И каждый вечер, в час назначенный
(Иль это только снится мне?),
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне.
А. Блок
...А вечером была игра. Игра в четыре руки на рояле. Впрочем, какой рояль? Конечно же, это было всего лишь пианино! Обшарпанное старенькое расстроенное пианино. С западающей «ми» первой октавы. С желтоватыми и шершавыми от времени клавишами.
Специальный черный, как и само пианино, стул, с круглым сиденьем, вертящимся на винтовом стержне, давно пропал в глубине прожитых пожилым инструментом лет. Поэтому играющие ставили рядом два стула, претендующих на звание венских своими изогнутыми спинками, и в четыре руки открывали крышку (это была их личная фишка – открывать именно так, в четыре руки).
Мысль о наступлении этого вечера делала её дневную жизнь немного странной, такой как бы в скобках, как бы мелким шрифтом, или, говоря профессионально – прелюдией, а скорее даже – интерлюдией. Почему так? Потому что вечерние встречи в четыре руки становились основными частями её жизни, а промежуток между ними – всего лишь досужим, никчемным время-протаскиванием, проталкиванием, проживанием.
Всё, что было до, происходило не с ней, а с её замещением в мире реальности. Привычный расклад и ход вещей, казалось, нёс её на своих натруженных, но равнодушных руках, и мало обращал внимания на собственные попытки истинной её сущности вырваться из железной хватки этих самых рук. Поэтому она не запоминала и не обращала внимания на то, что происходило до. Происходило и ладно. Вечер. Вот что было – не ладно.
Быстрый взгляд на часы. Полчаса до звонка. Стрелка, как назло, практически прилипла к циферблату. Она садилась за стол и бездумно рисовала ромашки и звездочки на подвернувшемся листке бумаги. Режим ожидания отключал напрочь все чувства, кроме одного – слуха. Она была не как натянутая струна, как принято говорить в таких случаях, а как взятый аккорд, усиленный педалью.
Она звучала. Звучала вся. Кожа становилась болезненно чувствительной, а кончики пальцев ныли, как будто погруженные в ледяную воду.
И вот – звонок. Она бежала к двери, резким поворотом ключа открывала замок и отступала в сторону. Он заходил всегда так, как будто вышел отсюда всего несколько минут назад. Просто вышел к угловому киоску за сигаретами и плиткой шоколада. Молочного, с орехами и изюмом, как она любила.
Её всегда восхищало его поведение. Он протягивал ей шоколад. Снимал обувь, присаживаясь на низенькую табуретку (табуретка была из детства, она любила сидеть на ней под навешанными пальто и шубами, когда собирались взрослые гости, и слушать неясный шум голосов и музыки из большой комнаты), заталкивал ноги в какие-нибудь тапочки, вечно грудившиеся парами в прихожей и проходил в её комнату.
Там стоял инструмент.
Обычно они почти не разговаривали до игры.
Садились на уже придвинутые стулья, синхронно прикасались к крышке и открывали её, улыбнувшись своему отражению в лакированной поверхности.
Она привставала и, не глядя, доставала ноты и ставила их на подставку. Это тоже была их фишка. На подставке обязательно должны были стоять ноты. Вполне солидные пьесы для исполнения в четыре руки, вполне солидных авторов, но она не интересовалась их именами. Секрет был в том, что он не умел читать ноты. Она закончила когда-то, уже довольно давно, музыкальную школу. А он никогда там не учился...
Пересечение состоялось на одной из вечеринок, когда гостевой народ дошёл до той счастливой кондиции, при которой каждый развлекал себя сам. Наиболее стойкие, в том смысле, что могущие стоять на ногах, изображали танцпол на VIP-вечеринке, тоскливо колыхаясь изможденными телами и припадая попарно друг к другу в большой комнате. К этому периоду её жизни в квартире она жила одна. Родители переехали в квартиру сына, ее брата, в маленький заштатный городок, расположенный близко от большого столичного города. Сына, он же брат, пребывал в долгосрочной загранкомандировке. Так вот, пары образовывались очень прихотливо – по половому признаку, то есть девочки с девочками, мальчики с мальчиками, что, впрочем, уже никого не шокировало и даже не пробуждало любопытства. Большинство же по давнишней интеллигентской привычке группировалось на кухне (дабы не курить в комнатах, хотя это «дабы» мало спасало от сизого тумана, наполняющего небольшую двухкомнатную квартиру) и вело, по всей видимости, задушевные разговоры, так как периодически кто-нибудь выбегал из обители поисков смысла жизни и начинал стрелять сигареты у присутствующих.
В такие моменты она уходила в свою комнату, будучи уверенной, что все были счастливы и пристроены хотя бы на эту приближающуюся ночь. Посуду мыть она предпочитала наутро, проветрив квартиру до ледяной хрусткости воздуха. А пока она прикрывала дверь, чтобы защититься от вползающих звуков и запахов, почти машинально открывала крышку инструмента и, стоя, одним пальцем начинала нажимать на клавиши. Вот в такую минуту он и заглянул, удивившись, как потом сам рассказывал, тихому и чистому звуку фортепиано в этом шумном бедламе. И так же стоя, как и она, стал нажимать на клавиши рядом с её пальцами. Была ли это музыка в настоящем понимании этого слова – она не могла сказать. Вернее могла – вряд ли это было чем-то достойным внимания профессионала. Но она чувствовала, что это была музыка разговора двух людей (можно было бы красиво соврать – двух одиноких душ, но она не любила красиво врать, это всегда было скучно и бессмысленно), и была уверена, что он чувствует то же самое.
Тогдашняя их игра продолжалась минут пятнадцать, не больше. Потом кто-то, посланный страждущими гостями, заглянул в комнату в поисках очередной порции сигарет, кофе и сахара, и она молча пошла на кухню, оставив нечаянного партнера в поисках самостоятельного решения, что же делать дальше.
Уходя в тот поздний вечер из её дома, он спросил: «Можно, я как-нибудь забегу к тебе? Всегда хотел научиться играть на рояле. Но раз нет рояля, то я согласен на пианино.» Она улыбнулась, несколько удивившись такому желанию, и, пожав плечами, кивнула головой…
И вот теперь один вечер в неделю они садились за этот старенький, обшарпанный инструмент. И играли…