ее любя) начисто забывает, и начинает читать это – свое (и о своем) стихотворение. О том насколько важно – в исповедальном плане – для Пастернака стихотворение «Мерани» говорит и то, что в пятидесятые годы, когда возникает (достаточно редкая тогда) возможность записать стихи в собственном исполнении для радио и на пластинку, он, наряду со стихами к роману, записывает и «Мерани». Если тем, что мы имеем в авторской записи «Синий цвет», мы обязаны случайно сохранившейся в Тбилиси старой «домашней» записи, а запись сцен из шекспировских хроник была технически обусловлена тем фактом, что это происходило во время шекспировской конференции в зале ВТО, то стихи из романа и «Мерани» он записывает потому, что хочет, чтобы осталось – и было услышано – именно это. Во время аудиозаписи «Мерани» он уже знает твердо о каком замысле идет речь, и что он, поэт, таит... «Мерани», записанное его голосом – это его, Пастернака, страстный монолог о том, что он, несмотря на человеческую свою слабость, не был безответным рабом, – это сигнал, посланный в Вечность – подсказка и о поэме-исповеди, запечатанной в бутылку, и брошенной в море: "...Я вверюсь скачке бешеной твоей, И исповедаюсь морскому шуму..." Да, музыку оригинального текста Бараташвили здесь найти сложно. Но зато здесь явственно слышится музыка и энергия другого произведения, – Поэт продолжает яростный диалог с кем-то... С кем ? - Поэт: Вперед, вперед, не ведая преград, Сквозь вихрь и град, и снег, и непогоду, Ты должен сохранить мне дни и годы, Вперед, вперед, куда глаза глядят. Я вверюсь скачке бешеной твоей, И исповедаюсь морскому шуму... Мефистофель: На мельницу мою ты воду льешь... Морскому черту, старику Нептуну, Заранее готовишь ты кутеж. В союзе с нами против вас стихии, И ты узнаешь силы роковые, И в разрушенье сам, как все, придешь... Поэт: ... Пусть я не буду дома погребен, Пусть не рыдает обо мне супруга. Могилу ворон выроет, а вьюга, Завоет возвращаясь с похорон. Я слаб, но я не раб судьбы своей, Я с ней борюсь, и замысел таю мой Вперед мой конь! И ни о чем не думай, Вперед, все мысли по ветру развей!.. «...Я переработал и нашел более живое и понятное выражение для всего, наиболее рискованного и таинственного в "Фаусте», ради чего он был написан и для чего я его перевел." Б.Пастернак. 9 апреля 1953 года. ______ ¹ Дм.Быков. «Борис Пастернак». глава XXVII. ч.2, ЖЗЛ, 2003-2004 ² О.М.Фрейденберг. Переписка и мемуары (фрагменты) Глава IX.
. (Начало см. здесь: http://arifis.ru/work.php?action=view&id=5152 ) …………………… …………………… «Испепелю…» сказала роковая женщина Соня Цимбал, и он задрожал под ее взглядом. Портовый город Владивосток погряз в страстях и разврате. Портовый город Владивосток пленил его сердце сразу и навеки. Бухта «Золотой Рог» светилась огнями, на рейде стояли теплоходы, в любую минуту готовые сорваться и уйти к каким-нибудь берегам Огненной Земли, на худой конец, к берегам Японии, что тоже звучало неплохо. С моря Владивосток – особенно вечерний – был похож на Йокогаму, где он никогда не был, но видел Йокогаму на открытках. Биение его сердца совпало с жизненным пульсом Владивостока, он вписался в этот город и ему казалось, что он всю жизнь вот так и лежал на пляже «Динамо», поднимаясь только затем, чтобы нырнуть в зеленую теплую воду, перевернуться на спину, подремать, лениво отгоняя рукой медуз и, постояв под душем, вернуться на прогретое солнцем место – втиснуться между двух абитуриенток медицинского института и продолжить рассказ о том, как он устал мыть золото в старательской артели на Крайнем Севере, и что он решил оставшуюся жизнь посвятить этому городу, этому морю и этим женщинам, которые сейчас лежали по всему побережью, раскинувшиеся и потные, словно лежбище тюленей в Камчатском заповеднике. Ах, какие благодарные слушательницы пропадают в абитуриентках медицинских вузов!.. Он любил этот город днем, но, пожалуй, еще больше – ночью, у него вообще была страсть к ночным городам. Он бродил по ночным улицам со своей всегдашней, непонятной уверенностью, что с ним никогда ничего не случится, он наблюдал эту вторую жизнь города, он смотрел, почти не скрываясь, как таксисты грабят пьяных пасажиров (и его не замечали, как будто он был не свидетель, как будто он был неживой, как будто его вообще не было), как инкассаторы перестреливались с морским патрулем, он видел, как темные массы людей сдвигались и раздвигались, оставляя на асфальте залитые кровью тела, и – он видел пустой, уставший к рассвету город, и первые поливальные машины, смывавшие всё с мостовых, встречали его, когда он, усталый и опустошенный, поднимался к себе, на Вторую Речку, где, в однокомнатной квартире, падал на топчан и засыпал, вздрагивая во сне от видения бешено мчащегося по пустому городу п о с л е д н е г о трамвая, из которого на ходу выбрасывают людей… …Что его выгоняло в эти темные пустые улицы?.. Кровь ли родного отца бродила в нем, жажда ли острых ощущений, рок, судьба ли висели над ним, до поры до времени отпуская его, зная, что он никуда не денется и вернется туда, где и было е г о место?.. Что-то непонятное иногда поднималось в нем, и он не знал этому названия. Квартира эта была с л у ч а й н а я. Хозяина этой квартиры, журналиста, выбросили из окна, с восьмого этажа – он писал какую-то н е н у ж н у ю книгу. Вдова его, которой рекомендовали не поднимать шума, пыталась повеситься, но соседи ее вынули из петли, и она уехала в другой город. Он, случайно, оказался рядом, и она, не замечая его, оставила ключи ему – как выбросила. Он поселился в этой квартире. Ложась спать, он клал рядом топор и нож: иногда, по ночам, кто-то приходил и пытался вскрыть замок. Он подходил к дверям и ждал с топром, пока откроют. У журналиста, видимо, были причины чего-то бояться – дверь была со сложной системой запоров. Устав ждать, он иногда спрашивал: «Ну, чего надо?» И все затихало. Однажды он пришел и увидел, что в квартире кто-то был: замки целые, но все хозяйские бумаги выброшены на стол – что-то искали. Очевидно, у этих гостей были ключи, может, это были друзья журналиста. Какая-то жизнь существовала вокруг этой квартиры, в которой он спал на старом топчане, положив рядом с подушкой топор… К нему приходили и нормальные гости. У него появились друзья – студенты. Он, у которого было неполных семь классов, немножко завидовал студентам, и его тянуло к ним. Ему нравилась шумная компания студентов местного Института Искусств. Учились и жили они вместе – художники, музыканты и актеры, и когда им негде было выпить – они ехали к нему, к своему новому товарищу. Некоторые из них относились к нему чуть свысока, покровительственно, но в основном это были нормальные веселые ребята. Иногда с ними приходили и настоящие артисты – ТЮЗа, или даже «драмы». Однажды, так, они привели с собой знаменитую в городе Соню Цимбал. Соня , недавно окончившая институт, играла в «драме», и пела низким, надтреснутым голосом романсы в ресторане «Волна». Она была невысокая, красивая и… Он не знал до этого, какие они – роковые женщины, он слышал только, что такие есть, и читал про них. Соня была роковая. Вокруг нее крутился какой-то студентик, подливая ей вина – она небрежно дарила его своим вниманием. На хозяина квартиры она взглянула только один раз, когда их знакомили, и тут же забыла про него. Допив все, рассказав все анекдоты и театральные сплетни, все разошлись. Влюбленного студента, совсем пьяненького, увели товарищи. Уставшая же Соня, не желая, очевидно, чтоб ее кто-нибудь навязался провожать и донимал еще поцелуями в подъезде, осталась ночевать в этой случайной квартире. Его она просто не замечала, у нее было полное ощущение того, что она здесь одна; в силу этого, понятно, ни на секунду не задумавшись, где же будет спать он, она, одним движением сбросив с себя всё, прошла в душ, затем обратно и уютно устроилась спать на его топчане, как будто всю жизнь спала только на нем. И когда она обнаружила, что в этой пустой квартире к т о-т о есть, и этот кто-то ложится рядом с ней, на ее топчан, удивлению ее не было предела. Она долго молча смотрела на него, наконец, усмехнулась, покачала головой и сказала: «Испепелю ведь…» «Испепели!..» – выдохнул он… С Соней он узнал кабацкую жизнь портового города. Только они приходили с ней в ресторан, как с других столиков тут же начинали посылать им шампанское, и в другом конце зала кто-то уже поднимал за нее тосты. Наконец, она выходила на эстраду, музыканты замолкали, и, в тишине, она, поведя глазами по залу и усмехнувшись, начинала своим низким, чуть надтреснутым голосом: «…Милый мой – Молод и красив, Милый мой – Весел, но ревнив… - «А-а-а-ах!..» – вздох прокатывался по залу…- …Милый мой Строен и высок, Милый мой Ласков, но жесток - Больно хлещет шелковый шнурок… Как то раз, Наливая джин, Посмотрел Сквозь табачный дым, Как я в танце увлеклась другим… - он не мог поверить, что эта женщина по ночам целует его, и говорит ему, жарко дыша, разные слова, глупые слова, вроде «испепелю», – она вообще была не очень умна, но ей это и не было нужно, она была женщина… – В ранний час Пусто в кабаке, Ржавый крюк В дощатом потолке Вижу – друг на шелковом шнурке… – он не мог во все это поверить, и в это не мог поверить никто, и никто его всерьез рядом с ней не принимал, так, что-то вроде младшего брата… - …Разве в том Была моя вина, Что цвела Пьянящая весна, Что я счастьем так была полна…» … «Ты что, у тебя с Сонькой что-то?.. – спросил его как-то один поздний, лет под тридцать, студент с музыкального отделения. – Ты смотри, осторожней; от нее Пиджаков, с четвертого курса, «трипак» подхватил». Наверное, это была правда, но он ударил музыканта. Тот его избил, он был намного сильней, но бил беззлобно – не обиделся, понял. Он понимал, что с Соней – это не любовь, что это долго продолжаться не будет, это было, скорее, ученичество, посвящение подростка во взрослую жизнь, и Соня была в этой школе его наставником, снисходительным и мудрым. Конечно, он был все время немножко опьянен и был очарован учителем, но однажды, в новогоднюю ночь, он остановился, и увидел, что Сони рядом нет, а лежит в комнате его совсем другая девушка, Оля, старшая сестра его товарища, студентка университета, совсем не роковая, но вдруг так неожиданно доверившаяся ему и пошедшая за ним. Он не мог сообразить, как все случилось – все случилось, действительно, мгновенно, в течение одной новогодней ночи, – но вот уже она поругалась из-за него с родителями и с братом и – жила у него. Она не грозилась его «испепелить», она сама ничего не умела, и он тут же забыл с ней все уроки и весь свой – небогатый, но – опыт, она любила его нежно и преданно, и он забыл с ней все – Соню и друзей, забыл свое прошлое и не хотел думать о будущем, он догадывался, что произошла какая-то ошибка – он, с его жизнью, и с его темной, непонятной судьбой, никак не должен был оказаться на пути этой девушки, созданной для счастья, для конкурсов бальных танцев, для учебы в больших светлых университетских аудиториях, для доброго и благородного мужа, для покоя, – он догадывался и – не хотел думать об этом, он боялся с п у г н у т ь ее… Они решили пожениться, но ему не было восемнадцати и надо было ждать… Работал он в мастерской резьбы по дереву, Он привез с собой из Магадана станок для работы по кости, но здесь этим промыслом никто не занимался, и ему посоветовали прийти в эту (единственную в Приморье) мастерскую. Там он показал своих костяных человечков и амулеты, которые научился вырезать на Промкомбинате, и рыжий резчик взял его в мастерскую, положив условием, что первых два месяца платить ему не будет. Кроме мастерской, он работал еще и рабочим сцены в драмтеатре. Его привели туда друзья-студенты, ему понравилось там, тем более, театр был рядом с мастерской. Ему нравились актеры и, конечно, актрисы, причем, молодые актрисы – меньше, его притягивали актрисы в возрасте. Они говорили низкими прокуренными голосами, они могли выругаться за кулисами. могли рассказывать сомнительные анекдоты, они уходили от одних мужей и переходили к другим – случалось, на сцене, во время спектакля, четверо мужчин объяснялись в любви одной женщине, дрались из-за нее на шпагах, зал замирал, зачарованный: кому же она, наконец, достанется, а за кулисами все – рабочие, осветители, бутафоры, реквизиторы – знали, что эти четверо – все ее бывшие мужья, и с каждым из них развод был скандальный. Они пили, интриговали – из-за званий, из-за квартир – сплетничали, выясняли отношения, и тем не менее, в них – во многих из них – в этих н е м о л о д ы х актрисах, было какое-то величие, какая-то грусть, было в их облике что-то, какое-то воспоминание о недавней красоте, о поклонниках, о цветах, о романах… «…Зачем ты пришел в этот сарай?!,» – гремел над ним нетрезвый артист Бубнов. – Беги отсюда, парень, пока эта клоака тебя не затянула!.. О, если бы мне твои годы!.. Я бы близко не подошел к этой заразе! – он взмахнул руками вокруг себя, имея в виду все, что его окружало – грим, зеркала, всю гримерку и весь театр. – А теперь уже тяну до пенсии…» Вся стена над его столиком была оклеена пожелтевшими афишами, которые он перевозил из одного театра в другой: «ТВОРЧЕСКАЯ ВСТРЕЧА с артистом Комсомольского-на-Амуре драматического театра ЛЬВОМ БУБНОВЫМ!», «ПРЕМЬЕРА народного театра г. Спасска, режиссер – ЛЕВ БУБНОВ!», «17 октября в Доме Офицеров г. Уссурийска состоится спектакль коллектива худ. самодеятельности «РЕЛЬСЫ ГУДЯТ». В гл. роли – артист Уссурийского драматического театра ЛЕВ БУБНОВ!»… Зона, впервые попавший в бубновскую гримерку, по-новому, с уважением взглянул на пожилого актера – до сих пор, для него, как и для всех в театре, это был Лева Бубнов, запойный актер, исполнитель ролей вторых и третьих планов… «Сынок, – подошел к нему однажды ведущий комик театра, народный артист Андрей Александрович, – я давно наблюдаю за тобой и вижу, что ты хочешь стать артистом, вижу, как ты смотришь на сцену; ты будешь артистом, поверь мне!..» На самом деле, он не хотел стать артистом, во всяком случае, сейчас (в детстве, одно время, он мечтал стать артистом оперетты) – он не думал об этом, но ему не хотелось обижать старика, и он благодарно кивнул: да, хочу, спасибо, что верите в меня… «Пойдем! – воскликнул вдруг народный артист, растроганный своей проницательностью и чуткостью. – Пойдем, я дам тебе роль! Ты будешь играть в моем спектакле!..» Старик ставил иногда новогодние сказки и комедии Константинова и Рацера. Сейчас он ставил сказку, в которой сам играл царя. Он вручил ему алебарду: «Будешь выходить вот с этой штукой и стучать три раза об пол. Потом застынь – вот так! – и стой до конца картины». Долго, и очень внутренне волнуясь, он репетировал свой выход, выходить надо было не просто так, а под музыку, и уходить тоже – под музыку. Кроме этого выхода, он должен был еще выходить с трубой и гудеть в нее, возвещая о прибытии принца, вернее, гудела за трубу фонограмма, а ему надо было только прикладывать картонную трубу к губам, надувать щеки и раскачиваться в такт гудению фонограммы. Сыграли премьеру, и первые лучи славы тронули его неискушенную душу. Его стали узнавать. «Скажите, а трудно стать артистом?» – взволнованно спрашивали юные девочки, когда он выходил после спектакля. «Не совсем, – покровительственно и с достоинством отвечал он, – но – надо много работать…» В конце концов, родители Ольги смирились и простили ей его. Они пришли к нему домой и попросили, ее вернуться, во всяком случае, хоть приходить изредка. Вдвоем, если она так находит нужным. Но не простил его ей брат. С ним, с братом, они были теперь кровные враги. Ее брат, с которым они еще недавно были лучшими друзьями, с которым они вместе «снимали» девочек, с которым вместе – спина к спине – дрались на танцплощадке, – брат, в отличие от родителей, не смирился. Конечно, любому, при взгляде на него с Ольгой было понятно, что это о ш и б к а. Брат, очевидно, знал то, о чем догадывался он сам, и то ли предчувствуя тяжелый для нее финал, то ли просто – з н а я Зону, и ничего к нему, как к товарищу по совместным приключениям, не имея, – не мог себе представить его рядом со своей старшей сестрой. Она любила брата, она сама не могла понять, как все произошло, но – всё уже произошло, и она тяжело переживала их с братом «войну», и надеялась, что тот как-то успокоится, привыкнет, а может, наконец, поймет, что она счастлива – и будет даже рад за нее. Пока же, примирения ничто не предвещало. Наоборот, ситуация очень сильно обострилась. Откуда-то – то ли из армии, то ли с зоны – вернулся Леша-«Пятак», который, оказывается, с детства любил Ольгу. «Пятак» узнал обо всем и – взревел от бешенства. Он, действительно, был бешеный, и только в присутствии Ольги он успокаивался, приходил в себя, глупо улыбался, робел и пытался приласкать домашних животных. Но последнее время он не улыбался, и расшвыривал всю подвернувшуюся живность ногами и кулаками. Влюбленный «Пятак» вдруг сдружился с ее братом, и они везде ходили вместе, вместе пили, вместе кого-то избивали, сопровождаемые повсюду стаей услужливых подростков. Они мечтали о встрече с Зоной, и встречи такой долго ждать не пришлось. Он ехал из театра домой, в трамвай на остановке ввалилась пьяная компания, и, привычный к таким ситуациям, народ, едущий в трамвае, дружно уставился в окна, старясь не привлечь к себе внимания. По разговору можно было понять, что они кого-то провожают в армию, и сейчас везли нескольких призывников, чуть теплых, в военкомат. Кто-то из компании грязно выругался, и Зона попросил их вести себя потише. Компания, которая только и ждала чего-нибудь подобного, радостно ощерилась, и тут он услышал счастливый голос Пятака: «Ой-ё-ё-ёй, какой у нас сегодня праздничек! Вот он, защитник беременных женщин и грудных детей, которого мы повсюду ищем. Вот мы его счас и попросим выйти на остановочке…» «Стая» заржала в предвкушении спектакля. Объявили приближающуюся остановку. «Стая» двинулась к выходу, приглашая его за собой. Неожиданно брат, который все это время молча смотрел на него, сказал: «Пятак, оставь его мне, это мое дело. Я с ним выйду, а вы езжайте дальше. Я догоню.» Пятак от неожиданности и от обиды стал заикаться: «Ты че?! Как оставить? Да я!.. Да он мне… Да я его… Не-е! Пойдем вместе!» «Оставь, я тебя прошу, если ты мне друг. И потом, вы все равно опаздываете, а мне спешить некуда.» Ссориться с братом Ольги Пятак не хотел. «Смотри… – бросил он, – я все равно его еще найду» – сел на последнее кресло в вагоне и отвернулся к окну. Зона вышел, брат – за ним, попридержав остальных, пока дверь не захлопнулась. «Ну, давай, вломи ему!..» «У-у, падла, ща он тебе покажет, как чужих баб хватать!..» Гремящий, свистящий и воющий трамвай укатил. Они остались вдвоем, он выставил левое плечо вперед, приготовившись. Брат молча смотрел в сторону. Пауза затягивалась. Наконец, брат сказал: «Больше я тебе помочь не смогу. Еще раз попадешься, Пятак убьет тебя.» Подошел следующий трамвай. «И к Ольге, – повернулся к нему брат, – не подходи.» «Ты же знаешь, что подойду…» Но тот уже прыгал на подножку отходящего трамвая. Зона посмотрел на часы: Ольга в это время была дома… отец в командировке, мать в больнице, брат догоняет своих и там будет еще долгое прощание в военкомате. Прекрасно! Значит, у них есть часа два-три. Через пятнадцать минут он был у нее. «Ты закрыл дверь?..» – только и успела спросить она. «Да», – ему показалось, что он закрыл, во всяком случае, что-то щелкнуло там, в замке. Через пять минут что-то в двери опять щелкнуло и в квартиру ввалилась вся трамвайная «стая»: в военкомате в этот день отменили отправку, и теперь они собирались пить несколько дней – до следующей отправки. Лежа рядом с Ольгой в ее комнате, он пытался сообразить: где он разбросал свою одежду. Куртку он сбросил прямо у входной двери, и если другие не обратили на нее внимания, то брат уже все понял. Слава Богу, остальное все валялось здесь, в комнате на полу. На кухне открывалась и закрывалась дверь холодильника, звенела посуда, готовилось большое застолье. Кто-то попытался приоткрыть дверь в Ольгину комнату, но Пятак цыкнул на него, и дверь закрылась. Сам Пятак боялся потревожить ее покой. Брат тоже не заходил. Они молча оделись. Он не мог найти носки, в конце концов, ему было не до них, и он натянул кеды так, на босу ногу. «Все-таки ты, друг, трусоват», – усмехнулся он про себя. Держался он, вроде, нормально, Ольге не в чем было его упрекнуть, но он-то сам знал себя в такие минуты и чувствовал, как напряжены и чуть подрагивают ноги. Он был противен себе за эту дрожь. И – за носки. То, что он засуетился и не стал искать носки – это тоже говорило ему о многом. Наконец, он заметил их под кроватью, незаметно подобрал и сунул в карман. И еще больше разозлился на себя. Он шагнул к двери. «Куда?..» – метнулась к нему Ольга, но он уже открыл дверь. В прихожей никого не было. Они все уже были в большой комнате и можно было –– сделать два шага и выйти незамеченным в коридор – только брат бы услышал щелчок в двери и все бы понял, но… Но трусость в нем всегда схлестывалась с упрямством и он шагнул вправо, к двери в большую комнату. Долгая тишина повисла в квартире. Пятак, застывший с поднятым было стаканом, наконец, повернулся к брату. Тот молчал, смотрел в стакан. «Ну, садись, – и все зашевелились, задвигались, – садись, кореш…» Ольга стояла в дверях, и Пятак, сообразивший уже, что своим приходом, они подняли их, избегал ее взгляда. Он взял пустой стакан, кто-то тут же его наполнил. «Давай, – Пятак протянул стакан ему, – выпей со мной за в с т р е ч у.» Кто знает, может, все и обойдется еще, – опять трусовато подумал Зона и почувствовал, как рука его сама потянулась к стакану. Острая ненависть к себе поднялась в нем, и ему захотелось умереть тут же, на месте. «Спасибо, не пью, – угрюмо сказал он, и увидел, как все потянулись глазами к Пятаку, как тот начал медленно подниматься из-за стола… Он отступил к стене, краем глаза заметив, что кто-то из «шестерок» пытается «нырнуть» к нему за спину. «Брезгуешь, сука, пить со мной?!» – рявкнул Пятак, и тут вдруг раздался голос Ольги. «Алексей!..» «Стая» замерла_ недоумевая, к кому это она обращается. Пятак же смотрел на свои большие красные руки, вцепившиеся в стол. «Алексей! Если кто-нибудь из вас его хоть пальцем тронет, – медленно и четко произнесла она, – ты меня больше никогда в жизни не увидишь!» Пятак не двигался. Ольга повернулась к Зоне. «Пойдем.» Он оглядел комнату. Говорить что-либо было глупо, надо было действительно уходить. Всё, вроде, заканчивалось благополучно, но все равно, что-то трусливое было в этом уходе. Он медлил. Носки жгли карман. «Пойдем», – громче повторила она. Он пошел. В полной тишине они вышли в коридор, и так же молча они дошли до его квартиры. Что ж! Потом, в жизни, женщины не раз вытаскивали его из разных ситуаций, и эта была, пожалуй, еще не самая унизительная. …Было лето, Ольга уехала куда-то на практику, театр отправился на гастроли, рыжий мастер был в отпуске, он остался один в своей мастерской, работал он в ней по ночам, днем же отсыпался на пляже. Все опять куда-то поступали, а он не мог – у него было очень неполное среднее образование. Он лежал на пляже и вынашивал планы добычи «аттестата». Наконец, он достал аттестат, но не знал, как вытравить из него чужую фамилию. Он слышал, что тушь хорошо едят тараканы. Тараканов в его квартире было достаточно, наконец-то пригодились и они, а то только шастают, хлеб жрут. Он сунул аттестат в самое «тараканье» место – на кухне, под стол. Через несколько дней вытащил его – тушь, показалось ему, стала еще черней, чем была. Надо было искать новый способ. Пока он проводил опыты с тараканами, с ним происходили всякие истории. Он жил в «закрытом» «режимном» городе Владивостоке без прописки, и с милицией поэтому старался встречаться как можно реже. Тем не менее, в милицию он попал, и попал очень глупо. Ночью, возвращаясь с пляжа, он, на совершенно пустой городской площади, подошел к клумбе и помочился на нее, Вдруг, прямо оттуда, куда он сосредоточенно смотрел, вырос мокрый милиционер. Что он там, в клумбе, делал, так и осталось на всю жизнь загадкой для него: наверное, выполнял какое-нибудь важное задание. Милиционер привел его в отделение, недалеко от его мастерской, и устроил на ночь, пообещав утром обеспечить ему 15 суток за хулиганство с последующим выездом за пределы Приморского края в течениие 48 часов. Но утром пришел на работу замполит отделения майор Горохов, который, увидев «ночного хулигана», тут же выручил его из беды: на зонино счастье, он откликнулся когда-то на просьбу майора и вырезал тому для Красного Уголка в его отделении из дерева Железного Феликса, и Красный Уголок – за который отвечал майор, и за поддержание порядка в котором он и получал основную зарплату – занял второе место на смотре всех Красных Уголков Управления Внутренних Дел края. Майор умел ценить художника. Он привел нарушителя к себе в кабинет, дежурный сержант принес два стакана чаю, майор посмеялся над выполнявшим в клумбе задание сотрудником, они обсудили дальнейшие перспективы оформления Красного Уголка: второе место было хорошо, но первое не давало майору спокойно спать. Ему понравился деревянный Дзержинский, и он хотел «еще чего-нибудь из дерева». Затем майор проводил его как раз до места задержания, и на прощание попросил звонить ему прямо в кабинет, если вдруг какое недоразумение, как сегодня. Он тут же пожаловался майору, что кто-то приходил несколько раз и предлагал ему немедленно выехать из квартиры, где он жил; майор записал район и все, что нужно, и заверил его, что больше его тревожить не будут. Ах, судьба нечасто баловала его т а к и м и связями!.. Нет, она продолжала играть с ним в свои странные игры. Совершенно непонятно почему, но мастерская его принадлежала парткому Управления Дальневосточного морского пароходства. И масса пароходских людей, шарахающихся по городу в ожидании отправки на судно, летом ехала в колхоз «на картошку». Многие пытались увильнуть от этой повинности, а он, неожиданно для всех, пришел в партком и попросил послать его на самый трудный участок художником, то есть освещать вести с полей, выпускать боевой листок, поднимать дух и так далее. Его поставили всем в пример и отправили в колхоз. Люди с утра до вечера были в поле, ему, как он и ожидал, работы там не было, но была у него отдельная палатка, с проведенным в нее светом, и были перед ним местные жительницы разных возрастов, и среди них – очень даже юные. Оля была далеко, и в своих мысленных обращениях к ней, он объяснял ей, что это всё несерьезно, что любит он только ее одну… В плохо освещенном клубе, по вечерам, были танцы, и местные ребята терпели его два дня, но когда на третий день он пригласил на танец третью девушку, с которой только что познакомился, ему передали странную записку: «Пойдешь ее провожать – ноги обломаем". Он пошел. Она несколько раз просила его снять с головы белеющий в ночи за несколько километров пижонский «чепчик», с надписью «ОДЕССА». «Пустяки», – отвечал небрежно он ей, хотя чепчик ему и самому «жег» голову. Вскоре их стали обгонять мотоциклы, отчаянно сигналя. Так, с эскортом, они и дошли до ее дома. «Благородный, неиспорченный народ, все-таки, эти деревенские, – растроганно думал он, – всё же дают довести до дома, при ней не трогают. У нас бы в Магадане…» Он прошел с ней в летнюю кухню, и остался там до утра. Он попросил ее принести, если есть, самогону, – она принесла наливки. Она не знала, что он не пьет, а ему сейчас очень нужно было выпить. Это была одна из хороших его ночей, пахло сеном, и наливка ему нравилась, и нравились благородные мотокоршуны, громыхавшие на мосту, по дороге возле ее дома и терпеливо ждавшие… Они расстались, как Ромео и Джульетта, под утро, и он, пьяный и счастливый, пошел навстречу кружащимся в предрассветном мареве фарам («…Так краток вечер, и – пора! Пора!- / Трубят внизу военные машины...»). Он вышел на дорогу перед мостом и позвал их: «Ну, что, козлы? Идите сюда, я вас щас гонять буду!..» Очнулся он, когда было уже совсем светло, он лежал в луже, живого места на нем не было, странно было, что его не переехал какой-нибудь трактор, едущий в поле. Он дополз до какого-то дома, его подобрали, иногда он приходил в себя и видел, что лежит совершенно голый, и какие-то женщины что-то над ним делают, чем-то его мажут. Через день он почувствовал себя лучше, а через два – он был уже в клубе, и приглашал на танец незнакомую девушку («Джульетта с наливкой» уехала в Николаевск сдавать вступительные экзамены в пединститут). Записок ему больше не присылали, и «местные» его больше не трогали, но избили опять его сильно сержанты из расположенной по соседству «учебки»: чью-то там из них подружку он неосторожно проводил. Ему нравилась эта жизнь: он возвращался к себе утром, деревня просыпалась, доярки, которые вставали раньше всех, его уже знали, здоровались с ним и угощали молоком. В поле выезжали машины, набитые женщинами с низко повязанными косынками и с граблями в руках, и какая-нибудь старшая сестра одной из его ночных спутниц кричала на ходу, размахивая граблями: «Уезжай к себе в город, паскуда, а то я тебе я… оторву!..» Идиллия бы продолжалась долго, но к нему как-то пристал пьяный мужик – здоровый, в голубой майке, – Зона подумал, что это грузчик из параходских. Мужик лез драться, отвязаться от него было невозможно, Зона, неожиданно для самого себя разъярился и «отоспался» на мужике и за мотоциклистов, и за сержантов. А через два дня, на тропинке, ведущей из деревни к параходским палаткам, этот мужик встретил его, да не один, а с другом. Зона отступил к какому-то огороду, выдернул из хлипкой ограды кол и увидел, что со стороны деревни бежит еще один парень. Он узнал его: с этим парнем у него получилась неувязка в клубе, из-за какой-то девочки, но драки тогда почему-то не вышло; он знал о парне, что тот только недавно отсидел за то, что застрелил на дуэли товарища: стрелялись из-за одноклассницы. Вот, подумал он, нашел ты, друг, время, сквитаться… Но тот, подбежав к нему, тоже выдернул кол, и встал рядом. Они посмотрели друг на друга и пошли на мужиков... …Мужик оказался старшиной милиции из Николаевска, отдыхающим здесь у родни. Заварилась серьезная каша, опять назревал суд и майор Горохов помочь уже не мог. Старшина требовал большую взятку; родители парня, вставшего рядом с ним, нашли какие-то деньги, у него же никаких денег не было, и он понял, что надо опять подниматься и ехать. Ольге он сказал, что едет поступать в театральный институт в Москву: она не знала про его «образование», ему стыдно было сказать правду, и он что-то ей такое придумывал все время. Они пришли на железнодорожный вокзал. Поезда шли сюда через всю страну, и здесь рельсы обрывались – дальше начиналось Японское море. А он, наоборот, как бы отталкивался отсюда, от океана… Начиналось новое путешествие, и перед ним лежала вся страна. Оля была очень красива – светловолосая, в белом пальто, – она плакала и клялась ждать его и писать ему, и он клялся ждать и писать. Из какого-то, стоящего отдельно, в тупике, вагона, вылез крепко помятый мужик. «Который час, а, девчата?..» – спросил он. «Шесть.» «А-а…» Он посмотрел на небо. Оно было в тучах. «А утра или вечера?..» «Вечера», – засмеявшись сквозь слезы, ответила Оля. «А-а… Ага… А день какой?..» «Суббота.» «А… Ага…» Он опять огляделся… «Постой-постой… А город… что за город-то?..» – он испуганно крутился на месте. «А тебе что, дальше, дядя? Всё, Владивосток.» «Вла… ди-восто-о-ок?! Ой, бля-а-а…» – схватился тот за голову… …Он проснулся оттого, что услышал голос матери. Мать шепотом просила кого-то в коридоре разговаривать потише, потому что «он отдыхает». Он лежал долго с открытыми глазами и смотрел на свой скошенный потолок. Он редко думал о матери, он, вообще, старался не д у м а т ь о ней. Он боялся этих мыслей, они могли его толкнуть на какую-нибудь глупость: поехать в Мюнхен и взять билет на московский поезд. В результате, это никому бы не помогло, матери тем более… «Сынок, отдай нож, ради меня, отдай нож!..» Он застонал и помотал головой, чтобы сбросить это наваждение. Всё. Он уже начал «отходить», забывать, всё его тело, которое последние годы находилось в постоянном напряжении, вдруг здесь освободилось, расслабилось и сладко ныло. Он приехал оттуда без ничего, без вещей, без книг, без сожалений о той, оставленной жизни. Он никогда не мог представить себе, что можно жить без всего этого, оказалось – можно, и еще как. В его комнате не было ни телевизора, ни магнитофона, только маленький транзистор, по которому он слушал легкую музыку. Если вдруг, случайно, в поисках потерянной мелодии, он попадал на позывные «Московского радио», или вдруг из треска прорывался задушевный голос: «…по культурным связям с нашими соотечественниками, находящимися за рубежом…» – он резко переводил планку дальше по шкале. Ему нравилось, что здесь, в этом городке, никто не говорил по-русски. Он мог ездить каждую неделю в Мюнхен, мог там просто жить подолгу – у Юли, у Беллы, еще у ного-нибудь, но он не хотел видеть никого оттуда, даже, если эти люди выбрались лет на десять, на пятнадцать, на двадцать раньше него, все равно, при всем их з а п а д н о м, при всех их диссидентских заслугах – они были о т т у д а, – вольно или невольно, но они ему передавали информацию оттуда, и он опять инстиктивно «зажимался», опять мускулы его напрягались, и потом, когда он возвращался к себе, уходило много времени на то, чтобы войти в нормальный спокойный ритм, чтобы тело и голова опять расслабились, з а б ы л и всё… Он физически ощущал, как напряжение уходит, как он растворяется в этом горном воздухе, в атмосфере, плывет в ней, и его совершенно не интересует, что с ним будет через минуту, через час, через неделю – что бы ни было, все принималось им спокойно и добродушно, что бы его ни ожидало здесь, в городке, во всем этом не было враждебности, ничто не предвещало опасности… Взгляд его утрачивал обычную жесткость, фигура его переставала быть угловатой и резкой, он становился мягким, вязким, он мог уже перетекать в пространстве и принимать любые формы, продиктованные погодой, временем суток, музыкой… Он становился собой, вернее, возвращался к себе, к такому, каким он мог бы быть, наверное, в животе у матери. Всю жизнь он уходил от себя, убегал, «переучивался», всю жизнь он стеснялся себя – такого, каким только он знал себя – слабого, нерешительного, – он не мог себе позволить ни на секунду быть таким, – надо было быть жестким, и решения, если ты хотел выжить, надо было принимать мгновенно. Он вспомнил, как однажды, лет в шестнадцать, он сидел уже несколько дней замерзший, голодный, вокруг были чужие люди, которым не было до него никакого дела; он проснулся однажды утром, подошел к окну, увидел небо с плывущими по нему облаками, у него закружилась голова, и он упал. Очнулся, вокруг, по-прежнему, никого нет, и ему вдруг стало так жалко себя – до слез. Он нашел огрызок химического карандаша, и стал писать письмо матери, в котором говорил ей о том, как ему без нее плохо, как он скучает, как он хочет ее видеть, и что он бросит все, и скоро к ней приедет. В нескольких местах слезы попали не текст, и буквы расползлись. Он представил, как мать получит письмо, как она будет его читать, как увидит эти фиолетовые разводы от его слез, и как сама разрыдается над письмом. Он порвал его, и никогда потом старался не вспоминать себя, пишущего это письмо. Примерно в то же время, он подобрал котенка-альбиноса, тот был совсем больной, но в руки долго не давался, фыркал и царапался. Он принес его домой, тот забился сразу под топчан, Зона подсовывал ему туда миску с пищей, наливал молоко. Никогда в жизни – с детства – он не мог ударить собаку или кошку, он любил их – всех мастей и пород, и те чувствовали это, и часто, ночью, его, через весь город, до самого дома, провожала какая-нибудь бездомная собака, а то и две. Некоторые у него какое-то время жили, потом он их пристраивал к кому-нибудь на дачу... Котенок выздоровел, но в руки, по-прежнему, не шел; как-то Зона протянул ему под топчан кусок колбасы, и тот вдруг укусил его за палец. Он взвыл от боли, отбросил топчан, схватил белый вздыбившийся комочек и распахнул форточку, собираясь вышвырнуть его в окно. Он протянул в форточку руку и уже собирался разжать пальцы, но вдруг опомнился, и ему стало жаль котенка: тот висел на высоте восьмого этажа, крутил головой, пытаясь высвободиться из руки и как-то… не мяукал, а пищал... Зона уже готов был затащить его обратно, но вдруг злорадно подумал: вот тебе прекрасный случай – закалить волю. Он тебя укусил и должен быть наказан. Если ты его сейчас не выпустишь – ты уже никогда не сможешь побороть в себе это слюнтяйство. Ну, давай... Он разжал пальцы. Разжал и тут же, проклиная себя, ринулся в коридор, он бежал, размазывая слезы, вниз, по лестнице и уговаривал себя, что кошки живучи, и что с альбиносом ничего не случилось. Котенок лежал на траве, с закрытыми глазами, и тяжело и редко дышал. Зона принес его, прижимая к себе, гладя его, и разговаривая с ним, пытался его лечить, кормить, но тот ничего не брал и через день умер; он выбросил закоченевшее тельце в мусоропровод. Долго, в детстве, он не мог ударить человека по лицу, и в драке старался лица не задевать. Он все же заставил себя, хоть это ему стоило поначалу больших усилий – ударить человека по лицу. Долго он не мог приучить себя бить первым, и часто, не чувствуя злости против того, кого надо было ударить, накапливал эту злость и провоцировал того, унижал его, доводил, делал все для того, чтобы тот ударил первым, и тогда уже «справедливое» негодование поднималось в нем, и он уже не помнил себя. Потом прошло и это, он мог легко ударить незнакомого человека первым, и сам подсмеивался над своими «детскими» странностями. Долго он не мог ударить ногой лежачего, и прекрасно помнил, когда это произошло в первый раз. Парень был здоровее его, он и не верил уже, что исход будет в его пользу, и вдруг тот упал – даже не от его удара, а так, промахнулся или поскользнулся, и он тут же, не давая тому подняться, ударил его ногой. Уже когда нога летела, он вдруг понял, что бьет лежачего, и подзадержал ногу, но было уже поздно, нога угодила по рукам, которыми парень закрывал лицо. Вокруг стояли их приятели – его и этого парня, ему мгновенно стало стыдно, и он боялся поднять глаза – ему казалось, что все увидели этот его позорный трусливый удар – но вокруг раздались радостные – мужские и женские крики одобрения, все приветствовали победителя, то есть его, и он, усмехаясь – по другому, мол, и быть не должно – пошел по улице, окруженный шумной компанией «своих»... Однажды, уже здесь, он забрел ночью далеко от городка, в горы. Всё было залито голубым светом: горы, деревья, дорога, едва угадываемая под снегом, он на какое-то время забыл где он, он был нигде, он забыл, что где-то вообще есть в мире люди, он просто шел по лесу, снег хрустел под ногами, и вдруг он увидел впереди четыре темные мужские фигуры. Все в нем мгновенно сжалось в привычном напряжении. Ночь, лес, темные фигуры: давно уже бездействовавшая красная лампочка зажглась в его мозгу: «опасность!». Он шел навстречу, ругая себя за то, что надел тяжелые горные ботинки и прикидывая: кто из них начнет, с тем, чтобы опередить его и ударить первым. Фигуры поравнялись и вдруг, один из мужчин, тот, что был ближе к нему, дружелюбно кивнул ему и вежливо сказал: «Грюс Гот!». Зона тут же, в секунду, всё вспомнил, сообразил где он, и в эту же секунду пережил целую бурю чувств: и стыд, что он подумал об этих добрых людях плохо, и ужас от мысли, что он мог этих людей обидеть, оскорбить: сделай кто-нибудь из них какое-нибудь случайное движение – и он мог ударить его! И радость – от сознания того, что и это напряжение, эта лампочка в голове – это из прошлой жизни, – от того, что это – ошибка, он уже не там, – здесь этого не нужно! И тут же пытаясь переключиться – будто велосипедная цепь на огромной скорости перескакивает сразу через несколько «звездочек» – закивал им, глупо улыбаясь, лихорадочно соображая, что надо ответить: «Гутен... это... абенд!..». Они ничего не заметили и прошли дальше. «Идиот! – клял он себя, – тебе в клетку посадить, а не в этот городок, в этот отель, в этот номер со скошенным потолком: ходишь на нормальных людей кидаешься!..» Он спустился в ресторан. Пахло хвоей, толстенный немец извлекал из клавесина очень симпатичные звуки. «Шефа» радостно порхала между столиков, в другом зале несколько человек расхаживали вокруг бильярдного стола. Ему приветливо закивали «Грюс Гот!..», он, так же приветливо кивая в ответ, прошел в третий, маленький, зал, где никого не было и сел там, один. Толстый немец за клавесином вдруг запел высоким, тонким голосом. Что ж ты, отец, подставляешься – сейчас тебя засмеют... Но за столиками всё так же разговаривали, кое-кто подхватил песню. Смешные, все-таки, ребята, эти немцы, – в который раз подумал он. Он слушал голоса, смех, клавесин, смотрел в окно на свою, нависающую в ночном небе над отелем, гору, и ждал, когда она подойдет. Почему он решил, что она должна сегодня подойти, он не знал /..../, но знал, что – подойдет. Минут через пятнадцать она подошла. Он ничего не понял из того, что она сказала, «наверное, спрашивает, отчего это я в этот хороший праздничный вечер такой грустный, а что же еще она может спрашивать, я же – и вправду – грустный?..» Он начал было отвечать на этот ее предполагаемый вопрос, потом вдруг оборвал себя, посмотрел – грустно – ей в глаза и сказал: «Их шрайбе йецт роман. Дорт, ин мейн роман, главный этот... хаупт хельт... хаупт персонаж унд зи... либен айн-андер...» Он вздохнул и посмотрел в окно на свою гору... Она была вблизи не так эффектна, как на расстоянии, во-первых, не так молода, как казалась – ей было за... тридцать, пожалуй, его ровесница, во-вторых, красота была какая-то ... несценичная – черты лица мелковаты и проч. Может, это ты поспешил со своим романом? Хотя, нет, в общем, она ничего, да и где – лучше?.. Он посмотрел – все так же – на нее. Она улыбнулась ему и что-то сказала. Он, на всякий случай, очень сдержанно улыбнулся в ответ. Она опять что-то сказала. Он уловил: «Гаст...» «Я, я!.. – закивал он, – буду очень рад!..» Она поднялась и пошла к гостям. «"Гаст!.." – кретин, это она говорила: не к тебе в гости, а у нее дел много, гости... «Я, я!..» Учи язык, тогда не будешь тупо в окна таращиться...» Далеко от Владика он не уехал – его высадили из поезда в Хабаровске, а через несколько дней ему казалось, что именно в Хабаровск он всю жизнь и ехал. Он жил в «малиннике» – в общежитии здешнего института культуры. Заканчивались вступительные экзамены и сотни юных абитуриенток дрались за высокое право назваться студентками этого ВУЗа, чтобы потом разносить культуру по городам, поселкам, улусам и стойбищам. Однажды утром он проснулся оттого, что кто-то теребил край одеяла и мужской голос ласково звал его, но странно звал: «Доченька... Дочура... вставай...» Мужчина дет сорока стоял над ним и растерянно смотрел на него. Он молча потянулся за джинсами, раздумывая, успеет ли он натянуть их на себя, пока к мужику вернется дар речи. С соседних кроватей, из-под одеял, за набирающей высоту ситуацией наблюдали дочерины подружки-абитуриентки. Сама «доченька», натянув в ужасе, за его спиной, на себя подушку, притворялась неживой. «Что ж ты, батя, пунаешь дочь: ни тебе звонка, ни тебе телеграммы – раз! и – "доченька..."» – выговаривал он отцу, нашаривая ногой под кроватью кеды. К тому уже возвращалось сознание, и он начал издавать какие-то звуки, но Зона был уже за дверью. Он тихо прикрыл ее за собой, и страшный родительский вопль потряс общежитие. Родитель поднял на ноги всех: коменданта общежития, ректора, проректоров. Он кричал в ректорском кабинете, он требовал к ответу всех, кто недосмотрел за его дочерью, кто допустил э т о! Полмесяца назад он отправил получать высшее образование – в самый эпицентр культуры в Сибири и на Дальнем Востоке – в этот ВУЗ! – свою тихую, ласковую, невинную девочку, и что он нашел в постели своего ребенка?! Он требовал, чтобы немедленно были приняты меры, и меры были приняты: «невинного ребенка» отчислили еще до поступления «за аморальное поведение в общежитии». Зоне было страшно жаль девочку, но папа был виноват сам, можно было тихо, без шума, поговорить, без привлечения ректората... Его на это время, пока уляжется шум, приютили у себя девочки-старшекурсницы, они ездили летом с бригадами проводников по маршруту: «Хабаровск-Москва», маршрут его устраивал, и они взяли его с собой в очередной рейс. Через семь дней он тепло простился с проводницами и вышел на Ярославском вокзале. На нем была легкая маечка и стройотрядовская куртка с чужого плеча, уже была середина сентября, и было прохладно. Никто его в столице не ждал, но это его не очень огорчало: а ждал ли его вообще кто-нибудь, где-нибудь?.. Ну, кроме Ольги и матери, разумеется... Он сдал свою легкую сумку – чтоб не таскаться с ней по городу – в камеру хранения на вокзале, заплатил, как и полагалось, двадцать копеек и очень удивился, увидев, что огромный молодой, мордастый работник камеры хранения еще чего-то ждет от него. «Ты что, старик, я же заплатил?..» – добродушно улыбнулся он мордастому. «А на чай?.. Что тебе, двугривенного жалко? В Москву без денег не едут, гы-гы...» По телефонной книге он нашел родственников отчима. Это были хорошие старички-евреи, брат отчима Лев Моисеевич и его жена Софья Давыдовна. Они расспрашивали о Моне, Софья Давыдовна плакала, муж ее успокаивал. Они жаловались, что сколько ни пытались с наладить с Моней отношения – тот не откликался, молчал, считая, видимо, свою жизнь не сложившейся и не желая быть бедным родственником. Они очень переживали, он, действительно мог бы и написать им, все-таки, благодаря их хлопотам ему высшую меру заменили на двадцать пять лет… Зона не говорил им, о своих непростых отношениях с отчимом, о том, что тот его бил, что из-за него он ушел из дома, – нет, сейчас для них он был Мониным сыном, и они звонили каким-то еще родственникам, которые «что-то могли сделать», куда-то устроить. Он привел их на ВДНХ и с гордостью показал им своего «Тигра», выставленного в Павильоне Труда и Отдыха. «Тигр» привел их в восторг. Они с утроенной силой принялись обзванивать родственников и знакомых, рассказывали, какой, оказывается, у Мони талантливый вырос сын, и однажды радостно сообщили Зоне, что он устроен в очень труднодоступное художественно-прикладное училище, где учатся почти одни иностранцы, в группу резчиков по дереву. Ему очень не хотелось расстраивать стариков: в училище принимали тольк после восьми классов, аи его бы туда никто бы не принял, это тебе не магаданская фазанка. Он видел, сколько усилий они вложили в это устройство, и как радовались, что «его судьба, наконец, решена». «Это наш долг перед Моней…». Он написал им записку, в которой объяснял, что должен срочно уехать, благодарил за все и просил прощения, что не может проститься. Он ушел на Ярославский вокзал – Ярославский был роднее, чем другие, он был похож на Владивостокский. Вскоре он понял, что ночевать на вокзале – верный путь попасть в милицию: те ходили по ночам, расталкивали, будили людей, проверяли документы. Он наловчился ночевать в поезде: ровно в 12 от вокзала отправлялся какой-то поезд, он садился в него – он был профессиональным «зайцем», не было проводника, мимо которого бы он не прошел незамеченным, – ложился на третью полку, прикрывался чужими сумками или матрасом, говорил себе, что должен проснуться в четыре и – просыпался точно в четыре ночи: поезд подходил к Ярославлю. Здесь он заходил в холодный, пустой вокзал и ждал встречного поезда, который через пятнадцать минут должен был пройти на Москву. Таким же образом он садился в этот поезд, иногда, правда, он спрашивал проводницу (если попадалась с виду добрая), и та махала рукой: до Москвы уже ревизоров – утром – не было. Днем он толкался по городу и однажды встретил знакомую по Владивостоку актрису, которая посоветовала ему поехать в город Березняки, там, в городском театре, главным режиссером был ее знакомый, и он, сказала она, может, возьмет тебя в театр, во вспомсостав, во всяком случае, как-то перезимуешь. У него был в кармане рубль, когда он уезжал из Москвы, с этим же рублем он и приехал, на вторые сутки, в Березняки. Был октябрь, везде уже лежал снег, хмурые, занятые люди, с нездорового, желтого цвета лицами попадались ему навстречу по дороге к театру, и здание театра было невеселое – Дом Культуры с грязными обшарпанными колоннами; потом он узнал, что своего помещения у театра нет, театр арендовал зал ДК, и спектакли игрались в свободные от домкультуровских мероприятий дни. Главный режиссер, которому он передал привет от актрисы, пославшей его сюда, отнесся к нему внимательно и благосклонно. Он привел его к директору, суровому человеку в длинном, похожем на военную шинель, пальто, и сказал, что к нему приехал нужный ему актер, и попросил директора не придираться к анкетным данным юноши и зачислить его приказом в штат, во вспомсостав, с окладом девяносто рублей и определить на жительство. Они остались с директором вдвоем, тот долго сидел молча, рассматривая его.наконец, резко спросил (разговаривал с акцентом, наверное, немецким: фамилия у него была какая-то немецкая) «Деньги есть?» «Да» «Покажи». Он показал рубль. Директор полез в карман, вытащил бумажник и бросил на стол пятнадцать рублей. «Отдашь в получку». Затем написал ему на бумажке адрес, по которому он должен был жить. Поселили его вдвоем с новым актером, первый сезон работавшим в этом театре. Это был парень его возраста – «Саня Щит, дитя тульской авеню», – как он представился, протягивая для знакомства руку. Они сразу понравились друг другу. «Путь к театру» его нового товарища был не совсем обычен. «Образован» он был лучше, чем Зона, у него было восемь классов. К семнадцати годам он имел семнадцать приводов в милицию, два его брата уже отсидели, или еще сидели, милиция, чтобы он меньше шлялся со шпаной по улицам, устроила его учеником слесаря на тульский оружейный завод, где, вскоре, он был пойман в тот момент, когда вытачивал последнюю недостающую деталь к уже собранному револьверу. Его пожалели и оформили «по собственному желанию». Он шел по «тульской авеню», совершенно не зная, чем заняться в жизни – а чем-то заниматься надо было: милиция не отставала, – и увидел, вдруг, на каком-то здании объявление, из которого понял, что он находится возле тульского Театра Юного Зрителя, и что этому театру требуются рабочие сцены. Он зашел туда с интересом – до этого в театре он никогда не был, но слышал всякие истории из жизни актрис, – и стал там носить декорации. Ему понравилась одна актриса, значительно старше его, лет тридцати, она играла всех героинь, он смотрел из-за кулис все ее спектакли и продумывал, как бы с ней познакомиться поближе. Ему помог случай и то, что он был молодым красивым парнем, штука, однако, была в том, что его молодость и обаяние покорили не ее – во всяком случае, сначала не ее, – а ее мужа, играющего в этом же театре отважных комсомольцев. Муж завел с ним дружбу, и Саня охотно откликнулся – появилась возможность быть к ней хоть как-то ближе. На гастролях в Липецке они втроем что-то отмечали в гостиничном номере, и муж, выпив, начал к нему приставать, когда до Сани дошло, чего тот от него хочет, он возмутился и выбросил «отважного комсомольца» в окно, к счастью, номер был на втором этаже. Героине не понравился поступок мужа, но понравился поступок Сани, кроме того, он был и помоложе, и посвежее того, и она безропотно приняла эту перемену в своей судьбе. Муж, однако, раскаялся, попросил прощения у обоих, и они простили, после чего так и стали жить – втроем. Героиня влюбилась не на шутку, да и он ощущал что-то похожее на любовь… во всяком случае, после его всех прежних подружек, этот театральный роман очень поднимал его в глазах его приятелей. Она обнаружила у Сани талант и убеждала его, что он должен учиться, что в нем скрыт великий актер. Он не возражал, он давно подозревал, что в нем что-то скры то, но… учиться было лень. Она ему рассказала, что существует актерская биржа в Москве,где режиссеры из провинции приглядывают себе актеров, «покупают», а те – съезжаются раз в год, чтобы подыскать себе, если повезет , более приличный театр и выторговать себе оклад, хоть на червонец выше, чем в прежнем театре. Она привезла Саню на биржу, где он и попался на глаза режиссеру Березняковского театра, который всех троих, к сожалению, взять не мог, ему нужен был молодой герой. Но ради великого будущего Сани, она смирилась с этим и отпустила его одного и теперь писала ему длинные грустные письма из Вышнего Волочка: в театре, где они были – недолго – счастливы, без него она уже не могла оставаться. Ее муж покорно поехал за ней в Вышний Волочек. Саню ввели в несколько спектаклей, у него, действительно, оказался талант, и режиссер пророчил ему славное будущее. Саня не очень любил читать, нельзя сказать, что сейчас что-то изменилось, однако, сами книги он очень уважал, и очень уважал и ценил тягу к ним, к книгам, в других людях. Он узнал, что его новый сосед занимался резьбой по дереву и однажды принес несколько больших и дорогих книг по всяким деревянным ремеслам. Книги были с библиотечными штампами, но Саня успокоил, возвращать их не было необходимости – он нигде не расписывался за них… Однажды, играя в спектакле по одной советской пьесе, где юные герои-пэтэушники разговаривали исключительно о художественной литературе, Саня, расправившись – в одном предложении! – с «Сагой о Форсайтах», «Королевой Марго» и «Будденброками», выскочил на секунду за кулисы, и, пока гримерша подрисовывала ему размазавшийся глаз, шепнул Зоне: «Слушай, «королева Марго» – что это за б…ь?» Потом он объяснил, что одну из его тульских подружек звали «Королева Марго», и он, конечно, догадывался, что речь идет не о его подружке, но, все же, хотел в этом убедиться. «Знаешь, – попросил Саня как-то его, – ты чаще говори со мной непонятно.» «То есть как это – непонятно?» «Ну, там, слова разные говори, чтобы я их не знал, а я у тебя спрашивать буду, что они значат». С тех пор, чуть только услышав что-нибудь, вроде «альянса», «компромисса», «деградации», «эволюции», Саня тут же спрашивал, что они обозначают, и Зона, сам, иногда, не очень уверенный в толковании, все же, как-то, объяснял другу – как чувствовал их сам. Однажды он увидел на тумбочке у Сани записную книжку, с раскрытым титульным листом, где было крупно, от руки, написано: «СЛОВАРЬ Х….Х СЛОВ». , и дальше в книжечке были аккуратно переписанные все его объяснения и толкования. Увидев, что у Сани дело было поставлено серьезно, он и сам стал тщательнее готовиться к вопросам любознательного товарища, и даже стал в библиотеке ДК заглядывать в «Словарь иностранных слов»: ляпнешь так что-нибудь, а этот буквоед сразу – раз! – и в свой «Словарь», потом не отвертишься – документ… Принадлежащая театру комната, где они жили, находилась в квартире, где, кроме них, жила еще одна семья – муж, жена и двое детей. Молодые актеры приходили с репетиций поздно, а после выездного спектакля – и вообще глубокой ночью, и, голодные, потихоньку, отливали себе супа из соседской кастрюли, и долго были убеждены, что делают всё настолько аккуратно, и отливают так мало, что никто этого не замечает, пока, наконец, соседка не стала отливать им сама и оставлять для них и оставлять для них, на их столике, маленькую кастрюльку с какой-нибудь снедью. Однажды, его пригласил к себе домой Главный. Жена Главного, актриса этого же театра, была в творческой командировке в Москве, он был один, весь вечер показывал Зоне альбомы живописи и ставил пластинки с печальной и хорошей музыкой. Главный говорил о том, что он присматривается к Зоне и, хотя, конечно, работы предстоит много, но – все не так безнадежно. Школа, конечно, не ночевала, но… попробуем компенсировать это занятиями: «Я выберу время и – надо начинать… Нравится? – спрашивал он, имея в виду музыку. «Да. Ничего. Нормально.» «Да… Музыка прекрасная…. Чайковский… Кстати, – вы же знаете? – не очень любил женщин…» «Нравится? – чуть погодя спрашивал Главный, перелистывая альбом. – Микельанджело… Тоже отдавал предпочтение мужчинам… А этот, – кивал он на портрет знаменитого артиста в роли Гамлета, – какой талантище! Тоже, ведь, знаете… В общем, вы можете стать артистом, и хорошим, но надо, как я вам уже сказал, много работать…» Саня вернулся с выезда и Зона рассказал ему, что был в гостях у Главного. «Ну, что, он тебе объяснил, что для того, чтобы стать настоящим артистом, надо с ним переспать? Ставил музыку, показывал всех этих своих великих педерастов?..» Оказывается, его Главный тоже уже приглашал… Как-то, Главный, встретив их в театре, пожаловался, что, вот, мол, приехал еще один молодой артист, выпускник театрального училища, а жить ему негде, директор что-то вскоре обещает, но пока… «Пока пусть у нас поживет», – хором предложили они, и новый артист поселился у них. Было в этом тихом и спокойном пареньке что-то странное, например, он совсем не переносил мата, и морщился, когда Саня рассказывал какой-нибудь незатейливый анекдот; ему очень не нравились их с Саней вечные разговоры о женщинах, и сам он неизменно уклонялся от разговоров, связанных с этой стороной его жизни. Вскоре все выяснилось. Однажды, когда Саня был на выезде, Валера сказал вдруг, что он, Зона, ему нравится, и что ему больно смотреть на них с Саней: он очень удивлен, не может понять, как он, Зона, человек, не лишенный чувства прекрасного, может жить рядом с Саней – с этим грубым, нечутким, толстокожим тульским хулиганом. Ошеломленный, он слушал Валеру, и когда тот, истолковав его молчание, как сигнал к началу активных действий, вдруг потянулся к нему губами, Зона, в ужасе, понял, что тот его сейчас п о ц е л у е т!.. Он привел Валеру в чувство, посоветовал ему приложить что-нибудь холодное к глазу и попросил, чтобы тот никогда больше не затевал разговоров на эту тему, особенно при Сане. Сане же он сказал, что Валеру кто-то из местных на улице приложил, и всё, вроде, стало забываться. Но однажды Зона вернулся с выезда и нарвался на взъерошенного Саню и прикладывающего железный рубль ко лбу Валеру. Все было понятно, причем, оказывается, Саня, в свою очередь, просил Валеру, чтобы тот «не разводил свою агитацию» при Зоне. Уже вдвоем, они тряхнули соседа, и тот рассказал им, что его к ним специально подселил Главный, и что все в театре всё равно знают, что эти двое – мальчики режиссера, что только поэтому тот их и привез, и взял в театр, и всем, понятно, обидно, что они вдвоем себе живут – все ведь прекрасно знают, что они живут! – а на других не смотрят, «думаете никто не видит, как вы смотрите друг на друга, как вы сидите на репетициях или на собраниях в театре – положите головы на плечо друг другу и спите! – так какой смысл притворяться, если все всё давным-давно знают!» – кричал уже в исступлении Валера. Они пришли к директору и, ничего не объясняя, попросили, чтобы Валеру отселили. Директор молча их выслушал, и в тот же день Валере нашли жилье. Они не могли ни на кого смотреть в театре, они вдруг увидели себя их глазами и – увидели их. Весь театр – это было сборище больных, уродливых, ущербных людей. Главный режиссер – … с ним всё понятно, его жена – героиня средних лет с трагическим уклоном – лезбиянка, герой-любовник актер Полевой, который всегда был особенно ласков – был бит неоднократно в разных театрах страны; вскоре он и им начал предлагать себя на ночь. Однажды, когда Полевой был особенно назойлив, и отделаться от него было никак уже нельзя, Зона стукнул его, и тот упал с крыльца в снег, и потом Зона не мог простить себе этого: через три года он узнал, что Полевой, работая уже в Курской драме, повесился. Завтруппой и завпост формально были мужем и женой, но кто из них кто – определить было невозможно, это была пара гермофродитов. Если раньше, в театре, за кулисами, пожилой актер мог подойти и отечески положить в разговоре ему руку на плечо, то сейчас он тут же сбрасывал руку и с трудом сдерживался, чтобы не нагрубить, не ударить. Со всех сторон им стали на что-то намекать, что-то предлагать, хамить. Они заняли круговую оборону. «Знаешь, – говорил Саня ему, – хорошо, все-таки, что ты приехал. Один бы я эту зиму не продержался бы». Они, и до этого не очень соблюдавшие «посты», вдруг как будто сорвались: вокруг них появились какие-то девочки, их, молодых артистов, уже знали в городе, им писали письма, несколько раз у них уже были стычки с «местными». По вечерам, когда заканчивался спектакль, в Доме Культуры начинались танцы, их уже «поджидали»; в коридоре, у служебного выхода, висел пожарный стенд со всякими средствами безопасности: они с Саней разбирали топорики, наконечники от пожарных багров и, не очень все эти железяки пряча, открывали дверь на улицу и проходили «сквозь строй». К директору театра приехала откуда-то дочка, и Зона проводил ее несколько раз домой из театра. Директор, встретив его, вдруг остановился и сказал: «Если я тебя еще раз увижу с ней, я тебя покалечу». Ему нравился директор, это был чуть ли не нормальный мужик в этом гадюшнике. Что он думал о Зоне? То же, наверное, что и все: «мальчик Главного». Зона ничего ему не ответил, а в тот же день привел его дочку с подружкой к себе, водку и все остальное они с Саней заготовили заранее, , водку и все остальное они с Саней заготовили заранее, и ушла она утром, он проводил ее до самого дома… Когда в гримерке оставались они втроем, с Валерой, Саня – он был жесток – как бы не замечая присутствия третьего, начинал рассказывать о своем очередном ночном приключении. Рассказывал он подробно, прекрасно зная, как это действует на Валеру, и – доводил того до слез. «…И вот, значит, срываю я с нею… эти…» – громко и как бы вновь переживая всю трепетность момента, выпевал Саня, наблюдая в зеркало за Валерой: тот сидел, вжав голову в плечи, с перекошенным лицом, каждое слово Сани доставляло ему физическую боль и отвращение… Находиться в театре становилось все труднее. В любом слове, произнесенном в их адрес, им слышался вызов, в любом взгляде они видели издевку. Каждый день – то он, то Саня, – с кем-то дрались. Во время спектакля, за кулисами, ему перегородил дорогу рабочий сцены, недавно принятый в театр. Зоне нужно было пройти, приближалась его сцена, тот не уступал дорогу, вокруг собирался закулисный народ, тот, по-прежнему, стоял, ухмыляясь у него на пути, затевалась драка. «Старик, я тебя, как мужика, прошу, отойди», – попросил он. «Дак ты ж не мужик!» – громко, оглядываясь на всех, сказал рабочий, и Зона забыл про всё – про сцену, про выход, он видел только эту ухмыляющуюся физиономию; он бросился на рабочего, опрокинул его в пожарную бочку с водой, которая стояла у того за спиной и, подхватив его за ноги, заталкивал его бьющуюся в бочке голову все глубже под воду, пока его с трудом не оттащили. Спектакль остановился, откачивали рабочего. За кулисами появилась милиция, директор увел их к себе в кабинет, неизвестно, что он им там сказал, но те уехали. На следующий день в театре повесили приказ о переводе Зоны в рабочие сцены. Неожиданно в город приехал на два дня Грузинский театр пантомимы. В первом отделении они показывали спектакль незнакомого ему драматурга Еврипида, во втором – отдельные, смешные и грустные новеллы. Его потрясла древнегреческая трагедия «Электра», рассказанная без единого слова. Прекрасная музыка, скорбный хор печальных женщин в черно-красных плащах, в черных кулисах и на черном половике… Он не очень понимал, кто кого и за что убил в этой сложной, запутанной истории дома Атридов; он и потом-то, через много лет, так, до конца, и не смог разобраться – да и поди там разберись! – он просто сидел два дня подряд в зале, слушал музыку, смотрел на плавающие по сцене тени, и слезы катились по его щекам. Грузины уехали, и он пришел на следующий день к директору театра и положил на стол заявление об уходе. Директор молча подписал заявление, и, когда он уже был в дверях, его догнал вопрос директора: «Деньги есть на дорогу?» «Есть» – оглянулся он. Директор, в своем длинном пальто, похожем на военную шинель, с худым лицом, прорезанным двумя глубокими продольными морщинами, подошел к нему и протянул руку. Зона пожал руку, они постояли недолго и он ушел. Ему было жаль директора: он оставался в этом пропитанном отравленной солью холодном городе, в этом обшарпанном, грязном помещении Дома Культуры, с Главным и его женой, с этой больной, уродливой труппой, донимавшей его своими неутоленными амбициями, жалобами и анонимками, ему было жалко дочь директора, которой какой-нибудь двуполый герой-любовник исковеркает жизнь… «Уезжаешь?..» – спросил Саня, – « А я?! Да ты что! Я без тебя не останусь! Я боюсь! Как я ту без тебя? Одного они меня точно вые...т!» – и он бросился собирать вещи. «Я в Грузию, Сань». «Нормально. И я в Грузию». «Я не сразу в Грузию. Мне еще надо заехать во Владик». «Ну и мне надо. Хоть посмотрю, как люди живут, а то прожил до восемнадцати лет, а кроме Тулы ничего не видел». «Ну, смотри…». И они поехали через всю страну: через Пермь и другие города и станции, к Владивостоку, чтобы потом проделать этот же путь обратно и поехать дальше – до Москвы, а оттуда- в Грузию… Можно было сразу ехать в Грузию, но театр пантомимы должен был еще два месяца ездить по гастролям, и у них было время, вот он и решил проехать по знакомому маршруту, увидеть Ольгу, которая писала ему в Березняки длинные, нежные письма, показать Сане страну… Деньги, что у них были, они договорились тратить только на еду, ехать решили «зайцами». У Зоны был опыт, а Саня был способный ученик – схватывал на лету. Их высаживали на холодных ночных вокзалах, – они садились в другие поезда; у него были с собой ключи от вагонных дверей – девочки-проводницы, прощаясь с ним в Москве, подарили их ему, теперь это очень облегчало им продвижение. На станции «Тайга» они попали было в милицию, за драку в ресторане с таким же названием – «Тайга», но все обошлось и их отпустили. Сержант милиции, которому поручили проследить, чтобы они покинули станцию с ближайшим поездом, ворчал: «Арити-исты… Знаем мы, какие вы артисты: «Кушать подано…» Посмотрим, как это вы сядете без билета…» Они прошли мимо проводника, разговаривающего с кем-то и помахали сержанту рукой на прощанье; их высадили в Улан-Удэ, и они несколько дней жили в гостинице «Одон», у «коллег» – у артисток кордебалета, которым местный оперный театр снимал в этой гостинице номера; они доехали до Хабаровска, и здесь он щедро запустил Саню в теплые густые дебри родного общежития института культуры, С огромным трудом он вытащил – через неделю – оттуда Саню, который уже задумался – не остаться ли здесь работать вахтером при общежитии, или, еще лучше, комендантом общежития, – и, наконец, они приехали во Владивосток. Их приютили у себя друзья-студенты Института Искусств; Саня пошел по этажам, а он, через несколько дней после приезда, полный любви и раскаяния, звонил Ольге. Родители приняли его как неизбежное, брат был в армии, и на несколько дней Зона забыл всё: Березняки, поезда, станции, Саню, но, вдруг, родители принесли в дом елку, и он вспомнил, что подходит Новый Год, который они с Саней обещали девочкам из хабаровской общаги встретить вместе, и он сказал Ольге, что, к сожалению, здесь он проездом в Грузию и – должен ехать дальше. Когда Ольга поняла, что он не шутит, она поклялась ему, что, если он уедет – она выйдет замуж за первого же, кто сделает ей предложение. Предложения ей делали каждый день, и на следующий же день после его отъезда она согласилась стать женой соседа с нижнего этажа – хирурга с пассажирского теплохода. Был конец декабря, в Хабаровске их ждали; Саня, который кроме общежития ничего, как в Хабаровске, так и во Владивостоке, не видел (холода он не любил и на улицу старался не выходить), тем не менее, очень полюбил эти города… …Ему приснился Хемингуэй. Он совершенно не был похож на себя – какой-то маленький, толстенький, борода была, но и та – какая-то черная, но он все равно его сразу узнал. Старик прыгал по спортзалу, мешал всем работать, вокруг снарядов деловито прыгали какие-то молодые крепкие ребята, было много темнокожих, Зона опоздал и торопливо переодевался, но Хэм мешал, путался под ногами, прыгая, почему-то, в носках, и громко рассказывая про какой-то шкаф, набитый его, Хемингуэя, книгами; шкаф уже начал разваливаться: так было много там хемингуэевских книг, и тот, мол, по этому разваливающемуся шкафу понял, какой он великий. Он всем мешал, и Зоне казалось, что того сейчас попросят уйти из зала, но негры прекращали молотить груши и благоговейно пережидали хвастливые монологи старика. Но он-то не собирался смотреть ему в рот, он и так опоздал, и ему надо было еще успеть сегодня поработать в спарринге. Все-таки, Хемингуэй был сомнительный, скорее, он был похож на Поженяна, ну да, оба ведь боксеры, может, это и есть Поженян – тогда все правильно, он маленький и толстенький, а Хемингуэй должен быть огромным. А может, сегодня здесь фильм снимают про Хэма, и это артист в роли Хэма, тогда становилось все понятно. Может, это Поженян в роли Хэма? И почему в зале негры? Но Хэма же любят кубинцы, они там на него молятся, он у них национальный герой. Молодец, все-таки, старик: как верно он писал кому-то – сыну или какому-то юному другу (был ли вообще у него сын): «Сынок, надо горячо любить свою родину, быть патриотом, запомни это, но Боже тебя упаси самому когда-либо жить на родине!.,» Зона хотел сказать Хэму, что тот ему нравится, поблагодарить за «Колокол» и за «Ту хэв энд хэв нот», однако прорваться к тому сквозь его монологи о своей гениальности и значительности было невозможно, он начал работать, пытаясь не обращать внимания на мельтешащего старика: он пропустил много тренировок и сейчас делал много ненужных суетливых движений, «так тебя побьют эти ребята, – подумал он, – они все молодые и занимаются регулярно, посмотри – после Хэма ты тут самый старый..,» …Они нырнули опять в это ласковое общежитейское море, время от времени выныривая и сталкиваясь на каком-нибудь этаже, но встречные теплые течения их тут же уносили друг от друга, и они бы непременно утонули, их затянуло бы на дно, где, вдалеке от родительского глаза, устраивали ночные оргии длинноволосые колдуньи и русалки, библиотекарши и хоровые дирижерши (глаза разбегались, он любил их всех, но всех было слишком много, «старушка, – говорил он какой-нибудь юной, глазастенькой, розовощекой, выскочившей на кухню в чуть запахнутом халатике, – прости, сейчас некогда, спешу, ждут, но я тебя найду, ты только помни, что мы договорились!..»)… Утонули бы, если бы им не бросили спасательный круг две проплывающих мимо сестрицы, которым родители, дабы уберечь детей от пагубного влияния общежития, сняли в городе квартиру, и там, на квартире – на «хате» – бурлил тот же океан, но в миниатюре, море в аквариуме с подогревом, «на всем домашнем»… Сёстры Кирилко!.. Томные темноволосые красавицы, затаив дыхание, слушали их «рассказы о театре», и слезы наворачивались на глаза сестер от мысли, что придется скоро расставаться, но – что делать: мальчиков ждал далекий и загадочный театр пантомимы в такой же далекой и загадочной стране Грузии, куда их пригласили (!) работать, и куда им, естественно, нельзя было опаздывать. Их ждало Большое Искусство! И грянул Новый Год, и – к сестрам неожиданно приехали на праздник родители, и они с Саней успели выпрыгнуть в окно, на голубой искрящийся снег, под звоны бокалов из окон и, под приветственное слово руководителя страны они побрели, дрожа от мороза, поплыли по бескрайнему снежному морю, держа курс на виднеющиеся вдали, на горизонте, огни спасительного многопалубного теплохода-общежития… «Мужчина за бортом!.. Даже двое!..» – донеслось, однако, из проносящегося мимо катера, и «газик», исполняющий роль катера, взметнув клубы снега, резко притормозил, заржав, около них. «Господи, да это же наши!.. Саша!..» – выбрасывался уже кто-то из «газика» на покрытую инеем, вздрогнувшую, грудь Сани: «летучий отряд» Института Культуры подобрал их, и, к окончанию «приветственного слова» Руководителя, они уже сидели, разомленные и счастливые, в «частном секторе» – в избушке на курьих ножках, где, как выяснилось, проживала одна из студенток славного ВУЗа. «Любимый, – шептал ему кто-то в ухо, – я уже перестала верить в любовь, я думала, что мужчин уже нет, перевелись, и вдруг, появился ты… Ты – мой Ромео!..» «Погоди, любимая, я сейчас вернусь, и ты доскажешь всё, что накипело», – сказал он, освобождаясь от объятий, внимательно глядя на другой конец стола, где сидела маленькая, глазастенькая, розовощекая… «Помните, летом, на кухне, в общежитии, я очень спешил тогда, но я сказал, что обязательно найду вас, мы тогда еще договорились – помните?.. Вот – я нашел вас…» Она помнила, но признаков радости, оттого, что он ее «все-таки нашел!» не проявляла. У него оставалась надежда – впереди была ночь; она оставалась ночевать в избушке… Она не принимала активного участия в застолье и вскоре ушла спать – хозяйка постелила ей в маленькой отдельной комнатке; он проник туда, долго что-то ей говорил, она молчала, но не спала… Истолковав молчание по-своему, он, продолжая рассказывать ей что-то о нелегкой и опасной судьбе артиста-мима, начал тихо раздеваться, однако – замок!.. – что-то, вдруг, случилось с замком, он дергал его туда-сюда – замок в молнии встал намертво, решив, очевидно, погибнуть, но спасти девичью честь. Возня с замком становилась уже неприличной. «Айн момент!» – воскликнул он (почему « Айн момент»? – загадка; впрочем, уже тогда в нем жило, наверное, какое-то предчувствие, и в самые критические моменты жизни он переходил на немецкий…) и выскочил на кухню, где у печи, молча и не по-праздничному грустно сидели мужчины – однокурсники глазастой. «Вот, черт, замок… в самый неподходящий момент!» – объяснил он им, рванул с треском проклятый замок – «утром что-нибудь придумаю!» и – снова к ней; конечно, момент – психологический – был упущен, но она по-прежнему молчала, и он тихо лег рядом… И тут она оказала неожиданно яростное сопротивление, она кусалась, царапалась, отбивалась – молча! – но, в конце концов, устала, выбилась из сил, и – заговорила с нми. «Ну, хорошо, ну, добъешься ты, чего хочешь, но я ведь не хочу! Неужели тебе будет хорошо?..» Она лежала маленькая, обессиленная, беззащитная, и ему вдруг стало стыдно, он вдруг увидел себя со стороны, и сразу все стало не так романтично, как до сих пор ему казалось. «Ты превращаешься в животное…»- подумал он про себя, отвернулся от нее и уснул. Утром ее уже не было. Они шли с ребятами с ее курса, все молчали, и вдруг Юра Бобёр, которого он знал еще по Владику, сказал ему: «Знаешь, старик, если бы это был не ты, кто-то другой, наши мужики убили бы…» «Да ты что, – не понял он, – за что?.. Да у меня же с ней ничего не было!» «Ну, ладно, теперь чего уж…» «Да я тебе точно говорю: она меня не подпустила!..» Бобёр молча шел вперед, и больше к разговору не возвращался. Он пришел на следующий день в институт (ее курс готовил какой-то спектакль, и поэтому, несмотря на каникулы, он знал, что она должна быть там), чтобы найти ее и извиниться, и сказать, что ему очень стыдно за себя, и еще многое сказать, но ее не было в институте. Она снимала квартиру, где – никто не знал. Не появилась она и на второй день, и на третий. Сказали, что ее адрес знает ее подружка, как оказалось, та самая, что «перестала верить в любовь и думала, что мужчины перевелись», Она мужественно молчала, два дня он ее пытал, и, наконец, она, переступив через себя, назвала ему трамвайную остановку, на которой надо было выходить, чтобы попасть к ней. « А адрес?.. Где живет-то?..» Но – «больше ни слова с обугленных губ не оброню» – сказала высокомерно подружка. О, институты культуры, заполонившие страну! О, эти ваши театральные факультеты с клубной режиссурой! О, педагоги – несостояшиеся актеры и режиссеры! Чему вы учите бедных детей, попавших к вам по недоразумению, отсеянных со вступительных экзаменов в театральные школы и думающих, что здесь они найдут нечто похожее на театр?.. Чему? – ложному пафóсу, дурному романтизму, и – вот вам результат: «обугленные губы» девочки, потерявшей – в который раз! – веру в любовь и в человека!.. Он вышел на трамвайной остановке. Перед ним лежал огромный квартал однотипных пятиэтажных домов. Затея была безнадежной, тем не менее, он набрал воздуха и шагнул в первый подъезд. «Простите, вы не знаете, где живет… такая маленькая, глаза большие, красивая, она здесь где-то квартиру снимает, звать Наташа?..» Иногда появлялся какой-то луч: «Маленькая? С глазами?.. Наташа?.. А-а, это – там», – показывали на какую-нибудь квартиру, но там оказывалась не маленькая, и без глаз, и не Наташа… Он выдохся, и к вечеру район был «прочесан» – ее не было. Надо было уезжать, опять приниматься за подружку, но он вспомнил, что в каком-то доме осталась непонятная квартира, там, сказали ему, какая-то снимает, но, вроде, не Наташа, он звонил, никто не ответил, и он пошел искать дальше. Он вернулся, на всякий случай, туда, позвонил, никто не открывал, но ему показалось, что в квартире кто-то есть. Он не уходил, звонил и стучал опять. Наконец, дверь открылась. Она пропустила его в комнату и продолжила складывать вещи в большой чемодан, лежащий на кровати. Он сказал, что пришел, потому что ему стыдно. «Да ладно, что там. Удивительно, как ты нашел меня». Она пыталась закрыть чемодан, он помог. «А зачем чемодан?.. И это, ты почему в институт не приходишь?» «Уезжаю домой». «Ты что? Из-за меня, что ли? Брось, ты что, я сказал всем, что у меня ничего с тобой не было». Она смотрела на него, как на идиота. Он начал выбрасывать вещи из чемодана. «Что ты тут командуешь? И вообще, кто ты такой? Появился, бог знает откуда, то в постель лезет, то вещи выбрасывает…» Он поцеловал ее. «Подожди, я сама…» В полвосьмого утра она сказала, что ему надо уходить: в восемь с работы возвращался сын хозяйки. Наташа нравилась ему, и хозяйка очень надеялась, что у них с сыном «как-то сложится», в связи с этим хозяйка очень блюла Наташину нравственность. Заметь у нее кто-нибудь из соседей, активно переживающих за влюбленного хозяйкиного сына, гостя противоположного пола – в квартире ей тут же было бы отказано, не говоря уже об обманутых надеждах!.. В институт она вернулась, он приходил к ней по вечерам – сын, слава Богу, работал в ночные смены, сама хозяйка была где-то в отъезде – проникал через окно, чтоб соседи не засекли его входящим вечером в квартиру, в пол-восьмого вставал и возвращался к сестрам Кирилко, где отсыпался и приходил в себя, медленно поедая оставленных заботливыми родителями жирных кроликов из личного подсобного хозяйства и избегая встречаться взглядом с младшей сестрой Кирилко… И тут с ним произошло событие, которое рано или поздно должно произойти в жизни каждого мужчины. То событие достойно того, чтобы на нем остановиться подробнее, и какой-нибудь серьезный писатель, вроде Виктора Гюго, не преминул бы помучить читателя, начав как-нибудь этак: «А доводилось ли тебе, читатель?..» или «А сидели ли вы когда-нибудь в…» и дальше, на сорок страниц, он затеял бы историю этого самого предмета, в котором довелось сидеть его герою, перечисляя, из каких пород дерева, где и каким мастером предмет был сделан, и какая птица занесла в эти края то зерно, из которого выросло это дерево, и какие ветра над ним шумели, и какие люди под этим деревом останавливались, и какие совершались под ним преступления… Наш же соотечественник, уважающий себя, естественно, писатель, был бы полапидарнее, но тоже порядком помотал бы душу: «Досточтимый и многоуважаемый!..» и т.д. В данном же случае, для автора роман – дело случайное, и он с чистой совестью может оставить все эти экивоки, свойственные мастерам высокого жанра и прямо и просто перейти к сути: здесь он – герой – впервые в жизни сидел в шкафу. Тут кое-кто из привередливых читателей может, конечно, воскликнуть разочарованно: «Ну, тоже, подумаешь – событие! Ну кто из нас на палубе людской не падал, так сказать, и не сидел там?..» Но всякому мало-мальски просвещенному читателю – когда он слышит, что кому-то из его знакомых пришлось сидеть в шкафу – понятно, что речь идет не о детских посиделках в темном шкафу, не о невинной игре в прятки – «как сказал раввин из шкафа: «Все смешалось в доме графа…» Хозяйский сын объяснился ей в последний раз, то есть потребовал окончательного и решительного ответа. Она упросила его дать неделю на раздумье: в общежитии мест не было, а квартиру найти в этом городе, как, впрочем, и в любом другом, было непросто. Сын в волнении ушел на работу, и она, как повелось, открыла окно – «в каждом доме, друг, есть окно такое…» В шесть утра они проснулись одновременно и с ужасом уставились на дверной замок, который скрежетал, шевелился и дергался… Он вскочил в чем был, зачерпнув одним движением всё свое, включая зимнюю куртку и тупо смотрел на начинающую открываться дверь… Но женщина!.. Есть женщины, как говорится, в русских селеньях… Не потеряв самообладания, она неожиданно ткнула его рукой в живот, и он рухнул прямо в гостеприимно распахнутые створки шкафа,увлекая за собой хозяйские меха; последнее, что он увидел, это ногу хозяйкиного сына, – когда тот занес в комнату вторую ногу, дверца шкафа уже захлопнулась за ним. Он лежал в чем был в полной темноте, ногами вверх, перевернуться или просто пошевелиться было нельзя – рядом, прямо над ним, гудел сын, объясняя, что что-то у них там, в котельной, забарахлило, и они сегодня закруглились пораньше, и одна мысль крутилась у него в голове: «несолидно… Нет, как-то несолидно… Так бы – если бы хоть стоя – он открывает дверь, а ты: «Разрешите пройти», и – в дверь. А так? Он открывает а тут… «Товарищ, будьте добры, подайте пожалуйста руку…» Несолидно…» Он вспомнил, что на столе лежит его шапка… Она, вдруг, забеспокоилась, что сын голодный, не завтракал: «Сейчас я быстро что-нибудь приготовлю…» Голоса удалились в сторону кухни: сын, растроганный и счастливый, потащился за ней. Он тихо шевельнулся. Наташа громко разговаривала, гремела сковородками, просила сына рассказать подробнее, что же у них в котельной забарахлило… Сын стоял спиной к нему, она разбивала яйца в сковородку, смотрела на Зону и спрашивала сына, как он любит – глазунью, или… Ах, увидела бы эту картинку на кухне мама сына – она заплакала бы от умиления и счастья, и решила бы, что теперь можно и помирать!.. Он тихо прикрыл за собой дверь, послав ей на прощанье поцелуй – что за сюжет без такого финала! – и оказался в подъезде, по-прежнему, в чем был. Он оделся, раздумывая о превратностях жизни, затем присел на ступеньки. Через полчаса вышла и она, и они пошли гулять по городу, и дождались первого сеанса в кинотетаре «Совкино», и посмотрели армянский фильм «Мужчины» с Арменом Джигарханяном в главной роли, и он запомнил из всего фильма только одну фразу, которую задумчиво произнес Джигарханян, глядя на молодую, красивую армянку: «Как быстро растут соседские девочки!..» Надо было уезжать, с Саней было совсем плохо. Последний раз Зона видел его в общежитии, очень нетрезвого, он сидел на полу, в дверях женского туалета, пытался прикурить от отсыревшей зажигалки и рассказывал девушкам о пользе верхнего образования, иногда прерываясь и отечески обращаясь к самым нетерпеливым: «Мужайтесь, девочки… А мне, думаете, легко тут с вами?..» Они пытались улететь на самолете. Он это делал уже, и не раз, но одному «зайцем» летать было проще. Однажды они уже чуть не улетели, – Зона, на глазах у всех пассажиров, встал на колесо трапа, за спиной у бортпроводницы, проверяющей билеты, перелез через бортик и прошел по трапу в салон. Саня метался внизу, среди еще не поднявшихся пассажиров. Зона выглянул из салона и заорал, тряся какой-то бумажкой: «Санек, брат, ты что, с ума сошел? Я давно с билетами здесь, а ты где-то бегаешь! Давай сюда, я место тут держу!..» Санек с диким радостным воплем – «Братан!.. Я здесь!..» – ринулся вперед, рассекая толпу надвое, и взлетел мимо ничего не понимающей проводницы вверх по трапу. На их несчастье, самолет был переполнен и когда, после долгих пересчетов, опросов и выяснений, все заняли свои места, они остались торчать одни в салоне – туалеты были, на беду, закрыты. Самолет уже выруливал на старт, был вызван по рации – снова – трап, напрасно они объясняли бортпроводницам, что им необходимо быть в Москве, срываются важные гастроли – те и рады бы были отослать трап обратно, однако, суровый командир экипажа, налетавший, очевидно, за свою жизнь много тысяч безупречных часов, был неумолим, и им пришлось идти опять на вокзал… С поездом было привычней и проще, они сели без проблем. Прощаясь, он просил Юру Бобра присмотреть за Наташей «чтоб ее никто тут не обидел»… Они сели в общий вагон, забросили сумки на третью полку, и проехали дня два спокойно. На третий день, точнее, ночь, его разбудил проводник. Вагон спал, проводник стоял внизу и пальцем манил его за собой. Они зашли в купе проводников, тот закрыл дверь, сел и показал взглядом на место рядом с ним. «Зайцы?» – спросил он. Зона молчал. «Что делать будем? – вздохнул проводник. – У меня ревизоры то и дело, поймают – я должен из своего кармана… за вас двоих…» Они помолчали. «Заплатить можете?» Зона посмотрел на проводника, и тот вздохнул еще тяжелее. «Значит, на ближайшей станции буди приятеля и сходите.» Проводник опять помолчал. «Я могу, конечно, рискнуть…» Он нагнулся и достал из-под стола бутылку пива, разлил в два стакана: «Пей…» «Спасибо, не пью.» «Пиво!..» «Все равно. Спасибо.» Зона никак не мог понять, чего от него добивается проводник. Тот положил руку ему на колено. «Я вижу, вы хорошие ребята, с вами можно договориться…» Зона начал понимать. Проводник был невысокого роста, небритый, от него несло пивом и еще какой-то дрянью. Зоне стало противно. «Что же мне на них так везет?» – с тоской думал он. Рука проводника лежала на его колене, он представил, как будит бедного Саню, как они выходят из теплого вагона на какой-то глухой зимней станции и в холодном ночном вокзале ждут следующего поезда… Небритая щека проводника уже раскачивалась в опасной близости. «Ну, что, здесь, что ли?..» – посмотрел он на проводника. «Нет, почему же, сюда может прийти бригадир, пойдем…» За перегородкой храпел сменщик проводника, и тот повернул к туалету. Они вошли, Зона повернул защелку в замке, проводник суетливо расстегивал брючный ремень. Зона положил руку на плечо проводника, и другой резко пригнул его голову вниз. «Слушай внимательно, друг. Если до Москвы ты или твой приятель подойдете хоть раз к о мне или к Сане, я тебя утоплю вот здесь, – он пригнул голову проводника сильнее, чтобы тот внимательно разглядел, где именно это произойдет, – понял?» Тот дернулся, давая понять, что понял. Зона открыл дверь и вышел в коридор, оставив в туалете закашлявшегося проводника вагона дальнего следования с расстегнутыми штанами. Зона залез на свою, еще не остывшую, третью полку. Саня спал. Больше, до Москвы, ни один проводник, ни другой, в их сторону ни разу не посмотрел. Денег у них не было, запасы сестер Кирилко кончились, и они наловчились «раскалывать» попутчиков. Это было не очень трудно, сердобольные старушки, подсаживающиеся на маленьких станциях, сами приглашали их «поснедать» с ними. Иногда они шли в ресторан, заказывали бутылку лимонада и хлеб и сидели долго, растягивая эту бутылку на несколько часов, пока в ресторане не появлялось что-нибудь подходящее. Они приглашали девушку – или двоих – за свой столик, через несколько минут все уже б ыли добрыми друзьями, девушки заказывали, начинали есть… и вдруг спрашивали, а почему же они ничего не заказывают. Зона порывался, было, рассказать им какую-то – по всему было видно, очень печальную – историю, но мужественный Саня, только что такой обаятельный и веселый, сурово обрывал его: «Не надо, старик. Всё нор-маль-но. У нас, девочки, все в порядке. Вы ешьте, не обращайте на нас внимания…» Вскоре, девушки, несмотря на протесты, подзывали официанта, и через полчаса они поднимались из-за стола с лоснящимися от перегруза физиономиями, девушки заворачивали им «с собой» и пытались – иногда им это удавалось – всучить им какие-то деньги. В свободное от добывания пищи и от прохода ревизоров время Саня спал, а Зона носился по всему длинному составу, высматривая молоденьких проводниц или пассажирок. Часто его интересы пересекались с интересами других, неласковых ребят, и те заходили в купе к проводнице, извинялись и просили его выйти в тамбур («там тебя кто-то спрашивает».) Он тоже извинялся, просил подождать несколько минут («я быстренько») и летел в свой вагон, где расталкивал сладко спящего Саню: «Сань, пойдем, дело есть.» Тот, недовольно ворча – «вечно ты найдешь себе приключений…» – шел по вагонам за ним. Они выходили в тамбур, Саня оголял свою татуировку, Зона приподнимал рассеченную бровь и часто пыл инициаторов конфликта проходил, и они предагали выпить вместе, что Саню вполне устраивало; бывало и иначе, но они с Саней «сработались» и почти всегда выходили из этих коротких стычек с меньшими потерями. Почти… До Москвы оставалось дня два, вагон их совсем опустел: пара каких-то старушек и солдат-«вэвэшник» – ехал в отпуск… Соседний вагон был полностью забит срочниками из какой-то московской образцовой части, они уже несколько дней пили не просыхая, и трое из них повадились таскаться в их вагон, к отпускнику. Пока у того были деньги, они пили за его счет и клялись в вечной мужской дружбе, но потом деньги иссякли, и они утратили интерес к нему, и наоборот, стали проявлять недовольство родом его службы. В конце концов, они избили его, крича: «Вэвешник», сука, конвой поганый!..» Саня, проснувшийся на шум, остановил друга, которому до всего было дело: «Не лезь. Сами разберутся.» Солдаты ушли, оставив недавнего товарища в покое, Там, у себя в вагоне, приняв еще, они вернулись завершить праведный суд: они вытащили отпускника в холодный тамбур и там опять долго избивали, затем решили выбросить его из вагона, но ручка п р и м е р з л а и не поворачивалась, и, в конце концов, оторвалась, дверь же они так и не смогли открыть на счастье «вэвэшника», а может, и не только на его. Зона вышел в тамбур и сказал, обращаясь к самому из троих рьяному: «Что же вы, ребята, толпой на парня налетаете? Ну, не нравятся тебе его погоны – выйди с ним один.» «А ты что, хочешь выйти?» – спросил рьяный. «Да с тобой – почему бы и нет?» «Погоди, щас,» – сказал тот и пошел в свой вагон. Cаня залез на третью полку, нагнулся, взял со стола пустую бутылку: «Я отсюда молотить буду.» Через минуту топот не меньше, чем двух десятков сапок сотряс вагончик. Они шли, заглядывая на полки, искали… «Во! Эт-т!» – рьяный выглядывал из-за спины коренастого сержанта. Тот взглянул наверх. «А ты, что, дружок его?» «Ну.» «Слазь, поговорим, – беззлобно сказал сержант, а то тут ерунда какая-то получается, надо разобраться по-хорошему.» Саня слез. К нему потянулась было чья-то рука из заднего ряда, но сержант остановил: «Брось, не видишь – это же хорошие ребята,» – и коротко, снизу, рубанул Саню в челюсть. К счастью, узкое пространство вагона не давало воинам развернуться, и против них двоих с Саней все время тоже было не больше двух, остальные только мешали друг другу, пытаясь чем-нибудь дотянутья, – будь это на открытой местности – затоптали бы сапогами. В этой свалке они заметили, что поезд остановился, только, когда солдат начала растаскивать линейная милиция. Они с Саней были все в крови, и кровью были перепачканы полки и стенки вагона. Перед Москвой к ним пришел военный патруль, с патрулем пришел офицер, сопровождавший солдат, попросил их, если можно, понять ребят и простить, если нужно, они готовы собрать даже деньги… «Пусть деньги «вэвэшнику» отдадут, которые пропили…» – сказал Зона. У них претензий к солдатам не было. Они вышли в Москве, на них все оглядывались. «Как я такой домой теперь покажусь…» – свистел Саня распухшей губой… Они сели на Курском вокзале в поезд «Москва-Адлер», пообещав проводнику пятерку, которой у них не было. В Туле проводник загородил им дорогу и просил дать хоть трояк, «хоть два рубля!..» Они молча отодвинули его в сторону и вышли. Мать Сани не очень обрадовалась сыну, зато страшно рада была брату сестра Лида. Зона разговорился с сестрой и, вспомнив Березняки, спросил, какие книги она любит читать. «Какие? – наморщила Лида лоб, – да прямо и не знаю, какие. Вот мне нравится, например, книжка «Дело 007»…» Приходили друзья посмотреть «на Щита, который стал артистом». Приехал, вернувшийся с отсидки и работающий водителем троллейбуса, брат. «Артист, значит, – усмехнулся он. – Нашел, все-таки, работу, чтобы не работать!» Они отлежались пару дней и поехали дальше. В Ростове их высадили из поезда, и они зашли к другу Зоны по Колыме, Вове Стратьеву, погуляли с ним по городу, но было холодно, а теплая, манящая Грузия, к которой они так долго ехали, была уже где-то рядом, оставался последний бросок, и они простились со Стратьевым. Тетя Даша, мамина сестра, жившая в Ростове, и до которой дошел слух, что Зона заезжал в Ростов, то ли обидевшись, то ли просто из вредности, написала матери: «Был твой. Не знаю, как тебе, Таня, и сказать, в общем, с ним всё кончено: пошел в урки…» «Последний бросок» оказался, однако, не самым легким. Им попался зверь-бригадир, и на каждой станции или просто остановке – где-нибудь в степи, например, пока пережидался встречный – он их высаживал. Но, они все время, вновь оказывались в поезде: близость цели придавала им силы, кроме того, у них были ключи… Последний раз бригадир высадил их в степи и долго следил за ними, высунувшись из вагона, пока поезд не тронулся. Они стояли, вагоны набирая скорость, проплывали мимо, и бригадир, успокоенный, наконец, что-то им крикнул на прощание и исчез в тамбуре. Через полчаса бригадир, проходя по поезду, услышал знакомые голоса. Студентки краснодарского медучилища поили их чаем с малиновым вареньем и, затаив дыхание, слушали «рассказы о театре»… Бригадир сдался. Он велел проводнику последнего вагона, в который они впрыгнули на этот раз, выдать им два матраса и оставить их в покое. По мере приближения к Грузии Зона все больше волновался. Грузия, Черное море, юг – всё это было для него всегда чем-то далеким, волшебным, недосягаемым… Это можно было видеть в кино, об этом можно было мечтать, но попасть туда нормальному человеку, ж и т ь там – это ему казалось нереальным. Он так в детстве промерз, что ему казалось – если бы всё было так просто, и любой бы мог поехать туда и жить, то какой дурак жил бы тогда там, у них, на Колыме?! Кто в здравом уме поедет из этого рая – в вечную мерзлоту?.. (Продолжение – здесь: http://arifis.ru/work.php?action=view&id=23647) .
Этой осенью, в октябре, исполнилось 20 лет, как мы встретились с Дани. Она жила на улице Сантонж (rue de Saintonge) в 3-ем округе Парижа, между двумя площадями – Республики и Бастилией. На здании, напротив дома, в котором она жила, висела мемориальная доска с надписью: «В этом доме, с такого-то года по такой-то год, жил капитан королевских мушкетеров Д’Артаньян.» Я тогда (к моменту встречи) жил на бульваре Вольтер, в 11 округе Парижа. Мы съехались сразу, с «первого взгляда», то есть оставили свои холостяцкие студии (однокомнатные квартирки), и сняли шикарную, по моим понятиям, квартиру на бульваре Сан-Марсель (граница 5-го и 13-го округов). Первый месяц я был убежден, что наша новая квартира состоит из огромной спальни, небольшой кухни и ванной комнаты. На второй месяц обнаружилось, что в ней есть еще две комнаты (салон и кабинет, он же спортзал). Мы прожили беззаботно, не заморачиваясь официальными бумагами, три года, и тут, вдруг, в каком-то французском городке, куда мы должны были выехать на три дня со спектаклем, нам отказали в бронировании двухместного номера в отеле, на том основании, что мы не состоим в официальном браке. Сначала я возмутился таким неожиданно советским оборотом, почувствовав себя на гастролях в каком-нибудь Биробиджане, и начал было скандалить, но, тут же, наши друзья актеры и музыканты (известие об отказе бронирования застало нас на репетиции) убедили нас, что это – судьба, и что мы должны немедленно оформить наши отношения официально, тем более, что Мэрия 13-го округа, находилась рядом с нашим репзалом. Отступать было некуда. В Мэрии нам сначала заявили, что надо подать заявление и ждать то ли месяц, то ли три (сейчас уже не помню). Но мы прорвались к Мэру, точнее, к очаровательной заместительнице Мэра, показали ей факс из «биробиджанского» отеля, пообещали сыграть благотворительный спектакль для пенсионеров 13 округа, и через полчаса Дани уже была «Мадам Даниель Кристиан Когáн-Юрченко». Всё это я вспомнил сегодня, в три часа ночи, когда, после долгих поисков «Свидетельства о браке», с которым мы утром должны быть в одном высоком чиновничьем кабинете на Покровке, я нашел, наконец, этот документ, и уже положил, было, его в папку с другими бумагами, приготовленными на утро, но что-то помешало мне захлопнуть папку, взгляд мой, вдруг, задержался на «сухом» официальном тексте 17-летней давности… Вчитайся и ты, ночной мой фейсбучный товарищ, в эту песню, в эту поэму, достойную если ни «Фиалки Монмартра», то уж «Сцен из жизни Богемы» Мюрже, точно: «Город Париж Мэрия 13 округа АКТОВАЯ ЗАПИСЬ О ЗАКЛЮЧЕНИИ БРАКА Реестр … Номер записи … Во вторник, третьего июня тысяча девятьсот девяносто седьмого года, в одиннадцать часов тридцать минут, в городской Мэрии, перед Нами публично предстали Юрий Юрченко, поэт, родившийся в г. Одессе (СССР), проживающий в Париже, 13 округ, 11, бульвар Сан Марсель, сын Татьяны Юрченко… и Даниель Кристиан Каган, актриса, родившаяся в г. Париж, 17 округ, проживающая в Париже, 13 округ, бульвар Сан Марсель, дочь Анри Кагана, каскадера, проживающего в г. Булонь Бьянкур (департамент Верхняя Сена), 3, рут де ля Рен, и Мадлен Дюбост, учительницы музыки, проживающей в Париже, 12 округ, 48, рю Клод Декан. Они, один за другим, заявили о своем желании взять друг друга в супруги, и Мы, именем Закона, объявили об их вступлении в брак в присутствии совершеннолетних свидетелей Доминик Кастанье, композитора, и Корин Барбара, танцовщицы, проживающих в г. Париже, 11 округ, 7, бульвар де Бельвиль. После прочтения текста актовой записи, супруги и свидетели подписали его совместно с Нами, Николь Жегу, заместителем Мэра тринадцатого округа…. Париж, 3 июня 1997 года Подпись … Печать …» .
.
КЛИПСА Встретившаяся мне в центре города, совсем юная девушка, на мой вопрос – как называется часть города, которую сейчас бомбят? – сказала, что район этот называется «Артём», и что бомбят вроде, как, троллейбусный парк, и объяснив, где парк находится, добавила, что лучше туда не идти пешком, а проехать, и показала, где я могу попытаться остановить какую-нибудь машину: «Там увидите блокпост – там наши ж мальчишки стоят! – они вам и машину остановят…» И – уже вслед мне, вдруг, с неожиданной для совершенно незнакомого человека, участливой интонацией: «Вы, давайте ж… аккуратней там…» Меня «подбирает» пожилой мужчина на потрепанных «жигулях», предупредив, что ему – не туда, но до половины дороги он меня подбросит. Говорит на русском, разбавленном «украинизмами». Понятно, разговор сразу, с места в карьер, «за ополченцев»: «У мэнэ пятеро внуков. И я – за ополченцев. И каждый тут – за ополченцев. Я и сам пошел бы к ним, если б не работа… я тут, на железной дороге, работаю. И жинка моя пошла б, да и она тоже работает, в больнице »… Николай – так зовут водителя, все-таки, делает крюк и довозит меня до центра Артема. Возле подъезда одной из пятиэтажек сидят три пожилые женщины, около них – штук пять-шесть больших, пятилитровых, пластмассовых емкостей, наполненных водой. «Не надо нас фотографировать! Всё у нас хорошо! Одну войну пережили, и вторую переживем.» С фотографиями в Артеме, явно, не складывается. «Фото?.. Ни в коем случае! – я и так уже со своей рыжей мордой – на всех обложках!» Женщина, лет под сорок, с большой сумкой в руке, стоит около остановки. «Давайте, помогу, сумку донесу.» «Да нет, я уже дома.» Несколько метров проходим вместе, вроде, как нам по пути. «Денег вложила столько!.. – то ли обращаясь ко мне, то ли сама с собой – разговор давний продолжает, пытаясь что-то для себя понять.. «Богатая была, красивая была, а щас что осталось? Нищая, безработная – за два месяца!..» Заметив, что я извлек из кармана записную книжку и что-то записываю: «А-а! Ты –летописец!..» – прыснула смехом. «Не обижайся, ну, ты – точно, как в мультике!» Опять смеется. Про какой мультик она говорит – непонятно. «Аксинья меня зовут. Ксюша.» По ее щекам – вдруг (только что ведь смеялась?) текут слезы. Она чуть отворачивается, плачет, я молчу. «Просто страшно. Мы жить хотим. Я – торгашка, мы торговать хотим, детей любить хотим… Какая война?.. За что вы нас рушите?.. Что мы вам должны?.. Как бы там раньше не было, но мы – выживали! А cейчас – что? Вот, мой дом – выбиты окна.» Делает несколько глубоких вдохов. «Сапоги себе, еще ведь недавно, дорогущие, покупала. В том году ездили на море, ели шашлыки, гуляли… Всё. Разбомбили дом, забрали машину, нищая осталась. Дом мой в Восточном был. Теперь нету. Пришла сюда, думала – хоть тут… а тут – вон, – балкона нет, стекла выбиты...» «Как – нет балкона?., – не понимаю я. «А ты что, не видишь? – вверху, на третьем – есть, внизу, на первом – есть, а на втором (моего) – нет… боюсь входить…» Стоим, молчим. Вдруг отбрасывает свои рыжие волосы назад, вынимает из уха клипсу – маленькую зеленую розу, – протягивает мне. «Жива останусь – вспомнишь». Взяла сумку, и пошла через дорогу, в противоположную от своего дома сторону. На середине дороги обернулась, громко: «Ксюшей зовут!..» (Славянск, 27 июня)
. (Фоторепортаж)
Читаю на моей странице в ФБ ссылку на «Украинскую правду": «В распоряжение "5 канала» попали заявления журналистов Евгения Давыдова и Никиты Конашенкова, в которых они извиняются перед народом Украины за откровенную ложь российских СМИ». В частности, они «признаются в том, что во время работы в Славянске и Краматорске почти вся информация, которую они обнародовали — вымышленная. Именно эти двое распространили материал о якобы использовании фосфорных бомб под Славянском и об использовании украинской армией установок «Град» против мирного населения...» и т.д. Среди прочего журналист сообщил: «О темах для съемок мне говорило руководство телеканала в Москве. В том числе о фосфорных бомбах, которые я лично не видел». Под ссылкой — комментарий одного из читателей этой страницы: "Когда пытают людей и записывают на камеру — можно многое ПРИЗНАТЬ. Думаю, у того парня барабанная перепонка лопнула, так его избивали, и, понятно, они говорили, как те ребята из Life News..." Не знаю, что я буду говорить после пыток, поэтому, думаю, есть смысл сказать сейчас, пока я нахожусь в полном здравии и трезвом уме, что я эти фосфорные бомбы видел, именно там, где их «не видели», или, точнее, после допроса в СБУ «забыли, что видели», журналисты телеканала «Звезда» — в трагически известном поселке Семеновка (предместье Славянска). Мы шли по Семеновке с бойцами отряда Моторолы (позывной командира отряда). Вымершие улицы, разрушенные дома, черные проемы окон, всё те же, страдающие от жажды, собаки с поджатыми хвостами... Ветки деревьев низко сгибаются под тяжестью созревшей черешни и шелковицы. Откуда-то, из двора, раздается голос: «Сынок!.. Дай конфетку... конфетку дай...» Боец, идущий впереди (позывной «Гоги"), поворачивается на голос: "Сейчас нету, бабушка! Я вам принесу, обязательно принесу!», объясняет нам: «По нашей улице — три семьи, мы им еду приносим. Вот, видишь, бабушка конфет захотела, надо принести». В Семеновке жило около 2 тысяч человек, летом, естественно, больше; сейчас таких, в которых люди живут, осталось дворов двадцать пять. Время от времени ухает артиллерия, но к этому все привыкли, все уже знают, что если слышишь свист летящего снаряда, то этот – еще не твой, свист твоего снаряда ты не услышишь. Идущий рядом боец с написанным — крупно — на каске позывным «КИРПИЧ» поражается: "Тут улицы танками срезают, а они — картошкой занимаются, сажают, окучивают!.." Прямо на дороге перед нами воронка от снаряда, на краю воронки... ёж. Уж не тот ли самый, что нам дорогу пару дней назад перекрыл? Этот такой же заторможенный, и тоже — на середине дороги расположился. Подходим к нему — живой, но на нас — никакой реакции, и уходить никуда не собирается. «Кто-то ему сказал эту глупость, что снаряд в одно и то же место дважды не попадает, вот он и «прилип» к этой воронке!». «Да он контуженный!» — догадывается кто-то из бойцов. Похоже на то. Тут же, рядом — другие «ежи», противотанковые, перекрывают дорогу. Звучит команда — перебегать по одному, держась ближе к деревьям: по этому участку дороги лупит танк прямой наводкой. Воронки во дворах, на огородах, металлические ворота и двери в домах, изрешеченные и прошитые насквозь осколками, со свежими… Некоторые дома разрушены полностью: косо торчащие дверные косяки и, так нам знакомые по старой военной кинохронике, печально возвышающиеся над грудами кирпича, русские печи… Во дворе одного дома — странное белое пятно, как будто стиральный порошок просыпали, несколько таких «белых пятен» я уже видел в Семеновке. «Фосфорная бомба, — говорит мне один из бойцов. — Да вон она, там, стакан от нее почти весь в земле остался!» Он начинает окапывать ножом землю вокруг «стакана». «Осторожно, руками не трогай!» — предостерегает его другой ополченец. Наконец, «стакан» извлечен — такое безобидное, на вид, изделие, если бы не этот белый ореол вокруг, на земле, то никаких подозрений бы и не вызвал: так, какая-то бутыль разбилась… «Сколько этой дряни ядовитой здесь рассыпано…» — вздыхает «Кирпич». «Среди прочего журналист сообщил: "О темах для съемок мне говорило руководство телеканала в Москве. В том числе о фосфорных бомбах, которые я лично не видел». Мне «руководство в Москве» ни про какие бомбы не говорило. У меня вообще нет руководства, я здесь сам по себе, сам от себя. Я человек (до недавнего времени) сугубо штатский, про существование «фосфорных бомб» услышал впервые только здесь, в Донбассе. А сегодня увидел, как они выглядят. «Именно эти два журналиста распространили материал и об использовании украинской армией установок «Град» против мирного населения...» Что говорить о мирном населении, когда, около недели назад, «посланцы Киева» своих «поливали» из «Града» — то ли зарплату вовремя нацгвардейцам не выплатили, то ли совесть заговорила, то ли просто домой захотелось, короче оставили позиции, повернули назад. А поставленные там, на подобный случай, заградотряды из «майдановского спецназа» открыли по ним огонь. Те в ответ тоже начали стрелять, завязался самый настоящий бой, с применением тяжелой артиллерии, тут-то «майдановцы» «Град» и использовали… В центре Семеновки, на улице Орденоносцев, рядом с домом с разбитыми окнами и прошитой осколком дверью — высокий телеграфный столб, увенчанный огромным гнездом, в котором стоит аист и выглядывают птенцы…
(16 июня, Славянск)
. ПОДЪЕЗЖАЯ К ОСАЖДЕННОМУ СЛАВЯНСКУ... «Хочешь рассмешить Бога – поделись с ним своими планами...» Летние репетиции, осенние премьеры, международные фестивали… Лазурный берег, Черное море, встреча одноклассников на Сретенке… Звонит актриса, репетирующая роль Елены Прекрасной: завтра у нее нет съемок, она может репетировать. «Ира, простите, завтра репетиции не будет.» «Значит – послезавтра?» «И послезавтра не будет. Я на Украине. Когда будет следующая репетиция – я сейчас сказать не могу.». ...Мы несемся на грузовой «газели» из Донецка в Славянск. Машина набита гуманитарной помощью – продукты, медикаменты… Ни водитель Саша, ни, сопровождающий груз, Гена, дороги не знают. Обоим им лет по 35 – 40, они уже пару раз возили грузы в Славянск, но сейчас маршрут новый, старые «щели» и «тропы» уже перекрыты постами «нацгвардии». Где-то у поворота на Северск, нас должен ждать Сережа, который и проведет нас дальше по этому непростому маршруту. Но что-то пошло не так, Сережа не будет, оказывается, ждать в условленном месте, а будет ждать позже у Благодатного. Оба моих спутника понятия не имеют, где находится Благодатное. На карте, которая есть у Саши, этого населенного пункта почему-то нет. Они оба нервничают: скоро уже начнет темнеть, а им еще возвращаться назад. Сережа куда-то пропал, дозвониться до него невозможно. Все созвоны идут через Донецк. Проскакиваем поворот на Северск, так как он нам уже, вроде, не нужен, едем в направлении предполагаемого Благодатного. Вдруг, навстречу – зеленая колонна из четырех «КАМАЗов» и нескольких легковых военных машин. На первой – какой-то большой агрегат, накрытый брезентом, что или кто находится в других фургонах – не видно, можно только догадываться. В кабинах – люди в форме, с автоматами. Ясно, что это не ополченцы. Но ведь мы только что проехали последний «наш» пост! Откуда, так спокойно и нагло??? Сворачивать куда-то уже поздно.. На наше счастье, они куда-то спешат: колонна не останавливается, но мы буквально чувствуем, как нас обшаривают взгляды сидящих в кабинах людей; в первом КАМАЗе, человек в «балаклаве» говорит с кем-то по телефону. «Стой! – говорит Гена, – поворачивай назад, – они нас уже «передали», нас будут встречать, поэтому они нас не остановили. Возвращайся к повороту на Северск!» Мы возращаемся, поворачиваем, и, чуть отъехав от от поворота, съезжаем с дороги и останавливаемся. «Дальше я не поеду, пока за нами не приедут!» – категорически заявляет Саша. Мимо нас, по направлению к Северску проскакивают, не останавливаясь, две машины – красный «оппель» и за ним, такой же красный, автомобиль побольше, похожий на инкассаторский броневик. Чуть проехав вперед они, вдруг, останавливаются, и через минуту, обе машины начинают быстро «пятиться» назад. Поравнявшись с нами, они останавливаются, так, что мы оказываемся «зажатыми» между ними. Из «оппеля» выходят люди в камуфляже, с автоматами в руках. Подходят ближе… «Свои!» – выдыхает Гена: на плече первого из них – погон переплетен георгиевской лентой. Они проверяют наши документы, предупреждают, чтобы мы были начеку: здесь опасно, можно нарваться на «укров». Мы им говорим про колонну, с которой разминулись. «Знаем. Их сейчас будут встречать». Они желают нам удачи и исчезают. Тишина. «Бл…! – наконец, произносит Гена, – я уже думал, мы в плен попали!» Пауза. Саша: «А там кормят, в плену?» «Попадешь – узнаешь,» «Да не, наверное. Им самим жрать нечего, они будут пленных кормить! Пристрелят сразу.» Наконец, появляется Сережа. Марку его «вездехода» определить невозможно: что-то старое, разбитое и простреленное, заднего правого окна нет, вся дверь перетянута черной клеенкой. Мы срываемся с этого злополучного перекрестка и летим вслед за Сережей. Очередной блок-пост: бетонные блоки, мешки с песком, баррикады из покрышек. Колоритный бородач в камуфляже с маузером в огромной деревянной кобуре... Мы не сотанавливаемся на блок-постах: летящий впереди Сережа, притормаживает, что-то объясняет, и мы, минуя очередную баррикадную спираль, несемся дальше. Слышны близкие разрывы снарядов, Впереди и справа, над лесом, поднимается густой черный дым. Неожиданно, сережин «вездеход"» резко тормозит, мы чуть в него не врезаемся. Сережа выскакивает из машины, склоняется над чем-то на дороге. Прямо перед носом его машины – еж. Сережа подталкивает его рукой в сторону обочины. Еж, чуть сдвинувшись, остается на середине дороги. Сережа берет его в руки, переносит на обочину и, опустив его на землю, вновь мягко подталкивает его в сторону леса... Блок-пост у многострадальной Семеновки. Дым, который мы видели раньше – висит над ней, над Семеновкой. Разрывы совсем близко. Ополченец с ручным пулеметом, посылает нас в объезд: «Через Семеновку не проедете, вся простреливается»."Что, так все время и бьют?" «Все время.» Мы трогаемся по направлению, указанному ополченцем. Впереди, совсем близко, разрывается снаряд. Саша тормозит, высунувшись в окно, кричит ополченцу: «Ты уверен, что эта дорога безопасней, чем напрямки?» Тот отмахивается успокаивающе: «Все нормально, вы только быстро проскакивайте, он не успеет прицелиться.» Сережа, смотрит вперед, крестится. Гена – тоже. Глядя на них, поколебавшись, крещусь и я. Нам навстречу, оттуда, где только что разорвался снаряд, выскакивают два ярко-желтых автобуса с большими красными крестами. Наша «газель» рвется с места. Разбитые, обгорелые остовы машин, руины, еще недавно бывшие солидными кирпичными домами... Где-то сзади ухает разрыв. Гена: «Давай, жми!..» Саша «жмет». «Помнишь, Ген, нас же здесь, на этой дороге ебошили?!..» «Гони!» На обочине каркас обгорелого, раскуроченного «Камаза». «Прямое попадание!» – показывает Гена на «Камаз». Чуть дальше – еще один «Камаз». Выезжаем на какую-то лесную дорогу. Гена, вытирает пот со лба. «Ну, вот, здесь мы уже в относительной безопасности». «Какая, на хрен, безопасность! – обрывает его, вцепившийся в «баранку», Саша, – тут нигде безопасности нет!..» Новый блок-пост, противотанковые ежи, всё больше обгорелых машин.. На посту – бордовый «оппель": к боковым окнам приторочены "броники», из окна торчит пулемет, вместо номерного знака – три больших буквы: «БМП» (боевая машина пехоты). Мост на въезде в Славянск весь в баррикадах – всё в тех же мешках с песком, в бетонных блоках; сбоку – разбомбленный хлебокомбинат... Едем по городу: блок-посты, везде – стены из мешков и покрышек с узкими щелями бойниц, изредка встречаются пожилые люди, толкающие перед собой коляски с емкостями для воды... В городе нет ни света, ни воды, ни газа, ни связи... Растерянные бесхозные собаки с поджатыми хвостами... Саша вздыхает: «А какой красивый город был!..» Гена: «Да ты что! Цвёл!..» "А девчонки какие классные были..." P.S. По уже существующей статистике, из отправленных в Славянск машин с гуманитарным грузом, до пункта назначения доходит одна машина из десяти. Юрий Юрченко («Анри») 14.06.14
«Сейчас моя страна находится в состоянии войны с культурой, ценностями гуманизма, свободой личности и идеей прав человека... Моя страна больна агрессивным невежеством, национализмом и имперской манией величия. Мне стыдно за мой невежественный и агрессивный парламент, за мое агрессивное и некомпетентное правительство, за руководящих политиков – сторонников насилия и вероломства, которые метят в супермены. Мне стыдно за всех нас, за наш народ, который растерял нравственные ориентиры.» Людмила Улицкая ........................................................................... У людей талантливых есть опасность, свойственная таковым больше, чем остальным гражданам: вляпаться в нравственные ценности, которые являются последним прибежищем творческих пенсионеров. Этой дорожкой прошли многие кумиры, ведомые старцем с развевающейся на ветру бородой, которую он тщетно приглаживал мозолистыми от плуга руками. И объединяет их одно: все они бывшие. Их звездный час остался позади. Не пишется, не рисуется, не снимается... Вернее, что-то делается, но все не то. И раздражение переходит в желание осуждать и поучать. Схватить за шкирятник молодых раздолбаев и ткнуть носом в их собственное несовершенство. Плюнуть во власть, которая почему-то не репрессирует, не гонит, не преследует... Нагадить на собственную страну, которая занята черт-те чем, но только не повальным чтением гениальных книг полузабытого автора. И, чувствуя конъюнктуру зарубежного рынка, биться башкою об пол и слезно просить прощения за всю Россию, стыдясь своей принадлежности к ней. Старческий маразм? Творческая импотенция? Или обычное желание срубить бабло? Ждите ответа... ждите ответа... ждите ответа... Страницы: 1... 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 ...20... ...30... ...40... ...50... ...100...
|