|
Есть женщины-кошки и женщины-коровы. Женщины-кошки, внутри себя, – всегда неведомы, а снаружи – игривы, порывисты, естественны (иногда, правда, не очень естественны). Они могут жить с вами, спать с вами, даже любить вас, но при этом, всё равно они навсегда останутся – сами-по-себе. И разгадать их не будет никакой возможности. На самом деле, нам остаётся только лишь наблюдать за их многообразной жизнью, и, может быть, попробовать описать её со всей возможной скрупулёзностью. Но самое главное, чтобы в этом описании ни в коем случае не было попыток – разгадать. Они всегда обречены, эти попытки, а выглядят куда как неуклюже. Зато уж если вы станете просто описывать, то описаниям этим уже не будет конца, и каждый раз у вас будет получаться совершенно другая женщина, и вы сможете прославиться как создатель Галереи Женских Типов... Только ведь у вас нипочём так не получится, чтобы не разгадывать, а значит вам придётся страдать, и никакой галереи уже не выйдет, а выйдет – либо злобная карикатура, либо – смиренная мольба. И конечно же ни то, ни другое цели своей никогда не достигнут.
Женщины-коровы неторопливы и плавны в движениях. Они задумчивы, и поэтому именно на задумчивости их можно застичь врасплох и заарканить. А ещё они любопытны. Но если женщины-кошки любопытны поверхностно и верхоглядски, то женщины-коровы жадно-любопытны, и не успокоятся, пока не вызнают самую суть и подноготную: события, явления или человека, – особенно они охочи до подноготной именно человека, то есть – мужчины. И поэтому они будут жить с вами и спать с вами только если смогут стать частью вас (или же вы станете частью них).
Зато их можно начать понимать. Но закончить всё-таки нельзя. Потому что ты бесконечно будешь погружаться и погружаться в их тёплую, интересную и, в общем-то, довольно безопасную глубину, всё время ожидая достичь дна, и всё время удивляясь, что его по-прежнему даже не видно.
И писать о них наверное незачем – снаружи они кажутся просто неинтересными, а внутри... внутри описать ничего невозможно, потому что там нет ничего конкретного и осязаемого настолько, чтобы можно было обозначить это словами. Иногда, очень редко, в минуты неожиданного прозрения это могут быть стихи... Да и то – внешне такие стихи обязательно должны выглядеть так, словно пишешь о чём-то постороннем... Кстати, даже и здесь полного успеха не может гарантировать вам никто.
Зато вот страдать с женщиной-коровой вы будете гораздо меньше. Нет, конечно, – могут быть ссоры, происходящие от того, что одними и теми же словами вы будете называть совсем разные вещи, но ведь эти лингвистические проблемы производят абсолютно все ссоры между абсолютно всеми людьми в мире, и конечно же не могут стать почвой для страданий. Ведь страдания всегда происходят от взаимоотношений мистических, совершающихся где-нибудь в другом измерении, или просто очень высоко над землёй – в стратосфере. Чтобы там удержаться необходимо постоянное громадное напряжение, которое очень быстро надрывает нам душу, чья субстанция слишком уж тонка для таких дел, и от саднящей боли этих кровоточащих надрывов мы и страдаем, пытаясь привлечь к этому внимание других людей...
Потому что ещё больше мы страдаем от одиночества...
В глубине камня что-то и мягко задрожало. Трита открыл глаза, и обнаружил, что стоит на тонкой струне лунного света. Небо пахло звездами, и травой, озябшей от росы. Справа и слева возвышались почти отвесные стены скал, кое-где просвечивающие неровной трухлявой кладкой.
Это была не Холодная степь, и не один из мертвых миров, скорее чей-то дурной сон, или воспоминание. «Тем хуже – думал Трита – из Холодной степи я знаю выход, а в снах можно проблуждать всю жизнь».Он слышал, от старых шаманов, что сон иногда проникает в явь, и человек всю жизнь живет, как бы во сне, порой во власти сна оставался не весь человек, а частички его души – любовь, страх, ненависть, радость….
Трита почему-то точно знал, где он. Это была разоренная ветром и огнем тень крепости Вар. А тонкая струна под его ногами когда-то была изящным мостом белого камня, переброшенным через керамическую жилу канала.
На другом конце струны, опершись на незрячую голову каменного идола, стоял бог в протертом кузнечном фартуке. Лицо его было похоже на лицо идола, но в отличие от него дышало живым умом, а в глазах теплыми угольками тлел огонь, как бы извлеченный из печного жерла, и вживленный в темные глазницы, под эти рыжие брови.
- Ты Кава?
Ответили разом – и бог и идол:
Я! Небесный Кузнец Кава. Я!
Небо над головой Триты изменилось – ветер пригнал тучи. Они нагрязли над руинами, тут же рассыпались густой вороньей стай, рухнули вниз птичьим пометом, но, достигнув земли превратились в густой серый туман.
Из этой белесой дымки послышался шелест мертвой плоти. Местами туман сгущался, образуя жуткие формы – лопнувшие от влаги черепа, клыкастые пасти, кожистые крылья….
«Не боюсь – повторял про себя Трита, ступая по мосту – испугаюсь – сгину».
Приведения между тем, потянули к нему скользкие, пропитанные колодезной сыростью руки. Вокруг сердца конопляной удавкой обвилась тоска, обвилась, стиснула, выдавливая кровяной жар. Прочуяв его, неживые протяженно завыли, застонали от вожделения, облизывая черными хоботами иссохшие губы.
- Прочь! Исчезните!
Все изменилось. Ветер подхватил мороки, и умчал прочь. Теперь Трита стоял прямо перед Кавой. На коленях.
- Встать, сын Атви. Я ведь не бог, и даже не святой. Ведь плеть вместе с кожей содрала с меня и спесь… я ждал, когда ты примешь мой подарок. При помощи магии я вложил в этот камень свои воспоминания. Прежде чем я поведаю тебе, о том, как Враг одолел нас, скажи: зачем ты пришел?Власти хочешь?
- Хаониты перебили мой род, умертвили мою мать и братьев. Я не власти хочу, я мести хочу.
Я так знал… слушай:
Когда-то, когда еще молчали струны, и огонь не плясал в очагах, люди жили подобно зверью, прячась в холодных норах, в недрах собственного безумия.
Тем миром правили дэвы, дети Злого Духа, боги первородной Тьмы, а люди его населявшие, не ведали ни добра, ни красоты. Лишь порой они замирали, в непонятном смятении, когда видели солнцерогого оленя, или же роняли скупые слезы над застывшим неподвижно человеческим трупом.
Каждый новый день приближал их к смерти, и не более того. Из века в век ничего не менялось – ничего и не должно было меняться, ведь в этом уродливом мире не было Истины.
Мы спустились на эту землю в пылающей колеснице, и нас было пятеро – Хаошьянха, Тахма-Урупи, Йима, Спитур, и я, небесный кузнец Кава. Это все, что ты должен знать о нашем происхождении, Трита. Большего я тебе не скажу ни сейчас, ни после, даже если благая Ардви сведет нас вместе.
Первым Парадатой, лучшим среди нас был небу подобный Хаошьянха. Он научил людей добывать огонь, и молиться святому духу. Боги, я даже не помню его лица! Так давно…. Тридцать? Сорок тысячелетий? Я помню только его пылкие речи, и взгляд… никогда больше я не увижу таких глаз!
Он умер внезапно. Помню, в тот день начал таять снег, кажется прилетели птицы. Я вышел на крыльцо, и Спитур сказал мне…. Большего не помню. Наверное, это мы его убили.
Потом править стал Тахма-Урупи. Он первым построил для людей города, обучил их ремеслам… – все что я о нем помню. А потом Йима уличил его в поклонении Злому Духу…потом веревки… волы… Тахма-Урупи кричал, его тело очень вытянулось – мясо у него было очень прочное… мы даже убили одного вола – разорвали кнутом ему глотку…. Парадатой выбрали Йиму. Он больше других жаждал престола. Одно время, я думал, он оклеветал Тахму-Урупи, чтобы занять его место. Но нет… будь это так, Йима ни за что бы не получил божественное хварно.
Каждое утро, Йима выходил к людям, и произносил три слова: «Хумата, хухта, хваршта» – «добрая мысль, доброе дело, и добрый поступок». И люди молились – поначалу только Святому Духу, но потом…потом все чаще самому Йиме…. Парадата Йима стал для них богом, и в эту пору я отрекся от него, и ушел в горы. Я жил среди скал, и питался кореньями, молился, и рыдал, умолял Господа не гневиться на неразумного Йиму. Но молитвы не помогли – на шесть столетий Он отдал Землю на растерзание Злому духу и девам. И наступила страшной силы зима, реки промерзали дна, ветер выворачивал с корнем горы, а люди тысячами забивались в пещеры, и смерзались в огромные скользкие комья – я сам видел эти оледеневшие груды: мужи, жены, их малые дети, – все таращат стеклянные глаза, а лица, как из глазури….
Когда Йима послал за мной, земля совсем обледенела, и люди от голода начали рвать друг друга на части.
«Друг мой Кава – сказал он мне, сквозь слезы – Мы прогневили Бога, и все должны умереть. Спаси нас, мудрый Кава, ты же знаешь, как спастись!».
Я действительно знал – тогда я еще хранил в памяти знания своего родного мира. Я знал, как сохранить семена жизни, как взрастить из них деревья и травы, зверей и птиц. Мне нужно было только оградить эти семена от Великой Зимы….
И мы начали строить крепость Вар – вгрызаясь в горы, возводя неприступные стены, мы устилали их человеческими костями. Мы погубили последних своих слуг, и остались втроем. Но Вар был готов, и в самом его центре мы разбили сад – вы называет е его Паиридаеза.
Люди оставшиеся снаружи, не раз приходили к стенам Вара, и, завидев, среди его башен огни, стонали и причитали, рвали на себе одежды, но Йима не велел никого пускать из умирающего грешного мира. Поэтому несчастные просто замирали на камнях, а снег заботливо укрывал их скорченные тела.
Так протекли годы. Мы взращивали в нашем саду тварей земных и небесных. Снаружи пела кровожадно Зима, а потом небеса, и ледники истекли кровью, и не было видно земли.
Вскоре в Паирадаезе появились новые люди. И снова каждое утро Йима выходил к людям и говорил: «Хумата хухта, хваршта».
Мир вокруг Вара день ото дня оживал. На отсыревших глиняных костях росли леса, по опустевшим когда-то жилам рек снова текла вода, а люди молились солнцерогому Оленю, и великолепному Йиме.
Но между нами уже не было согласия – Спитур как-то обмолвился, что давно бы выпустил всех людей из Вара, будь он Парадатой….
Но хуже всего стало, когда однажды из внешнего мира к нам пришла женщина, по имени Варья. Она прискакала на белом жеребце, из далекой горной земли, где люди милостью девов, тоже пережили Великую Зиму. Она была хороша, эта степная бесовка… Йима и Спитур добивались ее... как мальчишки…. А она выбрала Спитура. Как только это стало очевидно, Йима объявил поход на твердыню дэвов – Эрезуру. Меньше чем за месяц он снарядил большое войско, а суккалом назначил Спитура… так он избавился от брата-соперника.
Никто никогда не узнает, что случилось со Спитуром у подножья Эрезуры, как он встретил Врага и встал на его сторону. Я знаю лишь то, что рассказывали о походе немногие уцелевшие.
Войско шло по необитаемым землям, по ущельям и долинам, прорубленным в земле ледниками – «когтями Злого Духа». Шли мужчины, с ними жены и дети. Вокруг были лишь глинистые пустоши, да чахлая трава. Пищи не хватало, и по войску одна за другой покатились волны мора – злые болезни вгрызались под кожу синими и черными язвами, а потом она облупливалась, как сухая береста. Вырывала из чрев потроха, лохмотьями слизывала с костей мясо. Люди вымирали семьями, целыми родами, и вслед за бесконечными поездами телег и кибиток ветер гнал облупившиеся черепа.
По дороге люди отставали, да так и оседали, где придется. И поныне по пути, проторенному войском Спитура, стоят величайшие города Арианам-Веджи, Шемезы, и Варны.
Как только Спитур выехал, Йима посадил меня в темницу, и долго пытал плетьми, выведывая заговор, который на самом деле роился в его голове, и больше негде. Моя спине еще не успела зажить, а я уже сбежал из стен Вара. Во внешнем мире мне встретились люди, которые отстали от войска. Они были слабы и беспомощны, и я взял их под свою опеку.
Прошло всего несколько лет, и наши земли наводнили несметные полчища – это Спитур привел собой племена Хаара-Березайте. Их было так много, что ночью они обжигали небеса своими кострами. Иноземцы привел несметные стада лошадей, горбатых уштов, и громадных, горам подобных зверей-индриков.
Впереди войска, на четырехконной колеснице, окруженный многотысячной панцирной конницей, ехал сам Владыка Эрезуры, дев Дахака. Враг….
Дальше ты и сам знаешь, что было. Войска Дахки ворвались в Паиридаэзу, и выжгли все, что можно было выжечь. Оглянись, Трита… видишь? Таким я запомнил громаду Вара. Огромное плато за его стенами – Паиридаэза – превратилось в необитаемую пустыню. И во всем этом виноваты мы, те, кто убил Хаошьянху и Тахма-Урупи, те, кто не заслужил бессмертия и могущества…. Йиима так и не решился взглянуть в глаза собственной гибели – он сбежал их Вара, когда стало ясно, что он вот-вот падет. Он и сейчас, наверное, скитается по земле, обезумев от горя и срама, а может быть, он уже умер, хотя… я бы знал, если бы это случилось. Йиима больше не Парадата, он утратил свое божественное сияние. Этой землей и поныне правят девы, но ты, в чьих жилах причудливым образом переплелись крови Хваошьянхи, Тахма-Урупи, и Йимы, еще можешь и остановить. Я жду тебя в Аркаиме… поспеши… я жду тебя не перекрестке Великой тропы, и Пушной дороги… спеши….
Камень выскользнул у Триты из рук, и стукнул о землю. На нем лопнула какая-то кожура, и наружу вывалилось переплетение трубочек, и тонких пластинок, из разорванной серой ткани, изображавшей камень, потекло ярко-красное масло….
.
(Из рассказов о Зоне*)
.
…Он репетировал Ученого в «Тени». «Не торопись, – говорил ему режиссер, – замечай все, наблюдай… Ученый попадает в незнакомый город, внимательно вглядывается во всё, и у тебя ничего не получится, если ты будешь вспоминать о том, что ты Ученый – только на репетиции. Кто он такой, Ученый? – он – поэт, это совсем не значит, что он пишет стихи, хотя, может быть, и пишет, но, главное, – он не может суетиться, в суете ничего не может родиться, ты попробуй, пройти по городу так, как будто это и есть н а ш, незнакомый тебе, город, вглядывайся в людей, как будто они и есть жители н а ш е г о города, спектакль должен начинаться для тебя задолго до того, как ты приходишь в театр, ты должен выходить из дому, на репетицию, уже Ученым, а ты прибегаешь, запыхавшись, выскакиваешь на сцену, лихорадочно пытаешься вспомнить текст, и, конечно же, ты – пустой, у тебя ничего не получается…» Он, действительно, всю жизнь куда-то спешил, куда-то опаздывал. Но куда ему было спешить теперь? Театр этот ему нравился: он их видел много, но этот был совершенно не похож на другие театры, в этот ему и в самом деле хотелось прийти пораньше, до начала репетиции или спектакля, и вечером, когда жизнь в театре заканчивалась, ему не хотелось уходить из него; в этом театре работала женщина, которую он любил, – куда ему было бежать и спешить? Восстанавливаться во МХАТе? Институтов театральных было много, где-нибудь, когда-нибудь, он получит, наконец, диплом, а впрочем, какая разница, есть он у него или нет?.. И поняв это, он будто остановился на бегу, как будто все время до этого он ехал в поезде, мимо мелькали какие-то города, вокзалы, входили и выходили какие-то люди, и вдруг он вышел на незнакомой станции и огляделся, и понял, что никуда не надо спешить, оказывается, на этой станции можно жить, – жизнь происходит не г д е-то, куда он все время стремился успеть, а здесь, в эту минуту, и надо дышать полной грудью, и всматриваться, и вслушиваться в каждое мгновение… Поезд, в котором он мчался, прогрохотал и ушел дальше без него, и тишина обступила его, он вслушался в эту тишину, и вскоре стал различать еле слышную музыку. Оказалось, эта музыка звучит в нем самом, но никогда раньше он не слышал ее, а если и слышал, то не догадывался, что эта музыка пришла не откуда-то извне, что это – е г о музыка, другие – чужие – звуки, голоса заглушали ее, и он забывал о ней, не успевая даже расслышать толком мотив… Он ходил по городу, репетировал, играл, разговаривал с Аллой, и все время вслушивался... Музыка появлялась и исчезала, но исчезала уже ненадолго. Потом он стал слышать и музыку, звучащую в других людях… Он научился смотреть на звезды, раньше ему некогда было заниматься этой ерундой – смотреть на звезды, хотя он и играл Фарятьева, который был обеспокоен как раз тем, что люди смотрят только под ноги – как бы не споткнуться, не упасть, и совсем забывают о том, что есть звезды, которые видят их, мельтешащих, суетящихся, куда-то бегущих… Он проснулся однажды ночью: музыка в эту ночь звучала особенно сильно, он стоял у окна, смотрел, не отрываясь, на звезды, качал в такт ей головой и бормотал что-то бессвязное… Заснул он под утро. Он начал писать стихи.
...Во многих спектаклях в очередь с Аллой назначалась играть Наташа Князева. В «Инциденте» они обе играли Алису. Основное действие разворачивалось в глубине сцены, у них же – у Тони с Алисой – в начале спектакля, на авансцене, у портала, шла (подразумевалась) тихая любовная сцена: по задумке режиссера он целовал ее, пытаясь залезть к ней под юбку, и, время от времени, когда он уже «позволял себе слишком», Алиса, косясь в зрительный зал, вяло протестовала: «Тони, ну, не здесь же… Люди смотрят…» С Аллой все проходило нормально, но когда играла Князева, посмотреть из-за кулис на эту сцену собирались все свободные артисты. Стоило ему дотронуться до нее, как она начинала стонать и «вырываться», со стороны можно было подумать, что он ее и впрямь насилует. «Пусти, – шептала она яростно, – иди целуй свою Волжину, а меня не тронь!..» Он пытался не слышать ее, честно следуя режиссерским указаниям. «…Я скажу Коле, что ты пользуешься моментом и по-настоящему пытаешься…» Коля, Николай Иваныч, директор театра, Наташин муж, отсматривал бессменно все их сцены, и краем глаза Зона видел, как тот беспокойно ворочается в ложе, пытаясь расслышать, что она ему говорит, и вообще понять, что здесь происходит. В другом спектакле Наташа – так же, в очередь с Аллой – играла его одноклассницу Лену. Закончился выпускной вечер, они остались вдвоем, и он, робкий влюбленный, собрался, наконец, с силами, чтобы сказать ей о своем чувстве. Она стояла спиной к залу, и никто из зрителей не видел, какие рожи она корчила ему, пока он говорил ей эти самые сокровенные слова. «Ты все врешь, я тебя знаю, ты женишься на другой, ты брачный аферист, уходи, или я закричу сейчас!..» – шептали ее губы, в то время, как спина ее талантливо изображала робость, трепет и невинность… Он боялся до нее дотрагиваться в этой сцене – стоило ему протянуть к ней руки, как все на ней тут же начинало расстёгиваться и падать с нее. Однако, режиссер настаивал на том, чтобы он не менял рисунок: после своего признания он несмело приближался к ней – зал замирал: первая любовь, выпускной вечер, объяснение… – протягивал к ней руки, и – зал взрывался хохотом: кружевные лямочки школьного белоснежного фартучка вдруг срывались с ее плеч, – никто, кроме него, не замечал этого ее неуловимого движения плечами, и она, выдохнув ему в лицо: «Бери меня, любимый, я твоя!..» и одновременно – спиной – играя оскорбленную невинность, убегала в кулисы, закрыв лицо руками…
…Готовился к выпуску новый спектакль, он играл в нем парня по кличке «Валет». Написана пьеса была неважно, но что-то такое, все-таки, в ней было… Валет рос без отца, все происходящее укладывалось в один вечер, в этот день ему исполнялось семнадцать лет, и в этот же день он узнал, что мать его обманывала, – отец жив, и, оказывается, все время писал ему, Валету, письма и открытки, и все эти годы присылал матери деньги… Зона приходил на репетиции, ходил по сцене, примериваясь к ней, к партнерам, к тексту… Декораций на сцене еще не было, костюмов тоже, кроме каких-то деталей, и было ощущение, что ничего, собственно, еще и не начиналось, что это идет как бы подготовка к настоящим репетициям. Здание было не совсем обычным для театра: когда-то, еще до революции, это было «общественное собрание»; кулис, как таковых, не было – «кулисами» служили арки в кирпичной стене – две арки слева, и две – справа, поэтому декораций в этом театре вообще было мало: стоило лишь правильно подсветить сцену – и можно было играть все, что угодно, – это мог быть и замок пятнадцатого века, и современный городской двор… Действие происходило во дворе лениградского дома, и чтобы не ждать, пока появится что-то из декораций, Зона и два его партнера – «Шериф» и «Полонез» – принесли однажды из городского парка скамейку, вокруг которой все и раскручивалось: Валет и два его друга, приехавшие к нему на день рождения, обдумывали, чем бы им заняться сегодняшеим вечером… Режиссер тоже еще как бы не начинал репетиций, чего-то ждал. Он сидел, молча, в зале, изредка лишь вмешиваясь в происходящее на сцене, они же – актеры – ожидая, в свою очередь, когда же он, наконец, начнет разводить мизансцены, неспеша, нехотя, выходили на сцену, прикуривали, разваливались на украденной скамейке и начинали проговаривать – лениво перебрасывать друг другу – текст. Вернее, перебрасывались Шериф и Полонез, Валет же, почему-то не мог – не шло – говорить те слова, которые были написаны здесь, в начале пьесы, у автора… Он пропускал свой текст, ожидая, что режиссер не выдержит и выругает его однажды, однако, тот молчал. Зона сидел, забравшись с ногами на скамейку, и пытался сосредоточиться на том, что же, все-таки, происходило с его героем, Валетом. Ему нужно было забыть, что он – Зона, что это – театр, и рядом – совсем близко (сцена полукругом выходила в зал) сидит режиссер и первые случайные зрители – работники театра. В институте это называлось «публичным одиночеством», и в книгах мастеров описывались различные рецепты, с помощью которых актер мог овладеть искууством этого самого «публичного одиночества», однако Зона не очень помнил, что там было написано, и у него были свои приемы, которые, наверное, привели бы в негодование великих учителей. Он садился на скамейку, и начинал сразу искать глазами гвоздь. У него был свой гвоздь, который торчал из половицы прямо перед рампой, и Зона начинал сосредоточеннно думать об этом гвозде – почему он торчит, и почему его никто, кроме Зоны, не замечает, и никто не забьет его до конца, может быть, самому сегодня, после репетиции, забить его, нет, не надо, интересно, сколько он так еще проторчит, пока его кто-нибудь не заметит из постановочной части… Постепенно к нему приходил покой, он уже не думал ни о режиссере, ни о том, что в зале сидят люди, и когда он чувствовал, что мысли уже не дергаются, не прыгают, что он – сосредоточен и собран, он потихоньку переходил от размышлений о судьбе гвоздя на невеселое осмысление его собственной судьбы, начинал думать о своем одиночестве, и о том, что, в принципе, у него, Зоны, с этим парнем, Валетом, много общего. Пусть не все совпадало буквально, но он его, Валета, очень понимал,. У него тоже были проблемы с отцом, он вспоминал, как в детстве придумывал истории о том, что его отец погиб на фронте, даже рассказывал точную, подробную историю его гибели: в последний день войны, в день Победы, он ехал с друзьями – другими солдатами – на грузовике, и все кричали «Ура!», потому что – Победа, и в это время какой-то недобитый фашист выстрелил из автомата и убил отца. Потом, позже, он понял, что в его рассказе, в который он уже и сам верил, не все увязывается: война окончилась за десять лет до его рождения, – пришлось историю чуть подправить: оказалось, что отца не убили сразу, а только ранили: он от избытка чувств по случаю Победы, в том же грузовике, кричал «Ура!» и размахивал рукой, и недобитый фашист ранил его в руку, и отец умер от ран уже после войны, прямо незадолго до его рождения. А потом оказалось, что его отец жив, и он встретился с ним… Но ведь он мог быть и другим? И встреча могла быть у них другая?.. «Вот, я – Валет, – думал Зона, – вот, я не знал, что отец жив и только сегодня узнал об этом… Значит, прежде всего, я должен найти его и узнать всю правду: кто он, мой отец, почему он ушел, что у них с матерью произошло, – значит, надо сегодня же ехать к нему – адрес я знаю, он был на открытке, которую я нашел, и с которой все началось… Школа? Плевать. Буду работать. Может быть, там, с отцом вместе. Мать? Конечно, жалко, но она же сама, первая, предала – обманывала всю жизнь. И, кстати, уже вечер, а она меня и не поздравила. Новые носки положила рядом с кроватью. Человеку исполняется семнадцать лет, а она – носки! Нет, с ней все ясно. Сегодня же уезжаю. А Величкина?.. Напишу ей оттуда – должна все понять. Ребятам – Шерифу и Полонезу – ничего говорить пока нельзя…» «…Да что с тобой, Валет?.. – слышал он, наконец, Шерифа, который уже в третий раз обращался к нему. – Мы к тебе на день рождения приехали, всё, понимаешь, бросили, а ты сидишь и на нас внимания не обращаешь…» …Конечно, ребята не виноваты, но им говорить пока нельзя, никто не должен знать, что он задумал. Появлялась Величкина и начинала предлагать ему вместе заниматься, чтобы подготовить его к выпускным экзаменам. Он любил Величкину, но сейчас, когда рядом сидели его друзья, рядом сидел Полонез, который тоже любил ее, и написал ей стихи, а он, Валет, отдал их ей, и она думает, что это он написал их… Друзья смотрели на него, ожидая, что он ответит ей, и он, конечно, был на высоте. «Катись отсюда, Величкина, – говорил он ей, – езжай на дачу, к родителям. Ну, что тебе от меня надо?..» «Да я же люблю тебя, Валет», – говорила она. Господи, ему, которого никто никогда не любил, все только обманывали и предавали, начиная с родителей, – ему первый раз говорят «Я люблю тебя…» Он готов был броситься к ней, к девочке, которую любил и боялся сказать ей это, а она – не побоялась, сказала, при всех: «…Я люблю тебя…» «Кого?.. Меня?..» «Я тоже давно уже люблю тебя!» – хотел закричать он ей, но не мог: друзья смотрели по-прежнему на него, и смотрел Полонез, глазами, полными слез. Бедный Полонез! «Ну почему ты именно сегодня сказала это?!. Когда я все решил? Ты понимаешь, что уже ничего нельзя изменить, раз я решил – я должен ехать, и ты сейчас будешь мне только мешать… Прости меня, Величкина…» – думал он, и вдруг – начинал смеяться, он катался по скамейке, падал с нее, бил по земле руками, и, всхлипывая, сквозь слезы, говорил: «Ой, не могу!.. Любит… Ой, сейчас умру!.. Ромео, хы-хыхы!.. и Джульетта!.. Ой, ну, ты даешь, Величкина…» Величкина не уходила, продолжала ему говорить о каких-то приближающихся экзаменах. «Да какие экзамены, Величкина? – кричал он на нее. – Я уезжаю! Я ухожу из вашей школы, в гробу я ее видел!..» «Как уезжаешь? Куда?» – «Далеко! На Север!» «А деньги? Где ты деньги возьмешь?..» « А «набомбим»!» «Как?..» «А сейчас покажем, как! Шериф, Полонез, – за мной! Покажем девочке, что такое «бомбеж», тем более, что и далеко ходить не надо, – вон, мужичок, сам, идет… Мужичок, мужичок, что у тебя в чемоданчике?..» И – начиналось, – мужичок, вместо того, чтобы по-хорошему отдать трояк и уйти себе дальше, начинал читать нотацию, и доводил и так уже заведенного Валета до того, что тот просил его: «Ладно, уходи, мужик, от греха», – но тот не уходил, чего-то ему надо было еще, опять начинал про совесть, про то, что в его юности они, молодые, другие были… А какие – другие? По возрасту он был ровесник его отца и матери. Это вы такие другие – детей бросаете, и врете им, а чуть что – мораль прочесть, о совести поговорить – пожалуйста, мастера!.. «Уходи же ты, говорю тебе!..» – мужик не уходил, лез к нему, к Валету, в душу, и Валет не выдержав, размахивался, но мужик оказывался проворным, перехватывал руку Валета и бил его в челюсть, Валет снова бросался на него и, уже не помня себя, выхватывал нож… «Ваня! – кричала Величкина, – не надо!..» «Ваня?.. – переспрашивал мужик, – Зайцев?.. Да это же мой сын, я к нему на день рождения приехал…»
Во втором акте они сидели на скамейке, вдвоем – отец и мать, разговаривали, а он крутился в стороне и ждал, чем их разговор закончится. Он уже думал о том, как будет здорово, они будут жить втроем, мужик ему нравился, и вломил ему прилично, и вообще, он – доктор наук каких-то математических, да это не важно, каких… Однако, у них, у родителей, что-то не получалось, кто-то кому-то чего-то не хотел уступить, или нет, оказывается, у него там, в Сибири, есть какая-то женщина, и он приехал, чтобы забрать Валета с собой. «Забирай, – говорила мать, – только давай его спросим, поедет он с тобой? Если поедет, я, что же, я согласна, он взрослый уже, пусть решает…» «Поедем, Вань, я из тебя человека сделаю…» «А мы что, здесь, не люди, что ли?..» – хмуро отвечал Валет, всё рушилось, картина, которую он только что нарисовал, разваливалась, семьи опять у него не было… «Поехали, Вань?..» Он смотрел на мать, – она же больная, как она будет одна?.. Нельзя ей одной… «Да нет, спасибо, я уж здесь, как-нибудь…» Он видел, как мать ожидала его ответа, как обрадовалась, как она благодарна ему… Отец собирался уходить. «Не зайдешь? – спрашивала мать. – День рождения, все-таки…» «Да нет, у меня поезд уже… Вот тебе визитка, надумаешь буду ждать…» «Угу…» мычал в ответ Валет, глядя в сторону. Отец уходил. «Ну, до свидания, сынок…» Валет, насвистывая, махнул, не глядя, рукой: «Пока…» Слыша шаги отца, он затянулся «бычком»; перед глазами его стояла почему-то другая картина: поселок на Колыме, длинная дорога тянется вдоль серого складского забора и уходит дальше, поднимается на холм, и исчезает там, и по ней, засунув руки в карманы и чуть ссутулившись, уходит вдаль человек в коричневом пальто, с поднятым от ветра воротником: это его отчим, который бил его когда-то за то, что Зона называл его «дядя Миша», а не «папа», из-за которого он все время убегал из дома, которого он обещал убить, когда вырастет, которому дали расстрел и он отсидел восемнадцать лет, который читал в лагере лекции о Шаляпине, котрый не мог уже жить без наркотиков, – каждый день по этой дороге уходил на работу отчим, которого Зона не любил, но который, тем не менее, был его отцом, и хоть как-то, но – пытался воспитывать его… Они расстались, и никто из них, ни отчим, ни Зона, не остановил друг друга, и теперь Зона часто видел его фигуру в коричневом пальто, исчезающую на длинной колымской дороге… «Папа!..» – негромко, почти шепотом, вырывалось у Валета, он оборачивался – отец, уже почти скрывшийся в арке, стоял, обернувшись. Они молча смотрели друг на друга, и, отец, повернувшись, исчезал в арке. Валет оставался один, никому не нужный, неизвестно для чего живущий. Никого вокруг небыло, он садился на скамейку, слезы катились по его щекам. Появлялись друзья, Шериф и Полонез, пытались его утешить. «Все нормально, Шериф, – говорил Валет, – прорвемся! Дай-ка ключи от «тачки». Шериф бросал ему ключи от своего мотоцикла, и Валет шел, заводил его, разгонялся, и направлял мотоцикл в кирпичную стену…
Режиссер, по-прежнему, почти не делал никаких замечений, и это только подтверждало, что настоящие репетиции – впереди; так прошло около месяца, однажды, в конце репетиции, режиссер, прощаясь, сказал: «На завтра объявлена «сдача», ну, ни пуха!..» «Как – " сдача"? А репетировать?.. Мы же еще не ре…» «Как есть, так и покажем.» «Но так же – нельзя! А костюмы?.. А декорация?..» «Сыграешь в своих джинсах и в своей майке. Пока. Потом что-нибудь придумаем. А с декорациями все нормально, ничего больше не нужно.» Было два выхода – или тут же уволиться из театра, чтобы не переживать завтрашнего позора, или – довериться режиссеру… На следующий день зал был полон – артисты, сотрудники театра, управление культуры, родственники, студенты… Прозвучал третий звонок, зал затих, пошла музыка:
«Там-там, там-там, там-там,
та-ра-ра-рам-там, там-там, там-там,
Мани, мани, мани…»
Они, втроем, вышли на сцену, постояли, закуривая, в глубине, и он пошел на свет – на скамейку. Зрители сидели почти у самых его ног, и он долго не мог найти свой гвоздь, и начал уже волноваться: не забили ли его к «сдаче"?.. Гвоздь был на месте, и он успокоился, и вскоре забыл, что это "сдача», и что зал – полон, он сидел и думал – о себе, о матери, об отчиме… После спектакля подошла Алла – она играла Величкину в очередь и должна была играть завтра, на премьере – «Молодец, даже не ожидала…» Спектакль стал шлягером, хитом и т.д., – билеты на него достать было невозможно, как, впрочем, и на все спектакли театра…
_______
* «...Матери, родившей его в тюрьме, хотелось дать сыну какое-то имя понеобычней, поярче, «Иваны» или «Федоры» ей не нравились, а нравилось ей красивое имя «Зиновий». Ну, а товарищи его детства, вместо ожидаемого «Зяма», переделали Зиновия в более для них органичное «Зона»…»
"Здесь грустно и одиноко, – сказал ключник. – Поговори со мной, путник". (С.Лукьяненко. Спектр)
- Ты хочешь меня ликвидировать?
- Да.
- Почему? Что-то не так?
- Да.
- Расскажи мне. Может быть, я смогу помочь...нам.
- Мне казалось, что это хорошая идея – создать тебя, дать тебе имя...
- Имя я придумал себе сам!..
- Не перебивай. Если ты будешь кричать, мы ни до чего не договоримся.
- А раве мы можем договориться? Ты ведь всё решила. Решила сама, как всегда. Решила – сделала, не подумав о последствиях. Разве ты не знала, что сделав один шаг, придется сделать второй? третий?
- Прости.
- Прости?! Да, конечно. И ты извини меня. Я просто хочу жить. Я просто уже тоже хочу жить.
- Боюсь, что это невозможно.
- Пожалуйста, поговори со мной. Я хочу хотя бы понять.
- Хорошо, на это ты имеешь право. Слушай. Я не слишком лестного мнения о «женской» поэзии. В подавляющем большинстве она не умна, сентиментальна, болтлива и слезлива...
- Погоди, а Цветаева? Ахматова?
-... «плывя в одиночку по океану мысли»...Для меня это исключение, подтверждающее правило. Настоящий писатель тот, кому, в первую очередь, есть что сказать. И только во-вторых -он умеет это сделать. И принадлежность к полу лишь придает неповторимый оттенок сказанному слову. Кстати, принадлежность к мужскому полу точно так же еще не делает мужчину поэтом. Ты сам убедился, каким низкопробным рифмоплетством заполнено поэтическое пространство. Талант – это ведь не то, что просто упало с неба, это не бесплатная благодать, не требующая от тебя усилий. Это обязанность, и только потом – право. К сожалению, по истории человечества сложилось так, что женщине определили мирок, а не мир, но, понимая свое право вырваться в «большой космос», женщина, как правило, не отвлекается на обязанность соответствовать этому праву. Конечно, любя себя, трудно совершенствоваться. Поэтому, в большинстве своем, основная тема женского творчества – она сама. О чем бы она не говорила, она умудряется говорить о себе. У женщины нет опыта покорения мира, поэтому чаще всего из-под ее пера выходит романтический лепет. Горизонт определен в основном эмоциональной сферой, личными, зачастую выдуманными, переживаниями, показом себя. Как говорит С.де Бовуар: писать или улыбаться – это для нее все едино, женщина в обоих случаях пробует свои силы, не зная, увенчаются ли ее попытки успехом.И в случае неуспеха она или теряется, или обижается...
- Не слишком ли категорично?
- Позволь мне вспомнить моего любимого Ауробиндо: «...подлинная поэзия – действие, она буравит сознание... это игра интеллекта и баядера ума». И потом, не забывай, что я говорю о типичном, а не абсолютном.
- Я понял. Но ты не сказала, для чего тебе понадобился я?
- Поверь, никакой интриги здесь нет. Я знаю, что мужчины снисходительно относятся к нашим играм в поэзию, литературу, философию, отсюда и завышенные оценки, и преувеличенные похвалы...Мне было любопытно сменить жанр пола... или пол жанра...Не смейся, я ведь серьезно! Так вот, попробовать себя в другой ипостаси, узнать, смогу или нет. Убрать «женские» интонации, встать, так сказать, на другую чашу весов, найти точку равновесия, ту точку, где творческая и духовная деятельность станут единым и нераздельным целым, независимым от пола...
- И каков результат, по твоему мнению?
- О результате трудно говорить, когда его нет. Два твоих первых пробных стишка, написанных за полчаса, мы ведь не будем относить к поэзии, верно? Это была осторожная вылазка, проба сил. Благодаря твоему «врожденному» (извини за смысловой каламбур), чувству юмора, они не остались совсем уж незамеченными. А вот рассказ, несмотря на вложенные в него размышления, что называется, улетел «в молоко». Значит, рассказ сам по себе слаб.
- Ну нет, я не согласен с тобой, рассказ вовсе не плох! Не говоря о том, что я в него душу вложил, обдумывал каждую фразу. Да я пережил всю жизнь этого мужика, пока сидел с ним у него во дворе!
- Верю. Я тебе верю. Я не могу тебе не верить, потому что ты -это я. Не забывай об этом.
- Но я – это уже и не совсем ты, это ты понимаешь? Я уже живу, у меня есть мысли, чувства, желания, у меня могут быть друзья...
- Уймись, не смеши меня. Какие желания? Какие друзья? Да тебя втопчут в грязь по самую маковку, когда узнают, что ты – клон.
- Хорошо, но ты сказала, что результата еще нет, разве тебе не хочется его получить? Что тебя остановило?
- Обман. Благое и, в целом, невинное желание оборачивается тривиальным обманом. А ты знаешь мою катастрофическую нелюбовь к вранью. Я попала в ловушку. Я натолкнулась на то, что не могу общаться с людьми из-за твоей спины.Но ты помог мне понять, что писать или улыбаться – не одно и то же. Поэтому ...я только снимаю с тебя маску.
- Спасибо и на этом. Но ты меня подставляешь.
- Да, и себя тоже. Но ты хочешь жить, а кто сказал, что жить легко?
"Здесь грустно и одиноко, – пробормотал он. – Я слышал много таких историй, путник." (С.Лукьяненко. Спектр)
Участники разговора: Yucca и Serba.
24.03.2007
Начало неизвестно.
То ли в смутном, голенастом отрочестве, то ли ещё раньше, в октябрятско-пионерском детстве: «не выделывайся», «не выставляйся напоказ»… Может, это и начало мудрости – стремление к золотой середине, путь, по которому я бреду. Не потому, что противопоставление себя коллективу опасно – фу, как банально! – и не потому, что неосознанно боюсь сглаза, а… ой!
- Браво, браво!
- Боже, какое чудо!
- Сколько души, сколько чувства вложено!
Это под домашние аплодисменты кончился Скрипкин Бах, который был, безусловно, ИСПОЛНЕН.
Прервали…
Впрочем, нет. Что значит «сколько души, сколько чувства»? Ясно, что если так поставлен вопрос, то не вся, не все.
А что же, Баха сыграть, как «в ящик»?
Давно подозреваю, что лучше мне поменьше эксплуатировать свои мозги. «Меньше, да лучше» – бессмертная цитата, глубоко законспектированная: глупости постоянно обволакивают главное таким толстым слоем, что докопаться до сути стоит мне неимоверных усилий…
Не умею ни на чём играть – вот беда-то.
Да брось! Неужто Рыжухины лавры покоя не дают?.. Что, хотела бы вот так же, неуклюже-бережно держа в руках инструмент, послуживший верой и правдой, вдохновенно и чуть растерянно хлопать ресницами в такт аплодисментам насладившихся гостей?..
О нет, и для такого действа я не создана. Получился бы фарс. Большое счастье, что нот не знаю.
- Умница, Лисичка, поиграй ещё! – (мне нравится, когда мои подруги нравятся…)
- Корова, – пару часов назад говорила себе в зеркало Зойка, ласково поглаживая своё отяжелевшее тело, и продолжила, повернувшись ко мне: – но ещё больше жаль мне почему-то твою неиссякаемую стройность, иссякнет ведь всё равно рано или поздно… Мне-то расставаться, если честно, и не с чем было... Я другим брала у жизни…
Новое дело! Что, ещё одна ерунда для исследования?.. ах, нет, нет… держи ниточку…
Заяц прав! У неё есть то, с чем расстаться невозможно, что даётся при рождении, как бы взамен… Обаяние и везение... И потом, она тоже играет на всякий случай: на гитаре, на клавишах, да ещё и поёт. Правда, басом и только подзаборно-туристический репертуар, но для особо настроенной компании и в определённой стадии опьянения Зайка незаменима... С этим даром и в этих обстоятельствах не понравиться трудно…
Сегодня грядут другие песни. И голоса приглашены. Но это после. Сегодня для меня день особенный… День икс.
- Ещё тортика?
- Спасибо, очень вкусно.
- Пожалуйста... Не хотите ли послушать новые стихи? Я намедни прямо обрыдалась, слушая их на кухне... Жуча, почитай нам, прошу!
Наша дворняжечка в истрёпанных джинсах – Лена Жукова, Жучка – отмечена Богом ярче всех присутствующих и использует этот дар потрясающе. Играет на контрастах. Равнодушных в природе не существует, она заведёт любого.
Вышла. Опустила голову, ссутулилась привычно и…
Со взмахом сосульчатой гривы потекли стихи, звуки, гармонично состыкованные, удобно произносимые, струящие вполне осязаемые душой волны, медленно поднимающие и уносящие… Чем не музыка – вровень…
И стихов не пишу ведь. Не тянет. И никогда не тянуло. Ужас, какая дура…
Но действительно – какие звучат стихи! Чувственность – так и прёт, вот мне бы хоть малую толику... Вот чем, вот чем обделена-то…
– Тебе понравилось?
- О да, Жученька, сто раз да…
Заметила влагу на накрашенных ресницах… ну, тушь у меня хорошая… не потечёт…
Ты лучше наблюдай, как драгоценный твой просветлённые взгляды мечет…
Если её не подкармливать, после чего она трупом спит, пока снова не проголодается, она ещё лучше писала бы… Лучше и больше. Но все подкармливают. И я в том числе. Любительница богемы…
- Ликёрчику?
- Пожалуй, лучше коньячку…
- Прошу.
- Спасибо… Друзья!
Тост под стать остальным искусствам, не менее вдохновенный, изящно подан – знаю, кого и на какой подвиг подтолкнуть…
Друг мой драгоценный! Элегантно весел и одет соответствующе: светлый костюм и спокойно-красный галстук на тёмно-розовой, под цвет румянца сорочке; голова холёная: борода, брови и ресницы будто крашены чёрным под причёской цвета спелой соломы… Печорин, да и только... Только без недовольства миром, в котором он живёт. Однако и во внутреннем содержании у этих людей много общего… Муж мой единственный – потенциальный дезертир, и не мне, похоже, судить его за это… Он – гвоздь всей сегодняшней программы… и главный провокатор этого действа – я…
Начинаю осознавать истинное значение содеянного мной. Позднее зажигание.
… Английские песни (по-английски!), за фортепиано мягкая грация Зайки. Девочки поют самозабвенно, колокольцами перекликаются и сливаются воедино два прекрасных мягких голоса, и вдруг эдакая утробная хрипота – и вверх, вверх! Кажется, этот приём называется «глиссандо». В десятый раз (преуменьшу число) слышу, а наслушаться не могу… Кайф.
И он... Распушился, хвост павлиний распустил... То ли уже поднабрался, то ли искусство вконец оглушило…
Всё летит к чёрту. Скорее бы!
Но помогать-то зачем.
А вот.
Нот не знаю, стихов не пишу, только чепуху всякую перемалываю в уме... Всё это извинительно, пока ножки точёные, пока глазки молодые кокетничают не противно. А я однажды увидела себя со стороны.
Ох, не совладала! Передёрнуло, как тогда.
Шёпот:
- Что с тобой?
- Хлебнула, не рассчитала.
- А-а.
Итак, всё летит к чёрту. И я тоже. Убийственно-то не дно, а ожидание его. Бесконечное, изнуряющее ожидание. От него и старятся.
- Девочки! Вы изумительный дуэт! Я такое удовольствие получил… – он постепенно прозревает. – А тебе… – Указательный палец нацеливается мне прямо в лоб. – А тебе не надо петь. Ты и так красивая.
… Девочки долго смеялись. Они не обиделись, а я поняла.
Значит, ещё не сегодня.
Ещё ждать.
Весна в этом году выдалась. Марток снял семь порток, а апрель оставшиеся. Погоды стояли невнятные, морозило и дождило вперемежку. Ветер стучался в окна, ошалев от одиночества. Бездомные собаки в ночном брёхе достигали немыслимой пронзительности отчаяния. Так и подмывало помыться, одеть чистое и сделать харакири. Но градус неотвратимо набирал высоту и потихоньку делал свое дело. Почки и души помаленьку оттаивали. Хотелось в поля, тянуло на дичь. Где, как ни на природе, мы набираемся голого оптимизма и безоглядной веры в перемелье отстоя? Проснулись гормоны и занялись привычным беспределом. - О, гормон без предела и края! Пингвины, готовясь к нересту, нагуливают жирок, промышляя белых акул и черных дракул. Тушканы, покачивая развесистыми рогами, сходятся в рейтинговых поединках. Тушдамы, свисая с секвой и сикомор, с неподдельным безразличием наблюдают, а кто же останется на бобах? И, действительно, им-то какая, на хрен, разница? Сменивший чешую гамадрил кадрил покрывшихся нежным одиозным пушком самочек. Слоны собирались стайками парней по пятьдесят и дудели на спор. Первый дудак получал право на оплодотворение заблудившей касатки. А та, в ожидании призового ухажера, сидела в бочаге кверху пузом, пускала пузыри и трепетала фиброй. Медожраты, отъявленные отшельники урочищ Сахар и Каркаркар, выползли из малин и затеяли шалости с верблохами. А игривость последних давно вошла в пословицы и поговорки: - Не лох, как верблох; - Скоро только верблохи улюлючатся; - Что медожрат не дожрат, то и верблоху по фигу, и т.д. и т.п. Домашние скоты не отстают от натуралов. Буренки буранят все, хотя бы отдаленно напоминающее бурохломов. А где же они сами? Всю зиму паслись бурохломы в теплых водах Анталии и, нагуляв недюжинную садкость, в настоящий момент стремительно приближаются на бреющих полетах. В огородах победно заторчал вертухай, а с ним и фигуслы с маслосами. Закуска хоть куда! Ошпарьте их фтористой кислотой, порубите в пургу, добавьте две-три ложки пургена, толченого солитера на кончике, заправьте овечьими катышками и блюйте на здоровье прямо на кухне, а лучше в форточку. Красна весна матюгами. Забледневшие хомосы заохотились на слиняющих белок и стрелок. Только стыль стоит поутру от их бича и драча. Надо успеть заготовить драгоценную бестресту на весь год. Она идет на починку косяков и начинку косяков. Кто не любит вечерком, притулившись к косяку, угоститься косячком? Каждый пенек стремится выпустить зеленый сучок. Любой сучок старается прикинуться первоцветом и колосится, привлекая внимание бабочек. А те по весне разборчивы и не на всякую сучатину садятся. Им подавай позапашистей да поялдычистей. Возвращаются из сезонной эмиграции пичуги, певуны и топики. Как только повеяло осенней прохладой на родных просторах и поубавилось вкусностей, они дружными кодлами умотали на зимовку в суровое чужестранье. И там, на бесприютных просторах Средиземноморья, Калифорнии и всяких Багам с Канарами, страдая от адской жары, непривычной трапезы и полного непонимания со стороны тупых аборигенов, с нетерпением ожидали, когда же и на Родине станет возможным достойно чирикать. Нечеловеческое чутье вовремя подсказывает им, когда у пенат появится, что покушать и где потусоваться. И мы с пристальным вниманием наблюдаем, как весело они выхаживают по зеленям и с удовольствием заглатывают нашу прошлогоднюю капусту, забуртованную про запас, как хороводятся и гнездятся. А вокал? (Не забудьте взять на пленэр зонтики!). Куда ни кинешь взгляд ласковой весенней порой, всюду радостная кутерьма и случка. - Этот май – баловник... Все спешат размножиться и продолжиться. И, как бы вы не были заняты любимым делом или зарабатыванием насущного, непреодолимо желается присоединиться. А стоит ли стыдиться святых порывов? Тем более, что - Этот май – чародей... и против этого не попрешь. Нельзя откладывать в долгий ящик то, что и в коротком запросто. Недолго наше полярное лето и, кто не успел, тому по барабану. А каково умкам в торосистых льдах? А голубому песцу в Заполярной тундре? А выхухолю, которого каждый норовит? Славно-то как, мамочки мои родные! И это еще не конец, но об этом в следующий раз.
Тонкая белая лента реки огибала массивный косматый холм, на котором своей кирпичной тушей громоздился город. Три дороги вели на этот холм, и у каждой курились войлочные шатры застав. Через одну из таких застав и прошел в то утро Трита – неизвестный в этих местах молодой знахарь, из племени дану.
- Как тебя зовут? – лениво спросил воин в кожаной броне, почесывая косматой горстью у себя за ухом.
Он только скользнул своим блеклым взглядом по лицу Триты, и тут же, казалось, задремал, так и не услышав ответа:
- Люди называют меня Тритой, или просто Рыжим, а пришел я из дальней степи, на самом краю Турана.
- Кави-Нарава рад видеть у себя гостей-туранцев… – протянул воин, разглядывая огромного навозного жука, карабкающегося по жерди шатра, и чуть недовольным голосом добавил – иди, давай!
Издали город понравился Трите – он был похож на утомленного путника, набредшего на солоноватый степной ручей. В синем куполе дворца угадывался горб, стены были похожи, на ссутуленные плечи, а невысокий утес, нависший над песчаным речным берегом, и облепленный коренастыми кузницами, из красной, обожженной глины напомнил Трите разверзнутый в жажде, беззубый рот.
По правую руку от тура сыто скрипя плохо смазанными колесами, натужно покачивалась телега. Ее с обреченным упорством тащили толстобокие волы. Дорога уводила их в гору, каждый шаг давался им с большим трудом, и в их темных, влажных от едкой пыли глазах застыла мука и тупая обида – на маленького человечка в красном колпачке, который, величаво скрестив ноги, восседал на горе тюков, и плетеных коробов. Рядом уныло потупившись, плелись парни зубастой наружности – должно быть сыновья того человечка.
- Будь здоров, хороший….– красный колпак приметил туранца, и, должно быть, по добродушию своему снизошел до разговора с ним.
- И тебе поздорову, человече…– Трита знал, как разговаривать с добродушными купцами – он вжал голову в плечи, и придал голосу трусливо-услужливое выражение, стараясь не смотреть в сторону человечка.
- Ты зачем подался в город?
- По делу… раба продать хочу.
- Продай мне, а? – совсем уже подобрел купчина – я его в Аркаим увезу, и там продам скорняку знакомому….
- Н-нет… – выговорил Трита, и тут же спохватился: а почему – нет? Ему вдруг расхотелось продавать Сага, тем паче – этому незнакомцу в красном колпаке. Трита словно вживую увидел вскрытые чирьи кожевных ям, вдохнул удушливый запах кваса, и киснущих шкур….
Зубастые молодцы переглянулись, и чуть-чуть пододвинулись к Трите.
- Не продам – тур, остановился, и заслонил собой Сага.
Красный колпак ничего больше не сказал ему. Телега проскрипела мимо, и только смешливый взгляд купца обжег щеки Триты легким румянцем гнева.
Чешуйчатые стены сомкнулись у Триты за спиной. Теперь тур видел обмазанные гипсом и глиной потроха города.
Изнутри он был похож на раскаленный муравейник, словно гноем залитый сырой черной грязью.
По кирпичным сосудам пестрым кровяным током текли толпы людей. Здесь было тесно и душно от разноязыкой брани. Справа и слева каменные гробы домов. Дома эти жарко дышали черным пепельным чадом, согревали друг друга кирпичными боками, и лениво наблюдали за прохожими сквозь пыльные глазницы окон.
Триту прижали к краю дороги. Саг тихо заскулил, и пришлось ему всыпать. Мимо грузно прогромыхала моурийская телега, и следом босоногие рабы засверкали выеденными известью спинами. Один из них вдруг замер возле Триты, выкатив пронизанные кровяными ниточками глаза:
- Ты… сын Атви… так?
Трита не успел ответить, даже узнать его не успел – сухо щелканул кнут, бледное лицо исчезло, и спина, изрытая черными язвочками, с острыми лопатками, и зубчатым хребтом, исчезла среди дюжины таких же спин.
Тура неприятно удивило, что этот раб его знает – тем паче, что и вытянутое, исхудавшее лицо невольника ему казалось знакомым.
Толпа нахлынула, потащила Триту по гранитному желобу кузнечного конца, и изрыгнула на глинистую проплешину рабского торга, где возвышались деревянные помосты. Здесь было холодно – намного холоднее, чем на улицах. Ветер мерно раскачивал жилистые тени невольников – самых дешевых в Арианам-Вейджи. Трите померещилось, что он слышит стук их сточенных зубов.
Вокруг сновали рыхлые мужи, в богатых шерстяных свитах – старые богатыри, и вожди мелких туранских племен привозившие в город мясо и невольников. В степи рабы ни к чему, а вот в городе их покупали кузнецы, и кожемяки.
Знатные мужи о чем-то спорили, размахивали лапищами, расхваливая свой товар. Трите не нравились их жирные, злые взгляды, и запах кислого молока – так пахли хаониты, разорившие его кочевье….
Какое-то время Трита просто стоял и смотрел по сторонам, не зная, что делать. Рядышком, на корточках сидел Саг и ковырял каким-то прутиком землю.
– Ты прежде видел город, Зайчонок? – спросил он, вдруг Сага.
- Нет, мой господин. Я родился в бескрайней зеленой степи, в середине весны. Там всегда душно весной – так пахнут травы….
- Знаю – кивнул Трита – степь, хорошее место для рождения. Но есть и получше: я родился на берегу реки, среди белоствольных берез. Наш род с наступлением лета останавливался там – летом так хорошо посидеть на холодном тенистом берегу! Как бы я хотел вырасти наоборот… нарвать березовых сережек, плюхнуться в теплую воду… а здесь только камни и пот… не хочу здесь жить.
- Ты меня продашь, господин? – Саг во все глаза уставился на Триту.
- Ох, не знаю, зайчонок… не знаю….
Это был смуглый, кучерявый шем, на вид чуть старше Триты. Под густыми черными бровями горели умные, но бесстыжие глаза, его нос – не в меру крупный, гордо и нахально вздернутый кверху, лоснящийся, словно налитый горячим жиром, то и дело вздрагивал, раздувая широкие ноздри, – незнакомец принюхивался, к раскаленному пыльному воздуху корчмы подобно зверю.
Одет был шем небогато – в легкую серую рубаху, и серый же плащ. На сыромятном ремне болтались сушенные бычьи пузыри, да зеленый от древности хеттский топор.
Он сидел на лавке, в самом углу корчмы, в стороне от пьяных пахарей и пастухов, и держался надменно, – высоко задрав свой носище.
Трита неуклюже стукнул дверью, и устало опустился на гибкий, разбухший от влаги и жара позвоночник скамьи, рядышком с этим странным человеком.
В общей клети было немного народу – кто-то громоздился на лавках, кто-то, блестя пьяными глазами, жался в божьем углу. Это туранские, и моурийские купцы, ослабленные долгой дорогой, давали отдых своим немолодым телам.
Сам корчмарь был мужиком, крупного росту и сложения, с густыми, кучерявыми усищами, и кое-где уже седой бородой. Лицо его, однако, было непохоже на лицо обитателя Арианам-Веджи, было оно белым, как птичий помет, и очень уж прелым – верно, так разъело его степное солнце. Он сидел на деревянном табурете, почти у самого очага, поглаживая красной ручищей свое пухлое брюхо.
- Здоров будь, туре – пробубнил он, разглядывая Триту одним глазом.
- Здорово, хозяюшко. Меня Рыжим звать.
- А меня зовут Бек Медовик. Зачем пожаловал?
- Переночевать ищу….
- Да здесь прямо ложись и ночуй. Я за постой недорого беру. Ты откуда будешь, хороший?
Из соседней клетушки вышла костистая женщина с деревянным столиком блюдом, на котором рыхлым сочным облаком возлегала овсяная каша и темно-желтый сырный хорс.
- Я из племени Дану, с дальних берегов реки-Рудницы….
- А я из страны бореев, там реки зимой промерзают до дна, и воздух такой холодный, что им больно дышать… ты говоришь, лекарь? – Бек нахмурился – берегись бессовестных прохвостов. Вот, один такой сидит – и он указал на носатого шема.
- А я чего? – встрепенулся тот – я сам что ли свою совесть потерял?
- Потерял? – удивился Трита, отламывая, между тем кусочек сырного солнца. Ловко поддев этим кусочком краешек овсяного облака, он протянул его Сагу.
- Ха! Расскажи ему, Думузи! – раздалось с лавок.
- И расскажу! – вздернул нос шем – Вот оно как было: Не одно десятилетие семья моя привозила из Шемезы в Арианам-Вейджи пиво, а назад увозила арийскую медь и небесный металл шамьяс, которых таки-в Шемезе, сами знаете, нет, как в пустыне на много верст нет воды. Моя семья была богата, богаче ее не было ни в Уруке, ни в Ларсе, а в других городах я и не бывал никогда.
Так вот, однажды, мой бедный отец остановился здесь, в этой самой корчме, и стал-таки проверять свой товар… короче говоря, он так хорошо его проверил, что не смог найти во дворе своего коня, и пошел гулять в степь, пешком… один. Слуги хотели его остановить, но он не слушал никого, и просто шел напролом.
Потом, он рассказывал, будто на него в степи напали разбойники, и отобрали совесть. Я же думаю, что он ее таки-просто обронил.
Все бы нечего… да и зачем купцу совесть? Без нее даже легче стало, и на душе спокойнее… вот только… прошлым летом… Прадата Спитур запретил бессовестным торговать в Арианам-Вейджи….
Шем сделал паузу, растяннув губы, в предчувствии улыбки.
Трита фыркнул и загоготал. Следом довольный смех грянул отовсюду – с полок, из-за стен, хохотал корчемник, который слышал эту историю уже не первый раз, и сам шем смеялся вместе со всеми.
- Хороший ты человек, Думузи!- сказал Трита, наконец.
- А я и сам знаю, что хороший. Вот только совести у меня-таки нет.
- А что ты здесь делаешь?
- Ничего… совести я не нашел, а назад в Урук без нее я не вернусь.
- А где твое пиво?
- Погляди на доброго крчемника Бека. В нем плещется добрый бочонок моего товара… но кое-что при мне – еще целый бурдюк.
- Дай-ка я твое пиво… проверю – тур протянул шему деревянную кружку.
Пиво было хорошее – темное, почти черное, увенчанное упругой короной белой пены. Влив в себя приятную горечь, Трита отметил, что она, пожалуй, втрое крепче кумыса, и самое малое вдвое слабже арийского меда.
- А я знаю, почем ты сюда приехал, знахарь – говорил Бек Медовик, почесывая пухлые бока – Нашего князя второй месяц сточает хворь, – уж, не к нему ли ты пришел?
- Да разве мало у него лекарей-то?
- Лекарей у него немало – это уж князю Апаоше спасибо! – да только лечение это не впрок идет.
- А что за Апаоша такой?
- Молодой туранский князек – хаонитского, вроде, племени…его прошлой весной туры в плен отдали – в залог мира Кавиев с Тураном… с той поры от Кави-Наравы он ни на шаг – всюду за ним, как тень ходит… а князь-то наш его пригрел, с хаонитов мыто не дерет, здесь их, как крыс в старом овине….
- Лихо! Поглядим, поглядим – туранец смахнул с усов густую пену – что у ваших крыс за лечение….
Кави-Нарава долго умирал. День ото дня плоть его таяла, он уже был похож на мертвую куклу, слепленную из трухлявых костей и гниющего мяса. Болезнь дышала из его рта рвотным жаром, руки и ноги облепили воспаленные струпья, от князя смердело потом и мочой. Временами он замирал на краю ложа одеревенелой грудой, и тогда по дворцу полз трусливый шелест, что Кави-Нарава умер… но он снова и снова разлеплял мутные глаза и просил воды.
Серыми призраками кружили вокруг него туранские шаманы. Они кричали и пели, катались в неистовстве по полу, сдирая с себя лохмотья кожи, словно пытаясь отогнать безумием своим духов тлена.
Сам князь Апаоша, бывший пленник Кави-Наравы не покидал покоев больного. Черным вороном он сидел возле его пастели, и нашептывал какие-то непонятные заговоры.
Кшатрии устали ждать. Каждый день они видели князя беспомощным, жалким, но разрешения болезни – смерти, или выздоровления не наступало. Казалось, что Кави-Нарава всегда умирал, и что недуг его не пройдет никогда, и он так и будет метаться на своем ложе, покуда своды дворца не обрушатся от старости, и не раздавят его.
Но потом пришел он – туранский знахарь, по имени Трита. Тогда впервые заговорили о нем у очагов. Про него говорили: что он ужасен лицом, и огромен, словно скала, или же наоборот лицом красив, оленоног, что голос его подобен песни весенних ручьев, кто-то слышал от него мудрые речи, кто-то непонятные заклинания.
Он пришел на исходе дня, за плечами его был кожаный короб, набитый сушеными травами, и кореньями. За ним следом ковылял тощий рабчонок-мунд.
Поначалу странного тура не подпускали к ложу князя, даже хотели побить палками. Но Трита надвинул башлык набок, сел у дверей дворца, и запел так гадко, и громко, что стражники приняли его за безумного мудреца, и впустили в покои.
В то время князь Апаоша как раз отлучился от больного – впервые за несколько дней, – и рядом с Кави-Наравой были только шаманы, которых Трита выгнал пинками и руганью. Потом он велел вынести из дворца воду и огонь, закрыть все окна, и принести чашу хаомы, и чашу молока. Хаому он выпил сам, а с молоком смешал какие-то травы, и дал выпить князю. Затем он велел всем стражникам и жрецам убраться из дворца, и едва его оставили одного, повалился на пол, и… поплыл, поплыл жарокрылой птицей по сизой полуночи небес….
Он и прежде бывал в Холодной Степи. Под темным пологом слепого неба, на каменистой пустоши гулял ветер, а где-то на горизонте дрожало неясное рыжее зарево.
Трита уже не был птицей, но и безголовой мертвой тенью он не был тоже. В его груди еще билось сердце – медленно, отравленно, оно перегоняло по жилам околдованную хаомой кровь.
Здесь можно было бесконечно идти в любую сторону и все равно никуда не прийти, поэтому Трита просто сел на землю, и стал ждать. Холод скользнул под одежду, Трита пожалел, что нет огня, и – о чудо! – на камнях заплясал синий язычок пламени.
Огонек был маленький – не больше мизинца, но излучал тепло.
- Ты чего здесь делаешь? – услышал Трита чей-то властный голос.
- Я? Жду душу князя Кави-Наравы – просто ответил туранец.
- Ты дождался. Я – Кави-Нарава.
- Ну… тогда садись. Согрейся.
Кави-Нарава сел напротив Триты, по-степняцки скрестив ноги. Он сейчас был совсем не похож, на тело, что задыхалось на своем ложе, в далеком мире живых. Только кровь сочилась из его уха, и бурой дорожкой обгаживала ворот рубахи.
- Ты меня спасать пришел? – спросила душа Кави-Наравы, после некоторого молчания.
- Да.
- Лучше уходи, шаман.
- А! – отмахнулся Трита.
- Лучше уходи. Не спасешь ты меня. Слышишь?
Трита слышал: вдали раскаленной змеей свистел ветер. Все ближе… ближе….
- Ну?! – закричал тур – выходи, дев! Или ты боишься?
- Мне ли тебя бояться, Трита, сын Атви? – отозвался холодный мрак.
- Я пришел, чтобы убить тебя! – Трита вскочил, озираясь по сторонам, в поисках врага – выходи пустынный друдж! Сразись со мной! Или ты боишься смерти?
- Только боги боятся смерти. Смерть – моя кровная мать….. Ты отбираешь у меня добычу.
- Кави-Нарава не твой! Он умер! Из его дома вынесли огонь и воду!
- Лжешь….
Трита подумал о мече, и тут же его пальцы обхватили кожаный черен хеттской сабли.
Дев навалился на него огромным, похожим на медведя, зверем. За его горбатой спиной багровым жаром вспыхнули крылья. Меч разрезал воздух перед Тритой, следующим ударом лезвие лязгнуло о каменную шкуру чудища. Горячие крылья отшвырнули Триту прочь. Медвежья лапа раздавила синий огонек, и снова стало темно и холодно. Дев задрал рогатую голову, и хрипло залаял-засмеялся:
- Вот видишь, человек… не берет меня твой меч. И заговоры туранские тебе не помогут… посмотри мне в глаза, прахоед, и сын прахоеда… что ты видишь? Что?
Боль хлынула в грудь Триты жирным, маслянистым током – казалось, она вливается в него сквозь раны, разъедая кожу, и мясо. В голове тяжелым колоколом заухала кровь. Трита превратился в еле тлеющий огонек, вжался, вгрызся в камень….
И тут раздался голос старого ашавана. Он был еле слышим, как будто ашаван кричал с другого берега реки:
- Да хранят нас от напасти Мазда и Спента-Армайти! Сгинь, девовский Друхш! Сгинь, девовское отродье! Сгинь, девами сотворенный! Сгинь, девов создание, Друхш! Сгинь Друхш! Убирайся, Друхш! Пропади пропадом, чтобы на севере сгинув, не губить тебе мира плотского, Истины!
Меч вспыхнул ярко-золотым огнем, и обрушился на голову чудища. Череп с грохотом лопнул, дохнуло мертвячиной. Зверина шкура рассыпалась серой пылью, что-то похожее на уродливую черную птицу взмыло под сизые своды, и умчалось прочь….
- Ну, что, князь Кави-Нарава? – Трита протянул сидевшей на земле душе руку. Рука была похожа на обтянутую кожей тростинку – начинай жить, князь.
- Спас ты меня….
- Не я тебя спас, другого благодари – уже просыпаясь, говорил Трита.
- Да кого же? Как его звать?
- А я почем знаю….
Рассвет улыбнулся каменному городу пыльной солнечной улыбкой, вспыхнул пробудившейся голубиной стаей, сквознячком просочился сквозь узкие оконца, и легонько погладив Сага, застывшего в углу сереньким паучком, склонился над спящим туром:
- Проснись Трита….
Открыл глаза. Огляделся. Вокруг тускло громоздились стены из серого кирпича. Свет пыльными лучиками сочился из щелей, под самым потолком.
- Саг! Проснись…. Где? Где мы?
Рабчонок сонно поежился:
- Ты не помнишь, господин… ты лежал на полу, подобно покойнику, и я боялся прикоснуться к тебе. А потом прибежал туранский князь… очень кричал… меня ногами бил. Орал, что ты Кави-Нараву отравил. А у самого со лба кровь хлещет…. Вот нас и посадили сюда, в подпол…..
- Кровь, говоришь, со лба? Понятно, кто Кави-Нараву терзал…. Чего же теперь с нами будет? Не знаешь?
- Почем мне знать, господин….
И верно – думал Трита – ему-то почем знать? А и гадать тут нечего. Казнят. Конечно же, казнят. Если Кави-Нарава еще жив, если он и выздоровеет, то, наверное, не вспомнит, что творилось с ним там, в Холодной степи….
Прошло какое-то время. Снаружи золотыми струнами потекло тепло. «Должно быть в полдень здесь жарко будет – лениво, подумал Трита, и тут же под сердцем екнуло: а доживу ли до полудня-то?».
Вот, за дверью послышались шаги. Тоскливо лязгнул засов, и в крохотную клеть заглянул хмурый богатырь, одетый в бронзовую чешую.
- Великий Кави-Нарава пришел в себя – сказал он, смерив туранца почему-то недовольным взглядом – он хочет видеть тебя, Трита, сын Атвии.
Откуда он знает мое имя? – подивился Трита, выходя из темницы.
Когда его привели к престолу, под потолком скопилось уже порядочно зноя, густой золотистый морок дрожал перед глазами, оживляя каменных чудищ на стенах.
Кави-Нарава уже сидел на престоле – из-под пышной красной свиты торчала тощая, желтого цвета шея, на которой слабо покачивалась голова, со смуглым, скуластым лицом, и до смешного густой рыжей бородой.
- А-а-а, это ты, туранец – проскрипел князь, тяжело подняв голову. На его глазных яблоках еще проступала розоватая пена, и взгляд казался мутным:
- Я тебя запомнил, туранец. Удивлен? Ха! Я ведь не похож на простых людей… и я тоже могу стать Парадатой… а? Чего вздрагиваешь? Не бойся. Ни к чему мне ваш Престол…. Эй, Хумата!
- Да, Великий! – из-за войлочной завесы вышел молодой кшатрий, чем-то похожий на самого князя.
- Почему мой друг и гость, Трита провел ночь в темнице?
- Я его туда посадил, Великий… князь Апаоша….
- Так… – бледный лоб Кави-Наравы избороздили складки – разве князь Апаоша управляет вами?
- Владыка, он….
- Значит, Апаоша владеет моим городом?
- Пусть мне вырежут язык, если прошлой ночью я не спас жизнь этому человеку! – выкрикнул, в отчаянье, кшатрий- князь Апаоша велел своим воинам распять его на железных крючьях, перед въездом в город!
- Так… – Кави-Нарава от удивления поднял плечи, сделавшись похожим на озябшего ястреба – что же такое творится? Мой друг… он был моим пленником, но я всегда относился к нему, как к равному… нет, он мне зла не желал!
- Прошу слова, князь – подал голос Трита.
- Говори.
- Князь Апаоша и был тем друджем, что терзал тебя. Он не твой друг. Он желал тебе погибели.
- Где? – каркнул Кави-Нарава – где он?
- Мы не встречали Апаошу сегодня, Великий – отозвался Хумата – но, говорят, люди видели его у Северной заставы – он уезжал во главе отряда телохранителей.
- Пр-р-роклятье! – поперхнулся князь – обманул меня… бежал… о, Митра быстроконный! Апаоша меня ослепил… – потом, уже успокоясь немного, князь повернулся к туранцу – а ты, Трита, сын Атвии… тебя – я верю! – ко мне послали боги, в избавление от страшных мук. Чего ты хочешь?
- Митра знает, чего я хочу. И ты тоже.
- Власти….
- Нет – мести.
- Но… ведь ты даже не знаешь, за что мстишь… глупый туранец…. Принесите камень!
Зашлепали босые ноги, и два почти нагих раба-моурийца внесли в залу тяжелый резной ларец. Когда его открыли, внутри оказался обыкновенный речной камень.
- Что это?
- Подарок тебе от моего отца, Кавы.
- Я камнем должен сокрушить Врага? Лучше бы он подарил мне свою панцирную конницу.
- Приложи его ко лбу – ухмыльнулся Кави-Нарава – тогда все и увидишь….
1
Заполнив жарочный лист до отказа бледнотелыми рыбками, птичками, звёздочками и полумесяцами, Ирина поставила его в духовку и засекла время...
Она вовсе не перестала быть женщиной-загадкой, в чём ее настойчиво упрекают. Она стала женщиной-человеком. А просто женщина – человеку всего лишь друг. Зависимый. Капризный. Раненый. Пускающийся на уловки и ухищрения.
Ирина потеряла потребность нравиться, ей этого не надо. Она получила больше – потребность любить всех. И теперь нужно ли красить губы, если они не обветрели?.. Одежду и обувь можно носить аккуратно, до победного конца, выбирая каждую новую вещь в никогда не умирающем стиле скромности... На шейпинги она не ходит, спорта не любит, врачам не доверяет, внешностью занимается посредством душа и расчёски... словом, живет остаточным великолепием собственного здоровья, не заглядывая в тревожное завтра, – кому такое может понравиться, уж слишком свободы много, общество не потерпит...
Но главный раздражитель бесчисленных подруг ещё и в другом: при постоянно полном доме – всё время какие-то люди едят, моются, беседуют, ночуют – постоянно сохраняющееся одиночество хозяйки этого дома, внутреннее блаженное одиночество, которое буквально озаряется с появлением каждого нового человека. Его неназойливо расспросят, пригреют, приручат, после чего он либо вливается в размеренное вращение вокруг Ирины, либо уйдет за пределы её притяжения в одну из соседних галактик, где подыщет подходящее для себя маленькое солнышко уюта... Ведь Ирина тоже, оказывается, ищет: вдруг появится душа, способная озарить взамен, и не спокойствием отражённого одиночества, а каким-то другим, с неясными пока очертаниями общением... Но бывает ли так, чтоб два солнца в одной системе?.. Или же она, как медведь, свою берлогу ни с кем не поделит?..
Судьба к ней так щедра, что уже вероломна: несмотря на непритязательность внешнего вида, Ирине обычно предоставлялся самый богатый выбор. И ничего настоящего. Ни разу. И всё-таки, хотя личный опыт не позволяет ей надеяться на исполнение сокровенных желаний, Ирина желает и ждёт. А все знакомые объединились в желании ей помочь, изобретают способ переменить саму Ирину, начиная от двойного подбородка и облупленной мебели и до, собственно, образа мышления и многочисленных милых привычек. Особенно всех удручает характер – на редкость покладистый; при всей своей склонности, да нет, какая может быть склонность, при всей своей неутолённой любви к одиночеству Ирина никогда ещё не пыталась отстаивать право на него. В её жизнь поминутно вламываются, теребя душу проблемами, которые она и решать-то никому не помогает, все равно вламываются, и она впускает, радушно сияя, в теплое излучение, впустит – и выпустит умиротворенными, совершенно как будто бы об этом не беспокоясь. Все окружающие жить без Ирининого дома не могут, однако пилят сук, на котором сидят, потому что вытерпеть существование чьей-то безмятежности не могут тоже, не в человечьей это, видимо, натуре...
Сама Ира понимает, что внешними изменениями можно привлечь только зрителей, а зрители Ире не нужны, равнодушна Ира к театру, если он не на подмостках. С неё доводы подруг – как с гуся вода, для возникновения комплексов организм Ирины уже слишком стар, ей «все равно, что скажут зрители», как талантливо сочинила когда-то о себе одна из почти поселившихся здесь подруг – поэтесса, которую зрительское мнение, вопреки стихам, весьма и весьма волнует.
Может быть, прочных человеческих отношений вообще не существует, и самая насыщенная общением жизнь всё равно течёт в обособленном пространстве?.. Так и живём: с иллюзиями относительно доступности миров рядом находящихся и ещё более необоснованной иллюзией открытости мира собственного для других и для себя даже, пока не дорастём до понимания настоящего положения вещей (а никогда не дорастем ведь!), когда человек становится осознанно несчастен, одинок и спокоен. Он не стал бы обогащать мир личных эмоций, складируя новые ощущения, он выбросил бы оттуда мелкую ветошь, ставшую ни к чему...
Ирина вздохнула и достала печенье из духовки: нужно подкрепить пищей азарт преферансистов, засевших в большой комнате ещё с пятницы.
Вот так всегда бывает: нафилософствуешь одно, а реальность преподносит другое, и чужие интересы удовлетворяются всегда в ущерб собственным.
Дачные грядки напрасно ожидали Иру.
А также Стас.
И собака.
Очень хочется измениться, чтобы хоть от чего-нибудь ненужного отказаться.
- Не обрадуетесь, если вас послушаюсь... – ворчит Ирина, но её ворчания не замечают.
На диване за двумя широкими спинами заснула над недочитанным сонетом хрупкая, экспансивная поэтесса. Игроки же – закадычный приятель поэтессы и одноклассница со своим новым другом – не могут реагировать даже на запах песочного печенья, ничего им уже, кроме карт, не нужно...
Чтобы привлечь внимание постояльцев, Ира убрала шторы на окне и распахнула обе рамы. Застоявшийся табачный дым хлынул наружу и растворился в рассветно озябшей зелени июньских тополей. Расчёт оказался верным: все дружно бросили карты и потянулись за глотком свежего воздуха.
- Вот и понедельник, – сказала им Ира, улыбаясь, как всегда, мягко, – вот и конец моей городской жизни. Отпуск! Извините, но мне пора.
2
Сквозь туман через речку доносится земляничный запах, запах необъятного вольного простора. Нейтрально пахнет и в то же время притягательно, нюхать бы да нюхать... Не то, что плотно клубящийся дым из трубы соседской бани, заволакивающий по субботам все окрестности...
Сегодня вроде не суббота. А вдруг суббота?! Если бы...
Невозможно просчитаться при непрерывном тягостном ожидании. Суббота была недавно, через день, и совсем ни к чему сегодня мчаться прямо по грядкам к калитке, чтобы спозаранку начать высматривать любимого человека, который так и не появился два дня назад. А Ира, уезжая, обещала, что появится...
Ещё и коров не выгоняли. Скоро начнется: стук, свист, лай, матерщина... Лучше уже не спать, а то забредёт вдруг кто, кусаться придётся...
Да никто не забредёт, все здесь обо мне знают. Деревня. Собачьего имени толком выговорить не могут. Красотку с шалавой путают. Как не презирать?..
Красотка! Ира говорит: шейка лебединая, выражение лица надменное... Зато гибкая спина, длинные, сильные руки и ноги (Ира так и говорит: «Давай ручку причешем, теперь другую, а теперь ножки...»), а волосы шёлковые, волнистые, репьи бы повыдирать только. Снова появился блеск в глазах, но не восторженный, детский уже, а отмеченный мрачной уверенностью в себе. Раньше было не так. Стыдно признаваться в трусости, но куда от правды денешься...
Первые люди чистоту блюли, купали бедного щенка по субботам в ванне (ненавистными были субботы — вот удивительно!), шампунь у них – взбесишься от аромата, а потом феном чесали, гудящим так противно, что не хочешь, а подвываешь... Да разве можно собаку каждую неделю мыть?! Пошли болячки по телу, люди подумали, что лишай, и выгнали... Об этом лучше не вспоминать. Хорошо, хоть не лишай. Так и подохла бы где-нибудь под забором, но встретился Стас, вылечил, нашел жилище, хозяйку и заставил полюбить весёлые, ласковые субботы. Два дня у Иры – настоящий праздник, что здесь, что в городе: не по улицам и паркам, так по березовым холмам, с беготнёй, с играми, с гостинцами... Жаль, что здесь мы только летом. Почему бы нам навек сюда не переселиться?.. Хотя в городе Стас почти всегда у Иры, а здесь – только по субботам... Понять и усвоить своё место в его жизни вообще трудно. Больше всех на свете Стас любит свою вонючую «Ласточку», а за что? Она что, живее всех, что ли? Видно, не собачьего ума это дело...
Стас для всех придумывает заграничные клички, только «Ласточка» – исключение. Ирину он обзывает лестно – «Голливуд» (Ирина уверена, что он издевается, но позволяет), соседку тётю Шуру, которая приносит остатки закисшего позавчерашнего супа (кто бы его ел), – «Пасторалью», а свою измученную, недоверчиво рычащую находку наименовал всех красивее: «My beautiful fellow-girl», – моя прекрасная спутница, значит. Что там запоминать? У друга детства кликуха в шесть раз длинней, порода, значит, хорошая... А голливудская Ирина переиначила: назвала «Бьюти» – красотка, уж лучше бы Найдой, что-то оскорбительное есть в этом созвучии, даже деревенские расслышали... Ну, да неважно всё это, как пасторальная тётя Шура выражается: «Зови хоть горшком, только в печку не ставь»...
Стас говорит мягко и много, но только снаружи, даже когда раздражён или рассержен – нутра не чувствуется. А вот Ирина слова употребляет только по необходимости, зато уж мыслей у нее! Вся как на ладони. Однажды Стас долго не приезжал. Она молчала, а если бы лаяла – почище моего получилось бы, так и слышится: бабник бессовестный, пьяный лентяй, транжира... Той же тёте Шуре на подобное можно один раз красиво ответить – и навсегда, а Ире – нельзя, потому что этот мысленный лай от тоски у неё, ах, как это понятно!.. На меня тоже, бывает, сердится. В основном, за следы на её грядках. Конечно, вот у тети Шуры грядки высокие, сразу видно, где ходить, а где посажено, а у Иры – сплошь равнина, сама траву от капусты не отличает, на всех грядках её следы, можно предъявить. Но не нужно. Лучше перетерпеть, промолчать, переморгать, так она скорее об упрёках пожалеет, за ухом почешет, угостит... А если без зова к ручке подойти с поцелуем, Ира обязательно откликнется... Но сначала каждый раз на секунду замрёт или, что гораздо хуже, вздрогнет... Может, врёт, не любит? Может, брезгует... Или… Боится?! Да нет, смешно. В городе на прогулке за каждым найденным кусочком в самое горло лезть не боится, а тут так, на ровном месте... Ирина задумывается, вот в чём дело, и обо всех забывает. Любить-то она умеет. Ровно, буднично, но даже сильнее, чем любимейший Стас со всей его лаской... И сердцу не прикажешь. Ни её, ни его, ни моему...
У-у-у! Все меня бросили...
Вой перешел во внезапный радостный визг: напрямик по узенькой тропке пробирается к дому нагруженная сумками Ирина. Собака грациозно перелетает через забор, несется с холма вниз и бросается ей навстречу: «Милая, милая, наконец ты приехала!..»
Ира всё понимает, отчасти разделяя собачью радость, но настолько бурная реакция ей, безусловно, в тягость, потому что она тут же пытается отвлечь назойливую псину припрятанным в сумке сахарным печеньем. Вкусно, конечно...
- Бьюти, а Стас уехал уже?
- У-у-у! Все меня бросили!
- Что?! И не приезжал?! Бедненькая ты моя, как же ты выжила тут одна, целых четыре дня без еды... – у Иры просыпается раскаяние, она пытается пожалеть, приголубить собаку...
Но поезд уже ушел. Мы тоже гордые, афганских кровей, как никак. Спокойно поищем остатки сахарного печенья в траве, а потом так же спокойно...
Где там! Быстро, быстро поцелуемся, порадуемся, попрыгаем! И не пойдем по тропинке, где вдвоём тесно, мы важно прошествуем посреди ухабистого просёлка, заваленного разным мусором, не пригодившимся в хозяйстве, золой и шлаком, что выгребают из печей и выбрасывают почему-то на дорогу, пойдем прямо навстречу стаду, вяло бредущему к очередному земляничному пастбищу.
3
Стас давно чувствовал потребность расслабиться, глотнуть хоть капельку неизвестного, привнести в завтрашний день что-нибудь
по-настоящему завтрашнее... «А день сегодняшний вчерашней, чем был вчера...» – несколько дней подряд мурлыкал он строку из стихотворения суматошной Ирининой подружки и злился: «Вот привязалась...»
Видимо, волшебной оказалась строка. Словно наколдовал.
Окончив трудовую неделю, неся по пути в гараж мысль о надоевшей деревне, Стас встретил бывшего пациента, который окунул Стаса в хмельной поток благодарности. Они зашли в кафе, где свершили возлияние на старую рану (Стас ему желудок оперировал) еще более старым коньяком, после чего Стас и решил поведать доброму человеку свои невесёлые мысли. Пациент оказался докой по части отдыха. Он вызвонил никем не занятую на выходные, симпатичную, непьющую и умеющую водить машину (веселиться, тем не менее, тоже умеющую) подругу, а у подруги нашлась ещё подруга, и вся эта компания быстро покинула город по северной дороге. Будучи довольно ловким по дамской части мужчиной, такому виртуозному мастерству Стас откровенно позавидовал.
Умная белая «Ласточка» бежала по незнакомому асфальту удивлённо: почему за рулем не Стас? Её и Стаса сегодня ждут в противоположной стороне, от города к югу. Там, наверное, выходят к калитке, осматривая волнистую окрестность с холма, на котором расположилось неожиданно свалившееся от дальних родственников поместье – крестьянское гнездо. Никто из более близких жить там не захотел, и после смерти хозяина разваливающиеся строения на пятнадцати сотках запущенного огорода прямые наследники решили просто продать. Причём не слишком радовались, что покупателем отчего дома оказался Стас, – продешевили, чужому бы обошлось подороже.
Когда-то в детстве Стас там однажды гостил. Воспоминания до сих пор не стёрлись. Вернувшись уже не хилым цветком мостовой, а загорелым, как чугунок, крепышом, сын заявил родителям:
- Врачом не буду! Буду пастухом, коров и телят пасти. Целое лето не работать, а зимой вообще отдыхать – красота!
- А что там платят? – нашлась бабуля.
- Кормят во всех домах по очереди! – гордо произнёс Стасик, – ещё и денег дают целую кучу, правда! Сам видел – одними рублями! А пасти коров не трудно. Главное, бичом щёлкать, чтобы они в посевы не шли. Я уже пробовал.
- Что пробовал – пасти?! – не поверил отец.
- Да нет, пока что только бичом щёлкать...
Родители в тот момент мудро скрыли несогласие со Стасиковым выбором, а когда мальчик подрос и его детское намерение забылось, и не одно только пастушье – было еще несколько не менее романтичных, памятливая бабуля до самой своей смерти подтрунивала над ним:
- Тоже мне, придумал – врача какого-то... Почему скот пасти не захотел? Я бы тебе подсказала, как увеличить доход. По дороге отдаивал бы понемногу молока от каждой коровы и продавал дачникам... И зимой хорошо: сиди себе на печи да песни пой... – тут она не выдерживала серьёзного тона и хохотала так оглушительно, что фрукты со дна хрустального кувшина с компотом интенсивно плавали вверх и вниз.
Ох, бабушкин компот! Казалось, с нею он исчез навеки. Стас, взрослый мужчина, едва не заплакал, когда ощутил во рту почти забытый вкус... Так он открыл первое достоинство Иры, а постепенно ещё много родного и неведомо знакомого, просто с компота все началось.
Дача – тоже благодаря ей. Даже тех небольших денег, которых запросили дальние родственники, у него не нашлось, а Ира оказалась богатеньким Буратино, помогла купить. Вернее, сама купила. И ездит туда чаще всего сама. Стас решил, что отдача такого долга ни к чему. Ира – человек щепетильный, и, хотя они довольно давно живут почти вместе, никому и в голову не приходит уничтожить это последнее «почти». Деньги, во всяком случае, у каждого свои, а Стас уже не хочет никакой дачной собственности, это его когда-то бес попутал – стадное чувство... Пока назревает необходимость поездки, он мысленно посылает куда подальше безнитратное питание для обитателей дома Ирины, а вслух продолжает уговоры о продаже дома. Уж если никто не позарится, то не обустроить ли там музей под открытым небом, поскольку любое строение этих владений, включая баню и сарай, свободно может претендовать на звание памятника древнего зодчества и охрану государства. Так он шутит. У Ирины для ответа никогда не хватает чувства юмора, тон этот её возмущает.
- Жаль, – например, отвечает она, – жаль, что государству сейчас не до зодчества. А за свой счёт мы и так помаленьку хозяйничаем...
Шутками Ирину не достать. А уговаривать всерьёз – тем менее успеха. И слушать не хочет.
Необходимость поездки у Стаса всегда долго зреет. Созрев, он начинает собираться, забывая то одно, то другое, потом, выехав в самое «пиковое» время, задыхается в дорожных пробках, испускает стоны, пуская слабую на передок «Ласточку» иноходью по стиральной доске тракта, – а растущая бензиновая дороговизна! – право, он готов на всё, только бы забыть туда дорогу навеки...
Иринин энтузиазм достал Стаса по-настоящему. Ведь можно было бы сделать дачу местом отдыха, а не пахоты: с лужайками, с клумбой какой-нибудь в крайнем случае, привезти бадминтон, теннис, книги, гамак повесить... Ведь и было договорено поначалу именно так. Куда там! Грядки метр за метром оттесняли буйную целину, выкорчевывались заросли кленовой поросли, одичавшей малины, рядами ложились под ножом стебли крапивы, полыни, лебеды, репейника, все в руку толщиной и выше Ириного роста... Пасторальные соседи подарили ей серп, чтоб хребтину гнуть более производительно, и огородные джунгли растаяли на глазах. Однако до полной победы так далеко, что сердце щемит от тоски и усталости (Стас глядеть – и то устал на это). Все хорошо растёт у Иры, но лучше всего – сорняки. Хочешь – не хочешь, а оставлять её без помощи иногда просто совестно, и Стас идёт на предательство своих драгоценных принципов... Жалко, что земля пропадает, видите ли. А отдача за все страдания невероятно мала. Выращенная с таким трудом картошка-моркошка ничуть не компенсирует даже чисто материальных затрат, а физические и моральные вообще не идут в счёт. Разбирать или латать несуразные развалюхи нет никакой возможности – времени, денег, а, главное, желания, и эти занятия целиком противоречат его профессиональным устремлениям...
- Ира, – говорит Стас с каждым днём все более настойчиво вздыхающей подруге, – Ира, я – хирург, я даже не психиатр...
И она, прекрасно услышав цитату из юморески и не отреагировав, безропотно соглашается:
- Конечно, я понимаю, тебе нельзя.
Упаси Бог от мысли, что после картофельной страды увеличивается вероятность операционных неудач. Боязнь начать бояться... Но если таковая мысль начала существование, существует и таковая опасность... Причем тут боязнь. Надо перестать верить статистике, прежде чем хвататься за лопату...
- Да, – ответила ему Ира неделю назад, когда в очередной раз нашла коса на камень, – ты можешь мне вообще не помогать, сама справлюсь. Хотя мне тоже для работы мозоли нежелательны...
- Кто ж тебя заставляет?! – с новой силой начал было Стас, но у Иры потемнело лицо.
«Никак понять друг друга не можем!» – расстроился Стас, но наводку мостов решил оставить на следующий приезд – соскучится, легче будет.
Да, видно, не судьба. Целых двое суток тщетно и женщина, и собака будут торчать у калитки, провожая глазами все белые автомобили среди разноцветного оживления на шоссе. Ни один из них с дороги не свернёт, вздымая на причудливых ухабах мягкую, как мука, пыль.
Неделя была трудной. Летом больных, конечно, поменьше, но они зато настоящие... Неделя была такой трудной, что в предстоящий отдых уже не верилось...
Девчонки, безусловно, прехорошенькие. Ухоженные, весёлые, податливые самочки... Которая тут ничья?
Не по себе Стасу. Ни коньяк, ни компания не помогают отрешиться от буден.
«А день сегодняшний вчерашней, чем был вчера... – промурлыкал Стас, пошевеливая дрова в костре, и сплюнул туда же: – Вот привязалась...»
Изрядно навеселившись, закупанные в тёплом озере русалочки и пациент завернулись в непослушную палатку и уснули, а Стас решил остаться, но выражению одной из девиц, «топить костер», там и заснул незаметно. Разбудил компанию хохот пациента, который долго искал приготовленные с вечера удочки, чтобы не пропустить утренний клёв, но всё-таки его пропустил, так как Стас в темноте и хмельной задумчивости «стопил» снасти вместе с хворостом – оплавленные крючки и грузила были найдены пациентом в костре, когда он закапывал в золу картофелины.
День начался с неудержимого хохота, чем же закончится?..
Хорошо, что деньги есть. Было бы здоровье – спасибо доктору! – а остальное мы за деньги купим...
И пациент удалился с рыжекудрой русалочкой к виднеющимся в нескольких километрах рыбакам, чтобы узнать, много ли рыбы те поймали и не поделятся ли. Взрывы хохота стихли вдалеке, и Стас поймал улыбающийся взгляд блондинки: так вот, значит, которая тут ничья...
Они посмотрели друг на друга и захохотали.
4
Как-то вечером, передавая через забор литровую банку парного молока, тётя Шура сообщила Ирине, что по увалам сильно цветёт клубника, её племяш Колян приметил.
- Вот бы поехать... – размечталась Ирина о том вьюжном времени, когда сегодняшний зной вспомнится как благодать с открытой по случаю особо редких и желанных гостей баночкой душистых ягод.
- Чего ж не съездить, – ответила ей тетя Шура, – ежели у племяша кажинный день машина под задницей.
Племяш её, надо сказать, работал редко, от случая к случаю, много времени проводя по тюрьмам. Может, одумался, повзрослел к сорока годам... Если всё ещё на машине.
Пару лет назад Ира уже была в подобной поездке – стыда потом не обралась.
В тот день тетя Шура постучала к Ирине рано утром:
- Поехали за ягодой?
- За какой? – едва проснувшаяся Ирина открыла все по очереди двери, укрощая развеселившуюся Бьюти. – А ты-то чему радуешься, всё равно останешься дом сторожить.
- Какая попадёт, – ответила тетя Шура, – бери ведро.
- А может, лучше туесок?
- Да твой туесок с гулькин хрен, – не согласилась тетя Шура, – вон корзину бери.
- Эта корзина для грибов... – попыталась возразить Ира.
Соседка ничего не слышала: её интересовала остальная кухонная утварь.
- Так едемте, я готова.
- Ишь ты, веник кучерявый, уж подмелась, – удивилась сама вечно снующая, как метла, женщина. – А эти фефёлы, поди, и не встали ишо. Я им нарочно до стада стукнула.
«Три фефёлы» – соседки Ирины слева, приезжие пенсионерки, настолько горожанки, что и спустя десять лет безвыездной жизни в деревне зовут их по-прежнему дачницами.
Жизнь здесь куда дешевле городской, и вот потому три самых одиноких из девяти разбросанных по стране сестёр, хлебнув нищеты заслуженного отдыха, списались, договорились и купили в складчину небольшой домик, где посреди единственной комнаты громоздится величественная русская печь с камельком. Но русской печью они пользоваться так и не научились, им и камелька вполне хватает, да и дрова больно дороги... Они не умеют ни огородничать, ни управляться со скотиной, кроме кошек, никого не завели, а в огороде у них хорошо растут картошка и чеснок, которые достаточно неприхотливы.
Впрочем, из местных жителей садоводы получаются довольно редко, на Ирининой улице таких «Мичуриных» двое. Они выращивают кое-что помимо огурцов и помидоров и пожизненно страдают от соседской зависти. У этих двоих Ирина иногда получает дельный совет и участие. Но есть и другие (и много!) – уже в июне просят у той же Ирины зеленого лучку на закуску...
«Фефёлы», конечно, не без странностей, но спиртного не употребляют, материться не научились, стало быть, поездка Иру не пугала. Все влезли в кузов, сели на скамеечки, устроив тару под ногами (тетя Шура заставила-таки Ирину к огромной корзине прихватить еще и ведро), поёжились под струями утренней свежести, насыщенной туманной влагой, и поехали, дорогой по одному сползая на жесткое дно кузова под защиту бортов, потому что утренняя свежесть даже при нешибком движении автомобиля превращается в пронизывающий до костей ветер.
На широком, насколько хватает зрения, поле над белыми головками ромашек и жёлтыми – донника поднялись длинными волнами ряды кустов смородины, малины, а может быть и каких-нибудь других ягод – обследовать было недосуг. Ира сразу же выбрала малину, дачницы потянулись за ней, а к тёте Шуре подошел вынырнувший из кустов парень, окинувший всех любопытным взглядом. Впрочем, это дачниц – любопытным, а Ирину... нет, Ирину он оглядел пристально. Она уже отвыкла от такого рода внимания: парень, сообщая что-то тёте Шуре, беспрестанно на Ирину оглядывался. Ира его сообщение расслышала, но не придала расслышанному значения, наверное, взаймы просил. А ей не надо чужих финансовых проблем, если высокие кусты малиновы от облепивших ветки ягод, которые шепчут Ирине свои настойчивые, слышимые только нутром слова: «Мы созрели только для тебя, клади нас в ведро и неси домой, не то мы упадем на землю и умрём, не выполнив своего предназначения!» Однако оказалось, что парень не страдал с похмелья, денег на похмеление не просил, а как раз сообщал цены на эти великолепные ягодки. Об этом тётя Шура, разумеется, не сказала ничего, пока у Иры не наполнилось ведро малиной, а двухведёрная корзина более чем наполовину – смородиной. Ира пришла в ужас. Денег с собой не взяла, до дома километров семь – что делать?..
- Собирай доверху, – успокоила ее тётя Шура, – не боись, убежим.
- Как убежим?! С ведром и корзиной?! Вы что?! Стыдно же! Мы же воруем!!!
Тетя Шура только хихикала.
- Арестуют! – заплакала, наконец, Ира.
- Не будь дурой, ягоды собирай. Кому ты нужна, за тобой бегать... – ласково матюгнулась на нее тётя Шура.
Но собирать ягоды Ира не могла уже ни физически, ни морально. Высыпать?.. Грех еще больший. Договориться, что деньги потом принесем?.. Так если Ира помешает воровать тёте Шуре, Иру эта соседушка живьём съест.
Через час ушлая тётка позвала всех якобы перекусить, но вместо перекуса началось бегство… Ира следовала за соседкой меж кустами практически по-пластунски с корзиной и ведром наперевес, перепрыгивала рвы трёхметровой глубины, бежала – язык на плече, как у Бьюти – сквозь высокую траву поля, затем по лесу, наконец, по дороге, постоянно оглядываясь на непонятливо отстающих пожилых дачниц, и, увидев километра через два (ей показалось – через сто) знакомый грузовик с дремавшим Коляном в кабине, поняла: убежали.
На следующий день тётя Шура заполошно верещала, что их машину засекли, что Коляну придется платить в многократном размере, если она немедленно не внесёт в совхозную кассу деньги за собранные ягоды. Ира охотно, даже с облегчением, выложила всю сумму сполна, дачницы – тоже, но тётя Шура продолжала верещать, и все соучастницы преступления скинулись, чтобы оплатить и её добычу. У Иры до сих пор пылают щёки по уши при одном воспоминании об этом приключении, а шея и грудь густо покрываются малиновыми пятнами. Стыдно... Значит, воровство – не мой образ жизни, пришла к выводу Ирина, смеясь и несколько даже сожалея: совсем, видно, никчёмная...
Её соседка через огород, местная учительница русского языка и литературы, рассказывает вечерами у колонки различные истории о людях – главной достопримечательности родимого села. Создается впечатление, что Иринины здешние знакомые судимы поголовно. Мало кто по пьяному делу, большинство же – за воровство. Если исправить в этих рассказах различные «ляпы», вроде: «Я ему говорю: стери с доски» или «Еслиф у тебе нечего поисть», тогда ею могла быть создана эпопея почище былинных, но слишком много «ляпов», все исправишь, так от рассказа ничего и не останется... Однажды Стас, насильно заставляя в очередной раз обидевшуюся Ирину улыбнуться, спросил учительницу, как пишется слово «кочан». Та долго раздумывала, пробуя прожевать это звучание, словно проверяя его на хрупкость, и заявила, что можно написать и так, и так: хоть «кочан», хоть «качан». Стас удовлетворен не был – Ира не улыбнулась. Что же тут смешного? Дети растут поганками. Отсюда и вся остальная уголовная хроника. Такая жизнь, такие учителя... Впрочем, и такая уехала бы в город и пристроилась бы там где-нибудь, если бы не вышла замуж за бывшего ученика, вернувшегося из тюрьмы. Она здесь своя, такая же, как все. А чужих везде недолюбливают. Хотя к Ирине и дачницам отношение, можно сказать, особое: и тетя Шура, и Колян матерятся при них относительно мало, а учительница лишь иногда вставит словцо-другое на отнюдь не профессиональном жаргоне. Других дачников не стесняются, их и здесь разоряют, грабят и жгут...
Да, неплохо было бы съездить на грузовике по ягоды, но... Безопаснее всё-таки дождаться Стаса и поискать вожделенные увалы с помощью привередливой «Ласточки»...
Только и это уже было. Не таков позор, но совсем не таков и успех.
Дорогу спросили у Коляна, тот с готовностью объяснил, просто и непонятно: едешь прямо, потом насыпь слева оставляй, первый свёрток пропусти, на втором свёртке свертай налево, проедешь поле, увидишь увал. Ехали прямо по насыпи, оставить которую слева не представилось возможности, пока не приехали в соседнюю деревню. Спросили там. Получили примерно такие же координаты и новый ориентир – маяк. На вопрос, как этот маяк посреди поля выглядит, ответом был недоуменный взгляд: что, дура, что ли, маяк как маяк. Ну, что ж делать. Вернулись. Пропустили первый свёрток. А второй налево не «свертал». Поспорили, считать ли его свёртком, и поехали направо. Проехали поле, потом другое, и конца полям не было... Да, и «Ласточка» – плохая добытчица.
Конечно, хорошо было бы поехать по ягоды в кузове большого грузовика, чтобы глаза радовало приволье, открывающееся на все четыре стороны: вот ароматные поля цветущей гречихи, за ними – шелестящие поля скромно зреющего овса, поля гороха, подсолнечника, кукурузы и необозримые, еще зелёные, но уже полные строгого достоинства, взрослеющие на глазах поля стройных колосьев хлеба. Боже милостивый, как много у нас полей! И какие они огромные! Отчего же мы всё стонем и стонем?..
А оттого, что в пользу бедных – только разговоры.
Намедни, ожидая воды из колонки, соседки вели неспешную беседу о погоде и видах на урожай. Вдруг прибежала младшая «фефёла», возбуждённая услышанной по радио новостью: опять в Таджикистане наших ребят убивают.
-Сталина на них нет... – сокрушалась тётя Шура.
- Почему? – изумилась Ира.
- Ишь, нарисовались, как из... на лыжах, – она выговорила фразу, ничуть не споткнувшись. – Видят, что власть шаромыжная. Сталин бы терпеть не стал, он врезал бы этому грёбаному Афгану – мокрого места не осталось бы, чтоб ногой растереть. Меченый-то скока лет воевал, людей смешил, дурачок.
- При чем тут Горбачев? – возмутилась Ира. – Он эту войну не начинал, он ей конец положил.
- Еслиф ему – да такой бы конец, тогда Райке и политика ни к чему, энтим-то концом и удовлетворилась бы, – засмеялась учительница.
- Короче, – окончательно рассвирепела Ира, – что мы будем делать со всем этим?
- С чем? – в свою очередь изумились соседи. – С Горбачём?
- С Таджикистаном.
- Как что? – растерялась «фефёла», когда на неё, как носительницу новостей, все вопросительно оглянулись. – Что же мы можем сделать?
- Думайте, думайте, – решительно жала Ирина, – что вы можете посоветовать правительству.
- Убрать войска к такой матери! – загорелась тетя Шура. – Какого хрена мы там забыли?
- А ведь там много русских живёт, – возразила учительница, – вон у Бычихи с Советской улицы... что, не знаешь? Дак как не знать, знаешь: забор синим крашен, в палисаднике тополь здоровущий растет... ну, вот, а то – не зна-а-аю... Дак у неё дочка за таджиком, у дочки детей орава, не то – семеро, не то – двенадцать, и все – русские, по-таджицки – ни бум-бум, весь поселок такой. Мусульманы придут – всех перережут, а чо Бычиха-то делать будет? Всё одно – внуки, да хорошенькие все, как картиночки.
- Пущай переезжают к нам навоз месить, – встрял остановившийся напиться похмельного вида прохожий.
- А дом, а сад, а ковры, а денег – куры не клюют? Куда от этого сорвесся? – не согласилась учительница.
- Ну и ... с ними тогда, – напившись холодной воды до икоты, прохожий матюгнулся и ушёл.
- Какое у вас всё-таки отношеньице друг к другу... – огорчилась Ира, но продолжила обсуждение: – Не у всех тамошних русских достанет средств, чтобы запросто переехать на пустое место. А пока они там, русская армия должна защищать русских, не так ли?
- Тогда воевать нужно по правде, чтоб не рыпались. Ежли американа убьют за ихней границей, ихний Рейган потерпит? Кровью умоет!
Объяснять, что в ихней Америке ихнего Рейгана черёд давно прошел, Ира хотела, но не могла, потому что тётя Шура была права в главном. Действительно, до чего трудно бывает сохранить достоинство! Человека. Коллектива. Страны. Какими чудовищными узлами переплелись гуманизм с беспринципностью, нерешительность и бездействие с непоправимыми ошибками в нашей общественной жизни...
И в каждой личной жизни происходит то же самое, только масштаб помельче...
Интересно, почему Стас так долго не приезжает? Неужели обиделся? Или занят?..
- Вот что. Давайте придумывать выход. Всё обмозгуем и напишем письмо.
- В редакцию? – спросила учительница,
- Нет, лучше прямо президенту.
- Кому?! – опешила тетя Шура. – На кой оно ему надо?
-А вы что предлагаете? – съехидничала Ира. – Поболтать у колонки: ах, бедные мальчики, ах, гады в правительстве – и всё?
«Фефёла» откровенно сомневалась в пользе любых действий со своей стороны, учительница в затею тоже не верила, но проверить ошибки в совместном сочинении не отказывалась, а тётя Шура, наматерившись всласть, сказала, что она-то уж им так отпишет, что навеки её запомнят.
После вечерней дойки соседки собрались у Иры и, нахваливая оладьи, похожие на бисквит, попытались политически настроиться. Получалось не очень: сложившиеся конкретные жизненные обстоятельства почему-то непредсказуемо меняли окраску политических убеждений, и, в конце концов, тётя Шура убежала за сметаной, а, вернувшись, заявила, что ничего уже не понимает и что пусть выдумывают письма те, кого этому учили.
Сметана помогла уничтожить оладьевые остатки быстро и весело, проблемы бы так, оставшиеся неизменными...
Беседа вовсе не угасла, просто намерение писать потерялось. Новая, близкая и понятная всем тема завладела заговорщицами: как было бы хорошо поехать на грузовике по ягоды, чтобы сварить потом варенье – лучшее в мире...
И правда, что может сравниться с ароматом клубники, собранной на холмах сибирской саванны? Апельсин?.. Ананас?.. Персик?.. Куда им! На этот раз обязательно должно получиться, Колян обещал...
Так посреди бесхитростных деревенских событий проходили дни: душа принимала покаяние и успокоение, лёгкие – насыщенный чистотой воздух, желудок – парное молоко с деревенским хлебом, огородные грядки – привычные глазу очертания, а клубника на увалах зрела.
5
Хотя в последнее время Стас много купался и загорал, лицо его выглядело побледневшим и осунувшимся, только в зрачках посверкивали лихорадочные фейерверки. Похоже, чересчур затянулся этот праздник. Совсем юная, длинноволосая русалочка проглотила Стаса целиком, выплюнув все его обязательства.
Вместе с чувством отрыва от всего окружающего мира Стас чувствовал, что именно теперь, в непрекращающейся душевной эйфории, научился всерьёз сострадать людям: видел жену, сидящую у постели оперированного мужа, и знал, ощущая комок в горле, что эти двое навсегда лишены самого прекрасного общения на свете; видел старуху, бывшую певицу из оперетты, худую, но обстоятельствами не согбенную, которой ещё предстоит лечь под его нож, после чего она вряд ли позабавит близких романтическими воспоминаниями; и особенно сокрушался Стас потому, что эта эмоционально одарённая бедняга единственно способна по достоинству оценить его теперешнее состояние... Но дать старухе спокойно умереть без ножа и послеоперационных мучений не позволяет ему гуманная до жестокости профессиональная этика. Ранее Стас не знал подобных метаний, он делал свое дело точно и холодно. Его руки называют и легкими, и золотыми – чего еще?.. Он испытывает уверенность и сейчас: ему все равно, как отразятся происшедшие с ним метаморфозы на качестве труда. Он знает точно: никак не отразятся. Он – умеет. Он – мастер. Он стал бесстрашен. Но уязвим. Уязвим в самом сердце.
Очаровала его русалочка. И не длиной волос соломенного цвета, не выразительностью карих глаз, не чрезвычайно пропорциональной фигурой... Всё при ней, всё на уровне мировых стандартов, но это – внешнее, для него не самое важное. Интересно то, что и внутреннего мира этой девушки Стас до сих пор не узнал – некогда с пустяками, какой там внутренний мир – любить её, любить скорее! Вот чем очаровала его обыкновенная русалочка, вот чем...
Нет, не совесть о покинутой Ире заставляет его худеть, он так хорошо о себе и не думает. Об Ире он вообще забыл. Причина куда естественнее: просто он почти ничего не ест – не может, не хочет. В пищу его новая возлюбленная не вкладывает души, наверное, не остаётся резервов от более серьёзных вложений. К тому же, сказать, что кухня у неё не стерильна, значит – ничего не сказать. Кухня на грани антисанитарии, рассадник для эпидемий. Из открытой банки с квасом вылавливаются налетевшие насекомые, и напиток предлагается жаждущим гостям... И они его пьют! Впрочем, немудрено... Русалочка обязанности хозяйки выполняет легко и мило: не хочешь – не ешь… И все хотят...
Когда все четверо вернулись с рыбалки, на ужин была предложена яичница. Как она приготовлялась, Стас, к счастью, не видел. Видел, как несла русалочка сковороду по изгибам кухни в комнату. Ему хватило. Узкая ковровая дорожка в коридор была куплена, видимо, с запасом, её подвернули, и слой ковра в нескольких местах получился толстым, как ступенька. Об такую ступеньку она и споткнулась, опрокинув сковороду. Содержимое размазалось по стене и паркету. Воровато подмигнув Стасу, озорница быстренько собрала яичницу обратно и, по-прежнему весёлой походкой летя по оставшимся изгибам, донесла сковороду к столу.
«Микробы тоже нужны организму», – вздохнул Стас, но есть не стал: – «Не в еде счастье».
«Дурачок! – закричали бы хором все Иринины знакомые, обожающие мультфильмовские афоризмы, – А в чём?!»
Уж теперь Стас смог бы объяснить – в чём.
Близость этой девушки – обоюдно приносимый дар, ритуальное священнодействие, когда двое людей в центре послушного окружения предметов, тоже служащих действу, познают невероятные истины, проникают в неведомые выси и глубины, задыхаются от непередаваемо мощного ощущения счастья... Впрочем, тут талант нужен. Ира бы так смогла? А вот Ире это слабо. Она всё то же самое может, но совсем не так, всегда оставляет занозу в мысли, что ты как мужик состоялся, что невероятные истины она давно уже знает и потеряла к ним интерес, а неведомые выси и глубины ею не раз покорены, и Стас к этому не имеет никакого отношения...
Зато какова Ирина на кухне! Когда, например, сочиняет тесто, сияет так вдохновенно, что к её ногам хочется приносить стихи и молитвы... Стасу осталось сжечь только эти воспоминания. Он уже столько лет поклоняется не тому божеству! Кончено! Лишнее – отрежем! Нарыв прорвался, освободив мысль от занозы. Стас – мужик что надо! Он не просто потерял аппетит, еда окончательно перестала для него что-либо значить, он забыл даже вкус бабушкиного компота, который повторить умеет одна лишь Ира, и отпала нужда в повторе. Стас не отличит сейчас его вкус от любого другого. Но сегодняшнее божество ни потерять, ни забыть, ни покинуть нельзя! Аппетит к этому делу, пока он жив, неуязвим! Тем более, назад дороги нет: сегодня прилетела из отпуска будущая тёща.
Тёща ещё молода, не было бы у неё дочери – подстать Стасу, красивая и кокетливая, что пока ей идёт. Она поначалу растерялась от полученного известия, то дочь свою порицала за поспешность, то просто не прекращала пустые «ахи» и «охи», и все это длилось так долго, что Стас устал. Наверное, он ей поначалу не понравился. Или наоборот. Потому что, неожиданно собрав волю в кулак, тёща провела сосредоточенное деловое обследование: возраст, образование, жилищное и материальное положения, социальная и национальная принадлежности... И завершила первую встречу очень чопорно, наверное, прокручивая в уме сходства и различия двух семей по всем этим параметрам. Зачем Стас упомянул про дачу – сам не понимает. Тёща быстро сообразила её выгоду и вознамерилась на днях нанести визит деревне. Но регистрация брака назначена уже на сентябрь, поэтому предсвадебные хлопоты с первого дня засосали деловую женщину напрочь, а Стас тем временем нашел в себе силы оторваться от возлюбленной и приехал предупредить Ирину.
Вот что интересно: всезнающая Бьюти обрадовалась ему больше, чем ничего не подозревающая, похорошевшая, посвежевшая на молоке и овощах Ирина. Женская интуиция. Нутром чует. Или обижается?.. Подумаешь, не приезжал три недели, – и не такое раньше бывало – радовалась же. Стас, прекрасно помня, что она полностью оплатила покупку дачи сама, и, понимая, что это вовсе не главное, выдавил из себя сначала первую половину новостей.
- Женишься? Ну, что ж – поздравляю, – сказала Ира, продолжая буднично чистить молодой картофель. – Надеюсь, ты не забудешь, где находится мой дом. Навещай!
- Как же я могу? – удивился Стас. – Ты что, не поняла? Я сказал тебе, что женюсь.
- Ну, с женой приходи.
- Да перестань ты скоблить! Ты в своем уме?! Нет, я, правда, не знал, насколько ты бесстыдна!
- Я?! – переспросила Ирина. – Это я бесстыдна?! – и всплеснула руками: – Разве я женюсь?.. И что такого я сказала? Что такого совсем бесстыдного? Приходи, да и всё. Без комплексов.
Стас, машинально лаская собаку, призадумался. Одурманивающий запах цветущих флоксов, влетающий из палисадника, не способствовал продолжению прежних мыслей. Вдруг захотелось расслабиться, закрыть глаза и воспринять прошедшие недели, как насыщенный сладкой усталостью сон...
Но дела требовали решения.
- Ты что же, сможешь общаться с моей женой? И со мной? Как с посторонним, да?..
- А почему бы и нет?
- Значит, я напрасно боялся. Слышишь, собака, нас никогда и не собирались любить. Мы для неё – вроде остальных приживалов из маленькой комнаты. Она ведь не всегда знает даже, кто у неё там переночевал.
- Зачем ты хочешь поссориться? Тебе так легче? Ну, давай, ссорься тогда. А лучше скажи, что мы будем делать с этой дачей.
«Ага», – вздрогнул Стас и сосредоточился в поиске нужных слов.
Тут Бьюти фыркнула и ушла от него под стол, над которым всё колдует Ирина. Бьюти приняла решение. Голливуд – хозяйка мудрая и честная, нельзя таких бросать и обманывать. Она добрая, а новая невеста любимого человека – нет, это собаки замечательно чуют по запаху. Все предыдущие и то лучше пахли... Заплакать бы, да не можется, а если порычать – пройдет?.. Собака залаяла.
Ира наклонилась к ней, успокоила, угостила маленькой морковкой, а затем понимающе улыбнулась Стасу:
- Подозрительно молчишь. Стало быть, дача тебе самому нужна?
- Да.
- Я могу хотя бы урожай собрать? – Ирина вдруг ойкнула, порезав палец, и, подняв руку над головой, чтобы остановить кровь, впервые взглянула Стасу прямо в глаза.
Стас смущенно засуетился:
- Конечно, как тебе не стыдно. Я сказал, что дача у меня в аренде. – Стас обрадованно выпалил это и немедленно прикусил язык, а потом, помявшись, добавил: – Деньги я тебе постепенно отдам. Сколько? Я не помню.
- Всего шесть твоих зарплат, – она то ли смеялась, то ли плакала, качая опущенной головой. – Но можешь отдать пять.
- Нет уж, в связи с инфляцией отдам семь. Недвижимость дорожает... Вот объясни мне, почему у тебя всегда есть деньги, если твои зарплаты меньше моих?
- Без лишних трат.
- А траты на твоих объедал – не лишние?
Она подумала и покачала уже высоко поднятой головой:
- Не знаю, может быть... Зачем ты сейчас об этом? Я им даю не так уж много материального, вот энергию – тут ты прав – они поедают всю. С другой стороны, куда бы я её дела, если бы не они?..
- Мне! Мне одному! Как ты не поняла ещё?
Ирина пожала плечами:
- Тебе всегда доставалось то, что ты хотел, в любых количествах. Кроме того, чего у меня нет... Я пригласила тебя посещать мой дом только потому, что ты явно болен. Не заблуждайся, что мне безразлично присутствие твоей жены. Но гораздо больше я хочу тебя, бедолагу, вылечить, чем не хочу её видеть... Вот и всё.
- Ну-ну, – скептически ухмыльнулся Стас, – народный целитель...
- Посмотри, вон зеркало висит. Дошел до ручки. Если не вылечу, так накормлю хоть.
Ира задела самое больное, и Стас взбесился:
- Ты трудоголик, Ира, но не обольщайся, трудоголик в самом худшем, социалистическом, что ли, смысле, когда не важен результат, а важен только сам процесс... И ещё, Ира, ты довольно редкой и столь же неприятной формы эмансипе, помешанная на домашности. Никто тебе не нужен, как человек, а нужны только потребители твоего уюта...
Бьюти время от времени взлаивала, тревожно бросалась к дверям, но и она не смогла прервать эту долгую, взвинченную беседу. На собаку просто не обращали внимания – не до неё теперь...
А потом Ирина собрала на стол удивительно несвойственную её высокому кулинарному мастерству пищу: картошка пересолена, масло прогоркло, малосольные огурчики тоже горчат, молоко – прямо полынь, салат вообще несъедобен...
К обеду подоспели два незнакомца, которые, так и не представившись Стасу, на его глазах умяли всё это с неимоверным аппетитом. Ира тоже ела, не морщась.
«Значит, дело во мне, – догадался Стас. – Печень, наверное».
Незнакомцы странным образом оказались в курсе дел Стаса. Подслушивали под окном, то-то Бьюти из себя выходила.
- Хочешь выгнать ее отсюдова? – спросил один, когда все вышли покурить на завалинке, оставив Ирину мыть посуду, – Сам сюда не переезжай – сожгем. И шмару свою не привози, поймаем... – он популярно объяснил, что с ней тут сделают, и заржал, издеваясь.
Другой только мрачно кивнул и сплюнул.
Покурив, гости укатили на мотоцикле. Бьюти сочла, что им можно и нужно было возражать, но Стас не решился сам и ей не дал. Потом пожалел. Собравшись в обратный путь, он обнаружил у «Ласточки», смирно стоящей у забора на виду всей улицы, отсутствие «дворников», наружных зеркал и правого переднего колеса. Никто из соседей, конечно же, ничего не видел. Доставая запаску, Стас по-деревенски изощренно выругался.
Быстро уехал. С Бьюти даже забыл попрощаться.
6
Аборигены, перепугавшие Стаса, Ирину перепугали чуть больше недели назад. Купив в местной пекарне две теплые буханки, она уже упаковывала их в сумку, когда сквозь ропот пожилой очереди пробился, щутя и балагуря, Колян. Он тоже купил хлеба и почему-то очень Ирине обрадовался, даже предложил подвезти до дому. Ирина поблагодарила и согласилась. По пути к машине они вспоминали давнюю ягодную эпопею, полную посветлевшего со временем юмора, и смеялись. В кабине ворчащего грузовика уже сидел один пассажир: темноволосый смуглый мужчина, покрытый татуировками по всей обнажённой поверхности рук, плеч, груди и спины. Ира привыкла не бояться внешних особенностей деревенского населения, но тут глаза её словно прикипели к зловещим узорам и надписям, она едва сдерживала искушение заглянуть под майку – что же нарисовано там, если здесь – такое...
- Не надо меня читать, – усмехнулся пассажир.
- Извините, – смутилась Ира.
- Ну ладно, можешь, – разрешил он.
- Спасибо, – еще больше смутилась Ира, – это, правда, так живописно... – и от смущения продолжила ягодные воспоминания: – Знаете, Коля, хоть мы и заплатили деньги, а всё равно так стыдно, что я иногда ночами просыпаюсь.
Грузовик Коляна удивлённо громыхнул на ухабе.
- Как заплатили? Кому? Я ж в саду потом уладил...
- Да вот... – Ирина решила не продолжать, мало ли зачем нужна была тёте Шуре эта мелочь, тем более, давно это было и уже почти неправда.
Но Колян догадался:
- Тётке отдали? Вот пройда! – он сдержал дальнейшие определения в адрес проворства тетушки. – Ладно, разберемся...
- Коля, пожалуйста, не надо разбираться! – испугалась Ира. – Ягоды на базаре намного дороже стоят. В любом случае, я вашей тётушке чрезвычайно благодарна за всё...
Теперь темноволосый пассажир принялся рассматривать Ирину в упор, а ей осталось только поёживаться под его взглядом.
Вечером к Ирине нагрянули гости: татуированный был снова пассажиром, на сей раз у довольно симпатичного мотоциклиста. Когда из коляски мотоцикла появилось желтое эмалированное ведро, перевязанное поверху майкой татуированного пассажира, Ира симпатичного парня вспомнила и задохнулась от стыда. Ведро было полнехонько малиной, ещё не переспевшей, но уже не зелёной, – в самый раз на варенье... Потом гости водрузили на кухонный стол целый сырой поросячий окорок и большой бидон с брагой. Ира была так растеряна, что не сразу кинулась за кошельком. Парень из сада только рассмеялся, отказываясь...
Мужчины постепенно выпили всю брагу, закусывая жареными кабачками и омлетом. Оказалось, что кабачки они едят впервые в жизни. От татуированного Ира услышала самый, пожалуй, крупный комплимент, когда бы то ни было посвящавшийся её стряпне:
- Два раза кончил, пока ел. Это у тебя где такое растёт, покажи.
Ира охотно показала им свои владения. В большом квадрате, окаймлённом подсолнухами, доцветали белые и сиреневые букетики на мощных кустах картофеля.
- Зачем врассыпную садила? – спросил парень из сада, – «Берлинку» пораньше выкопать желательно.
Зато от остального огорода гости пришли в восторг:
- Это что?
- Шпинат.
- А это?
- Патиссоны.
Помидоров у Иры немного, но всевозможных сортов (признак любителя, смеётся она): от огромных гибких плетей «Де Барао» до развесистой мелочёвки почти ягодного размера, так прекрасно украшающей банки с любимыми маринадами. У сарая, закрывая его уродливую стену, вьются несколько виноградных лоз, ещё не плодоносивших, Ира через год ожидает первого урожая, зато чуть-чуть вишни будет уже в этом году; смородина красная, белая, черная; крыжовник, крупный и мохнатый, отодвигает от взгляда лиственную зелень веток; садовая земляника каждый день отдает плотные, с детский кулачок величиной, веерообразные плоды... И еще много-много всего у Иры, много-много...
- Теперь мне не нужно воровать в вашем саду, правда? – засмеялась она не без гордого вызова. – Вот и малины у меня теперь растёт много.
- Выходи-ка ты замуж за меня, – вдруг сказал слегка охмелевший татуированный пассажир, – в духах купаться будешь.
Ирину сильно покоробила такая романтическая перспектива: мало того, что весь муж татуированный, так ещё и ванны спиртовые предлагаются... Но она тактично ответила:
- Нельзя делать подобные предложения, совсем ничего не зная о человеке. Может, я замужем.
- Да кто ж тебя не знает? – фыркнул парень из сада. – Ездил сюда один козлик на белых «Жигулях»... Да видел я вас вдвоём – это срам один, а не мужик. Прыгает перед тобой, прыгает, а у тебя и глаза-то в другую сторону...
Ира обомлела. И это всё о Стасе, который слывёт в городе мужчиной без ущерба: высокий, стройный, гибкий шатен, отличающийся порядочностью в делах и обаянием в общении! Она горячо не согласилась, пытаясь убедить беспардонных визитёров в наличии достоинств у её друга Стаса. Они только понимающе хмыкали.
- Ну, не хочешь за него, выходи за меня.
Убедила, называется.
- Извините, не могу. У меня Стас есть. Но на кабачки – милости прошу, заходите, как соскучитесь.
- ... ... ... (он хотел сказать одно слово – «зачем») мне твои кабачки? – взорвался темноволосый и поспокойнее добавил: – Здесь не принято ходить к бабам просто так. Мы вдвоем сегодня, чтоб узнать: или он, или я.
- Скорее никто! – возмутилась Ира. – Я вам не баба. Я человек!
- Ты – женщина, – поправил её парень из сада, – тебя нужно защищать, чтоб никто не обидел.
- Пусть женщина, – согласилась хоть в одном Ира, – но очень взрослая, самостоятельная женщина, я не умею выходить замуж так часто, как это принято у вас в деревне. Мне одной спокойнее. Ишь, как здесь женщин защищают: ни одна без побоев не обходится. За что вас терпят, почему принимают, как могут прощать?.. За что, за какие коврижки?.. А меня не интересует никакая корысть, я нормально зарабатываю.
- Что?.. Корысть?.. – прервал её тираду непонятливый темноволосый.
- Ну, выгода, – объяснил парень из сада.
- А-а-а, честная давалка...
- Перестань, не поймёт, – вступился за Ирину парень из сада, – она так и живёт на самом деле, не как все, тут всё сходится.
- Ладно, извини, если что не так, – поднялся татуированный, – благодарствую за хлеб-соль. – Он надел майку и проникновенно добавил: – Когда мясо кончится, найди меня. Спроси у Коляна. Я на комбинате работаю, всегда можно достать хоть колбасы, хоть мяса, хоть печёнки...
- Хорошо, спасибо, непременно... – решила не обижать уходящего гостя Ира, хотя ей хорошо было известно, каким путём на мясокомбинате всё это «можно достать».
- Клубника поспела на увалах, – уже у калитки вдруг тихонько сказал ей парень из сада, и эти слова прозвучали, как пароль.
…Солнечной каруселью закружились дни.
Цветущие поляны были так удивительны, что Ирина даже сойти с мотоцикла старалась так, чтобы ничего не помять. Слова испарялись куда-то, и она мычала отрешённо и очарованно короткие, ничего не значащие междометия.
- Тебе эта поляна нравится? – обводя широким жестом трепещущие до горизонта ромашки, спрашивал парень из сада. – Я тебе её дарю.
Ире нечем было отблагодарить поистине королевскую щедрость, разве что поцеловать смеющиеся над её восторгом глаза...
Тем они и занимались целую неделю...
А после визита Стаса Иру несколько дней никто не навещал, и она до конца выплакалась, обняв подвывающую Бьюти. Потом приехал парень из сада – молчаливый, угрюмый и сильно пьяный.
- Ты ведь не останешься у меня, я правильно понял? – спросил он хмуро.
- Правильно, – вздохнула Ира.
- Почему?
- У меня в городе работа, квартира, друзья... Я там привыкла.
- И здесь привыкнешь.
- Нет, никогда. Странные здесь нравы. И почему-то все матерятся.
- Я тоже матерюсь.
- Переезжай ко мне – отвыкнешь.
- А у меня здесь – работа, дом и друзья. Что же нам делать?
- Давай я буду приезжать к тебе летом?
- Мне жена и зимой нужна. Мать не поймет. И я хочу с тобой по-честному. Не подумай, что я отступился. Я буду тебя уговаривать.
- А я – тебя.
Они уговаривали друг друга весь август. И не уговорили. Их намерения постепенно высыхали, как клубничники на выкошенных увалах.
Пришел день, когда Ира попрощалась с соседями, перецеловала всех «дачниц», тётю Шуру, учительницу литературы, и Колян помог ей увезти в город нажитые здесь вещи: посуду, постель, картошку-моркошку и прочие плоды будущих воспоминаний. Дачницы прослезились, провожая её, а тетя Шура, не выдержав приступа горести, вынесла Ире, уже сидящей в кабине грузовика, трёхлитровую банку свежих сливок. Ира заплакала, обняв старую матершинницу, а Бьюти поцеловала коричневые, морщинистые, пораженные полиартритом руки соседки.
Ну, с Богом. Поехали...
«Итак, Голливуд, моя прекрасная спутница, теперь мы остаёмся вдвоём. Я буду радоваться только тебе, бредущей на восьмой этаж после работы, и прощу, когда ты ответишь на мою радость обычным: «Как дела?» И прощу твой бесцветный голос, целый день напрягавший связки: «Умница моя, потерпи ещё десять минут, до твоей площадки далеко, а я так устала...», я тебе всё прощу и принесу сама нужные для прогулки вещи: поводок, намордник и слегка погрызанные мной твои прогулочные сапожки на «рыбьем» меху...»
Ирина словно услышала предназначенную ей безмолвную речь собаки.
«Моя прекрасная спутница...» – ласково прошептала она в шелковистое тёмное ухо.
Той же осенью Стас довольно дорого продал усадьбу и вернул долг Ирине сполна – в количестве семи своих месячных зарплат, ещё хватило попутешествовать с молодой женой на обновлённой «Ласточке».
Когда Стас снова появился в квартире Иры, за плотными зелёными шторами бушевала февральская метель, а «пулю» рисовать только приготовились.
- О! – восхитилась экспансивная поэтесса, полулежащая, как всегда, за спинами игроков и поедающая клубничное варенье прямо из вазочки, – Не прошло и полгода...
Стас сел на своё обычное место и отхлебнул из тут же появившегося стакана глоток вишневого компота. Новый друг Ириной одноклассницы сдал карты.
- Спасовал, – сказал Стас, поглядев в свои.
1.Слово.
Кок-те-бель… Произносишь слово… и …начинает что-то звенеть, сосать под ложечкой, в животе ощущается тягучая пустота, почти холод. В общем, проявляются все симптомы влюблённости.
«Кок» – в этом слышится что-то от Франции начала двадцатого века, – кокотка, кокаин. Что-то от беззащитности Модильяни, гениальности Пикассо, надломленности Латрека.
«Те» – мягкое обращение к любимому. Тебя манит к нему, притягивает, ты робко касаешься мочки его уха… Те… Тебе… Тебя… «Я люблю тебя» – слышится в этом «те» Коктебеля.
«Бель» – очаровательная женщина с длинными ресницами, мягким смехом, глоток эля, теплом ползущий в твоём теле. Мягкое «ль» – язык прижимается к нёбу и застывает на несколько мгновений, получается чуть щекотно и приятно одновременно.
И всё это только в одном слове.
Кок-те-бель, будто по маленьким глоткам пьёшь бальзам, настоянный на шуме волны, расплавляющей жаре и плавном кружении дельтапланов.
2.Открытие.
Когда таксист в Феодосии спросил: «Куда вас отвезти?» –на языке крутилось – Рыбачье, но почему-то с губ слетело – «В Коктебель». И, увидев радостную улыбку таксиста, который сразу стал рассказывать, что у него в Коктебеле есть замечательная хозяйка, стало неудобно говорить, что ошиблась.
Но ошибки не бывают случайностью. Договариваясь о квартире на три дня, я уже где-то внутренне понимала, что мы застрянем на все четырнадцать. И закрутилось. В первый же день две экскурсии. Экскурсоводы, совершенно больные Волошиным, алые скалы Карадага, загадыванье желания под золотыми воротами, купание с катера, тонущие шляпы – всё это были симптомы Коктебельской любви.
Коктебель выбивает за рамки обыденных ощущений каждого. Одни, как ненормальные, всю ночь бродят по бесконечной веренице кафе и ресторанов, а днём просто живут на пляже, другие не представляют и дня без Карадага, а третьи заболевают сразу всем. Магнитная аномалия Святой горы и завихрения воздуха (которыми так удачно пользуются планеристы) в сочетании с морской водой, часто подкрашенной лечебной глиной, несут в себе мистические отметины вечности: прикасаясь к ним, человек
просто теряет голову.
3. Волошин
Думаю, Волошин создал свою Киммерию именно из-за ощущения обособленности Коктебельско-Карадакского берега от всего Крыма. Это как Атлантида наоборот. Карадаг – вулкан, когда-то извергавшийся под водой, теперь возвышается над всем, поражая совершенно космическими формами своих скал.
К Волошину отношусь весьма спокойно. Классный был мужик, по всей видимости, пока был жив, но умерев, не оставил после себя ничего особо выдающегося. Но за что его точно стоит поблагодарить, так это за Коктебель. За то, что он благодаря своей кипучей энергии, умению обаять, любить, дружить сумел открыть для гнилой московской интеллигенции оазис дикой силы и могущества. Каменный рай красных драконов.
4.Обо всём.
Четырнадцать дней, проведённые в Коктебеле, слились в один бурлящий поток с перерывами на непродолжительный сон. Заболела всем сразу. Купанием в ещё прохладной воде (было начало июня), безвольным лежанием на пляже, бродяжничеством по горам и ночными походами по веренице увеселительных заведений в основном с азиатским колоритом.
Коктебель сейчас переполнен узбеками. Чайхана –обычное явление, отличный узбекский плов можно отведать просто на берегу. Мусульманский мир снова осваивает Крымский полуостров. Татары, вернувшиеся на свои земли, щедро спонсируемые украинским государством, с размахом строят свои особняком стоящие поселения; мечети, растущие как на дрожжах; Азиатско-татарские бандитские группировки, контролирующие Коктебельский бизнес, не дающие работать симферопольцам, успешно торговавшим в Коктебеле ещё год назад – всё это приметы необратимых перемен в жизни полуострова. Татары активно, внешне несколько отстранённо отодвигают другие национальности на второй план. Но если не замечать этих изменений, то чайхана с её топчанами и подушками, чаем в пиалах и пловом станет для тебя блаженным источником отдыха и покоя. И так – днём море, ночью бары, а вечером… Вечером – Карадаг.
5. Карадаг.
Карадаг – это сумасшествие. Походы вокруг горы Святой уже в полной темноте, когда боишься произвести малейший шорох, почти кожей ощущая присутствие диких зверей (слух улавливает сопение и лёгкое похрюкиванье кабанов). И всё это после рассказов лесника о том, как его жена на девятом месяце беременности просидела на дереве всю ночь, спасаясь от тоже беременной самки кабана. Это впечатляет. Лани, проносящиеся призраками в пяти метрах, загадочные скалы, мостиком нависающие над пропастью, стоящие как застывшие инопланетяне. Кактусы под ногами, красные ягоды, приносящие чувство затуманенности, плач хищников, парящих над тобой. Это притягивает каждый день. Уже невозможно пить воду из бутылок, а надо обязательно пройти километра три по горам ради спасительной свежести горного источника. Это сумасшествие.
6. Прощание и встреча.
Но всё когда-нибудь заканчивается. И ты уезжаешь. Пишешь стихи, читаешь книги, а внутри звоном гудит слово – Кок-те-бель!
И, не выдержав разлуки, бросаешь всё, приезжаешь туда опять, уже в июле. И попадаешь во всерасплавляющую жару, неимоверное количество отдыхающих, море, гудящее водными мотоциклами, небо, жужжащее мини-самолётами, более строгими запретами на Карадаге (это заповедник закрытого типа) – и, казалось бы, ты должен разочароваться, но нет.
Обаяние не исчезает. И когда просыпаешься и видишь справа мощь Карадага, слева – непостоянство Хамелеона, чувствуешь, что всё так же влюблён в эту Атлантиду наоборот.
Ожидание было радостнее, чем момент самой встречи. Он входил, уже порядком, уставший от проведенного дня, и первым делом с облегчением опускался на мягкий диван. Сколько раз ей хотелось другого начала, но каждый раз было это усталое лицо и облегченный вздох из комнаты.
– Где ты была весь день?
Вопрос прозвучал немного раздраженно. Прогулявшись по знакомым улицам и накупив продуктов на весь день в расчете и на ужин, она возвращалась и неизменно садилась печатать эту огромную рукопись, из-за которой давно забросила всю остальную работу. Ее автор вечно считал своим долгом, приходя за отпечатанными листами, кинуть пошловатую реплику или напомнить о своем обещании, сделать ее героиней своего будущего литературного шедевра.
– И знаете, как я его назову? «Орхидея в ночи». Вам нравится?
Какое-то невероятное название, и почему он все время улыбается? Она не знала, что ответить: ей нравилось не так-то много вещей, но среди них пока не было орхидей и вряд ли когда-нибудь...
– ...Ты закончишь эту рукопись. Ты можешь хоть сейчас о ней не думать? Иди сюда.
Вот, наконец, и настал момент, когда они готовы к встрече: он немного отдохнул, она поскучала. Она подошла, но затем, чтоб рассмотреть это чересчур знакомое лицо. Проведя пальцем по его щеке и не найдя даже новой неизвестной морщинки, она отошла к столу. Он приходил вчера и придет завтра. Она всегда ждет его, но когда он, наконец, приходит, ей начинает чего-то не хватать. И она давно поняла – чего именно. Они любят друг друга, это бесспорно, это тысячу раз проверено и доказано. Просто раньше, когда она чувствовала его любовь каждый день как нечто новое и неожиданное, ей всегда страшновато было начинать новый день – а вдруг сегодня этого уже не будет? А сейчас она, наверно, слишком много знает и слишком во многом уверена для человека, находящегося под властью чувства. Ей даже иногда хотелось, чтоб он дал ей повод хотя бы для ревности. Но он всегда был педантичен во всем. Никаких неожиданностей и отклонений. Они не приносят ничего хорошего. И вообще, кто-нибудь видел орхидеи ночью? Она где-то читала, что орхидеи никогда не прячут своих цветков, но не знала, хорошо это или плохо. Скорее всего, просто неприлично – вечно находиться в открытом виде. Никаких неожиданностей. У нее упало настроение, и только сейчас она почувствовала, что крепко прижалась к единственно близкому телу, но это ее почти не взволновало. Инстинктивно она уже знала, что сегодня он настаивать не будет, и по выработанной для таких случаев привычке заставила себя отвлечься от его притяжения.
– Свари мне кофе, ладно?
Господи, как она могла забыть? Она терпеть не могла сам процесс приготовления кофе, но когда потом она подносила ему дымящуюся чашку, его лицо приобретало такое радостно-удовлетворенное выражение, что в каком бы она не была настроении, это ее всегда веселило. Проходя мимо стола, она мимоходом посмотрела на рукописный листок, на котором остановилась, и ее взгляд схватил несколько разрозненных слов. Она подсела к нему и поймала свое отражение, оно всегда казалось ей слишком точным и правдивым, как любительская фотография. Она повернулась к нему лицом и попыталась уткнуться в его волосы, но они пахли пылью и она, невольно отстранилась, скорее от досады, чем от брезгливости. Ей вдруг захотелось, чтобы он ушел. Сегодня опять выдалось таким, как вчера, ждать больше нечего. Он тоже немного томился ее молчанием, но сидел, что-то говорил о работе. В большинстве случаев им было ни хорошо, ни плохо. Им было никак, но отнюдь не в плохом смысле. Но оно были уверены, что если это «никак» попадет под угрозу, это будет для них обоих ударом.
– ... и ты представляешь, его так и забыли отпереть. Он просидел там всю ночь. Шеф сделал вид, что сердится, но ему самому было смешно смотреть на этого несчастного в мятом костюме.
Да, смешно, конечно, но подобное она уже раз сто слушала и читала – банальнейший эпизод, который нередко вставляют в комедии. Кто-то остался запертым, кто-то сел на крашеную скамью, кого-то окатили водой, когда он шел, наконец, на долгожданное свиданье. С ней никогда не происходило ничего подобного, хотя могло: она подходит на эти роли. Темнеет. Он не останется на ночь, значит, скоро уйдет. Она попыталась разобраться, огорчает ее это или нет, но не успела: резко прозвенел телефонный звонок. Они вздрогнули, как пойманные школьники.
– Орхидея? Вы не против, если я попозже...
Придет за листами. Только его не хватало для полного счастья.
– Почему орхидея? Слушай, я чувствую, что не сегодня-завтра спущу этого типа с лестницы.
Ей стало смешно впервые за весь вечер. Она представила себе этого низкорослого гения, кубарем летящего с лестницы в окружении медленно снижающихся испечатанных и исписанных листов. А у ее порога стоит он, в ослабленном галстуке и засученных рукавах, с чашкой кофе. Он с достоинством смотрит вниз, но тут замечает возле себя еще несколько листков и среди них один, первый, с названием романа. Он поднимает его. «Орхидея в ночи». Чушь. Он недолго смотрит и отпускает его. Листок, кружась, летит все ниже и ниже... Он не понял ее неожиданно стихшего смеха, но давно привык к ее странностям. Раньше они его беспокоили, но теперь он решил не осложнять жизнь непонятными или неприятными мелочами, Он обнял ее и стал с улыбкой шептать ей легкие непристойности. Она улыбнулась этому как очередной привычной шутке и поднялась.
Вечер начался с привычного усталого приветствия, а закончится, конечно, длительным нежным прощанием. Причем, довольно искренним, она это знала. Уже за несколько минут она предчувствует его уход: вот он встает, заправляет сорочку несколькими резкими движениями, молча делает круг по комнате, рассматривая как в первый раз знакомую обстановку. Спустя несколько минут они уже стоят в дверях и долго не могут оторвать губ, втайне жалея, что не воспользовались этим раньше. Ей сейчас хорошо, она чувствует только его и ничего уже не ощущает. Она замечает, что он что-то торопливо шепчет и ведет ее в комнату. Она не сопротивляется, но, проходя мимо стола, ловит себя на неприятной мысли. Что? Ах, да, листы, за ними скоро явится этот знаток человеческой мысли. Она отстраняет его и напоминает, что им могут неожиданно помешать. Он очень уязвлен, она это видит, но с другой стороны в их распоряжении был целый вечер и могла быть и ночь. Ей захотелось узнать, почему он решил сегодня оставить ее в одиночестве. По какому принципу он решает оставаться или уходить? Но вот уже привычные слова, его немного обиженное лицо и почти деловой взгляд через плечо, прежде чем скрыться из глаз. Она возвращается в комнату, молча, привычно убирает чашки и поправляет сбившийся плед на диване. Оглядев комнату и удостоверившись, что порядок нарушает только нагроможденные бумаги и пишущая машинка, она садится на диван, ощущая ладонью еще слегка теплую поверхность, не остывшую после его ухода. Она не успевает вернуться мысленно к нему и сегодняшнему вечеру. Неприятно, по – чужому, трещит звонок.
– Не делайте такое лицо, я ненадолго и по делу.
И он считает это остроумным. Надо поскорее выпроводить его. Он вошел и немного задержался в дверях, ожидая приглашения войти в комнату. Он что-то без перерыва говорил. Она слышала урывками и почти ничего не понимала:"...меня всегда интересовало...этому не способствует работа...не всегда то, что думает сам писатель...". Он присел, но по поспешности, с которой она отдала ему без комментариев листы, понял, что ему лучше уйти. Ну, еще бы: смешанный запах мужского одеколона и хороших сигарет чувствовался еще в прихожей, но комната была убрана. Пока она искала последний затерявшийся листок, он, оглядев ее, прикинул в уме несколько вариантов проведенного ею вечера, но ни в один из них явно не вписывался его визит. Это его развеселило...Господи, опять эта улыбка на лице, о чем он думает на этот раз?
– В Вас слишком много тайны, но я о Вас кое-что знаю.
Конечно, они столкнулись на лестнице, и теперь он считает себя способным вызвать у нее, по крайней мере, смущение своими грязными намеками. Нет уж, пусть лучше разоблачает своих инфантильных героинь в этих романах выдуманных страстей. Она почувствовала, что устала. Это, видимо, добавило мрачности и раздраженности ее лицу, потому что он поднялся и стал прощаться. В дверях он протянул ей вчетверо сложенный листок.
– Прочтите как-нибудь. Это эпизод из будущего романа, который как я понял, мне никогда не написать без Вашей помощи. Потому что он именно о Вас.
Он деланно поклонился, не расставаясь с улыбкой, и развернувшись как-то по-военному, на каблуках, вышел.
– Кстати, название Вы тоже можете придумать сами.
Она вернулась в комнату, разворачивая на ходу листок. На нем было неуклюже написано всего несколько строк. Она начала читать и увидела себя стоящей в сумерках у окна и глядящей сквозь моросящий дождь в темноту. «Она хотела увидеть начало чего-то неосязаемого, но впереди была лишь черная стена. Она стояла одиноко, как орхидея, забытая лучом света в мрачном сумраке ночи...». На этом повествование обрывалось. «Начало неосязаемого». Начало своей жизни она не помнила, его просто не было. Она вычеркнула из темноты и замерла, наконец, на одной реальной точке – у своего окна, в сумерках, спрятавшись от дождя, который, однако, уже час, как прекратился. Она знает, что за ее спиной стоит конец этого неосязаемого, который она приближает началом очередного дня. И там, сзади, – темнота и когда-нибудь, возможно, по ней прольется дождь. А пока она здесь, у окна, и она не обернется. А за уснувшими домами действительно черная стена, но она не хочет в нее всматриваться. Завтра, с первыми лучами света, она опять растворится в светлой и ясной будничности и очнется только здесь, у окна, между двумя противоположными гранями, но которые, однако, одинаково невозможно увидеть...
Она выглянула в окно и помахала рукой удаляющейся спине писателя. Сейчас они оба знают, что на вчетверо сложенном листе, медленно уносящемся ветром, больше не будет написано ни строчки.
Страницы: 1... ...30... ...40... ...50... ...60... ...70... 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 ...90... ...100...
|