В прихожей опять гремят сапоги. Вовка затаив дыхание стоит босыми ногами на шатком стуле, как эквилибрист в цирке. Стоит ему чуть сместиться, и стул предательски скрипнет. Широкополое отцовское пальто скрывает его худощавую фигуру. Вовка не двигается и старается не дышать. Вот сейчас… сейчас его найдут, и силой вытащат из нехитрого его укрытия. Потом заставят выпрямиться ровно, вытянуть руки по швам, а дальше… что будет дальше Вовка и представить не мог.
Ему сейчас мерещится запах хлеба – отец работал на хлебокомбинате. Вовка хорошо помнит его лицо – черное, сырое лицо одессита. От него всегда пахло хлебом и горячей печкой, хлебный жар собирался в уголках его глаз и губ когда он улыбался и когда хвалил сына за хорошие отметки – Вовка делал успехи в математике. Теперь отец в тюрьме – осенью, когда немецкие войска подходили к Харькову, он раздал людям весь хлеб.
Из прихожей доносятся негромкий разговор. Говорят по-немецки и по-русски. По-русски дурно. Смеются. Слышится испуганный голос матери. Вовка представляет ее в эту секунду – бледную, худую, опустившую руки на грязный фартук.
В прошлый раз не нашли. Может и сегодня не найдут?
Сдали соседи. Сообщили куда надо что в таком-то доме живет подросток пятнадцати лет. В первый раз обошлось. Приходили вечером. Спрятался так же – под пальто.
Вовка думал о соседях, о тех что жили в доме напротив. У них была Наташка, его ровесница, долговязая, чернобровая хохлушка. С ней они по выходным ходили на речку и бегали тайком от родителей в овраг на окраине городе. Когда был отец, мальчик постоянно таскал для нее хлеб, но Наташка ему все равно завидовала. «Вишь как, – говорила она. – У тебя папа пекарь, был бы у меня такой папа, я бы каждый день вдоволь ела».
Вовка вспомнил Наташкиного отца – с крупным рябым носом и сизой щетиной, – разговорчивого тучно мужика с неприятным глухим голосом. «Он и сдал, жила рваная» – подумал Вовка и решил возненавидеть этого человека.
Голоса все громче. Вот чья-то рука отодвигает пальто. «Ну вот, конец» – Вовка зарывается носом в воротник, крепко закрывает глаза. Запыленный хлебный запах – последнее, что он запомнит в своей прежней жизни. И еще пахнет чем-то острым, противным. Наверное, в кармане осталась лимонная корка.
***
Артиллерия работала уже несколько часов. До рабочего лагеря каждый залп доносился тугим щелчком. Прошел сильный дождь и в траншеях стояла вода. Воздух тревожно накалился от мокрой каменной пыли, было тяжело дышать. Казалось в самом этом тяжелом воздухе и заключалась причина странных звуков – глухих ударов и резких щелчков. Заключенные – в основном подростки и молодые парни – побросав лопаты и вытянув худые длинные шеи вслушивались в сухие и грозные раскаты штурмовых орудий. Среди парней был юноша восемнадцати лет. Четыре года назад он звался «Вовкой», а теперь стал просто «Номером». Он не мог объяснить как произошло это превращение: из него просто выпотрошили что-то и прицепили на полосатую куртку нашивку с пятью цифрами. Но это случилось давно, в прошлую геологическую эпоху, и Номер не мог поручиться что все было именно так. С тех пор он изменился очень – на круглой, выбритой голове, на сером, длинном лице чернели засохшие язвы – это с зимы. Глаза выцвели совершенно, левая, разбитая щека подрагивала когда Номер пытался сосредоточить на чем-то свое внимание.
В последнее время он завел нервную привычку – жевать и кусать нижнюю губу. Иногда он докрасна раскусывал сухую губу и с наслаждением слизывал сочившуюся юшку. Соленый острый вкус на время возвращал его к жизни. Но чаще крови не было совсем, это казалось Номеру досадным и он долго сосал пустую, бескровную мякоть. «Если я еще иссохну,- думал он, – то меня, пожалуй, можно будет бросить в конверт и положить на стол блокфюреру». Он тешил себя мыслью о том как покраснеет от гнева блокфюрер, как закричит: «Вы что мне опять кидаете? Через комендатуру! Все через комендатуру!». Номер представлял себе эту сцену снова и снова, хотя в ней не было ничего забавного.
Эти четыре года Номер жил странной жизнью. По утрам на грязной полке рядом с другими телами он находил и свое тело, похожее на засохшего в оконной раме паука, долго и брезгливо в него вочеловечивался, потом тащил его, спутанное и вялое, на каменоломню где и оставлял до конца рабочего дня. По вечерам он обычно пел в «музыкальной роте» составленной из узников-мальчишек. Так случилось, что от прежнего живого Вовки Номер унаследовал слух и звучный баритон. Только благодаря этому сохранившемуся свойству он прожил в лагере так долго. Немцы любили русские песни – «Катюшу», «Во поле береза стояла» и «Яблочко». Номер знал, что «музыкальная рота» – не самая худшая для него участь. Два или три раза он видел, как пьяные эсесовцы запрягали мальчишек в тачку и сами садились в нее. Дети во время таких катаний тоже должны были петь, их голоса срывались до хрипоты а офицерня смеялась.
Номер ничего не боялся. Боялся Вовка – там, под отцовским пальто, и во время пересылки в Германию, – но теперь этого Вовки нет. Он превратился в частное, сухой остаток под ровной прямой чертой, и даже воспоминания свелись для него к простой математической абстракции: Харьков, Наташка, мать, евреи с соседней улицы которых забрали в тот же день что и Вовку, но повели в конце концов не на поезд, а в овраг, в тот самый по которому любили лазить дети. Потом все было еще проще: карантинный барак, филиал, корпус в котором его поселили – все это имело свои номера и жило по своему заведенному распорядку. Каждый день в один и тот же час родители оставляли своих детей в бараках и отправлялись на работы, и с этим ничего нельзя было поделать. В определенные дни в назначенное время эсесовские врачи увозили этих детей в лабораторию для «забора крови». С этим тоже ничего нельзя было поделать. Вечером в бараки возвращались тряпичные куклы. Родители не плакали. Говорили только о том что пружина на одной из форточек проржавела и скрипит на ветру, мешает спать, и что нужно попросить у блокфюрера новую. Затем, в назначенные день и час детей опять забрали, и номера молчали по-прежнему, пряча боль и страх в темных стрелочках в самых уголках глаз. Маленькие дети не жили долго, но через какое-то время в лагерь привозили новые семьи. Весь этот процесс укладывался в простую математическую формулу, правда, Номер никак не мог ее вывести. Что-то выбивалось из выстроенной системы, не имело еще абстрактной величины. Смутные запахи хлеба и лимонной корки. Номер уже не мог вспомнить, когда их обонял, хоть и напрягал всю свою память. В редкие минуты отдыха, сидя возле опустевшей тачки, он с трудом ворочал в памяти неподъемные, непонятные слова «хлеб», «отец», «дом». Он складывал и умножал эти слова, но ни одно произведение, ни одна сумма не были и близко похожи на смутное чувство, одолевшее его. А может, ничего и не было? И дома и Харькова… и оврага того страшного не было?
Ухнуло опять – на этот раз совсем близко, в периметре лагеря. Заключенные побежали. Номер тоже вскочил, как перепуганный зверь, и метнулся за ними. Он понял все, понял очень быстро. Вокруг кричали на разных языках – на русском, немецком, английском: «Бунт! В лагере бунт! Нужно бежать!». Американские войска близко, они на пороге, все лагеря бунтуют, нужно бежать!
И Номер бежал. Это у него получалось не очень хорошо – заплетались бумажные ноги. Вокруг бежали такие же тонкие человечки, в таких же полосатых робах с номерами. Сырой пыльный воздух гремел, щелкал и разрывал грудь изнутри.
Некоторые номера уже преодолели ограждения и бежали в сторону леса. Стрекотал пулемет, один за другим бумажные человечки падали на землю.
Тут Номер остановился. Затравленное тело среагировало куда быстрее, чем голова, оно распрямилось само собой, руки вытянулись по швам. На несколько секунд Номер даже перестал дышать. Дуло – пустое и черное – заглянуло ему в глаза. Охранник не двигался, но в его фигуре чувствовалось напряжение взведенной пружины.
«Он немного старше меня, – подумал Номер. – Он напуган, сейчас он меня застрелит».
Молодой солдат замешкался. В нем еще была взведена пружина, он конечно выстрелит, если Номер сделает резкое движение. Лицо охранника показалось ему знакомым. Кажется, он бывал раньше на вечерах их «музыкальной роты». Может ли так случиться что он не выстрелит? «Нет, не может такого быть, глупости. Это что-то оставшееся в прежней жизни. Я их знаю. Миловать они не умеют. Они хорошо умеют другое: вываривать из нас мыло, травить тифом, спускать из вен кровь. Все остальное выпадает из их уравнения».
- Zuruck! – проговорил охранник вполголоса. – Zuruck in die lagerrmitte!
Ноги, привыкшие к повиновению, развернулись против воли. Бежать обратно было куда легче. Ноги двигались сами собой, теперь ими двигал настоящий животный страх. Только один раз Номер оглянулся и увидел как что-то страшное-невидимое накатилось на периметр. Это было как вспышка молнии – всё застыло на секунду, и раздался громовой удар – кто-то закричал по-русски: «Парашюты! Парашюты!». Затем переломился последний рубеж, формула соединявшая всех этих людей рассыпалась, в ней спутались все переменные. А потом всё вдруг встало на свои места: охранники, те что стояли за ограждением, тут же скатились по внешней стороне насыпи, и исчезли из иду. На секунду Номер представил, как они бегут мимо распластанных полосатых тел не останавливаясь, не глядя под ноги, как бледнеют их фигуры, истончаются, исчезают и наконец просачиваются под землю, словно талая вода. Только новый громовой раскат развеял это наваждение.
Больше он не оглядывался. Он бежал, спотыкаясь и падая. Дорога вела под гору, тут и там на вытоптанной земле лежали обглоданные куски породы. Номер уже не прилагал усилий, чтобы бежать – сил просто не осталось. Сильно захлестывая ноги назад, он мчался вниз, зная, что вот-вот упадет и никогда уже больше не встанет. А потом он потерял равновесие и провалился в глухой темный холод…
На мгновение темнота расступилась, Номер приподнял голову над водой, и судорожно глотнул воздуха, и поплыл. Шурф был неглубокий, но частые дожди наполнили его до краев. Руки скользили по оплывшей глине, полосатая куртка тяжелая от воды, тянула вниз. Последний раз он вынырнул, ища хоть какую-нибудь опору, но вода ослепила его и ничего кроме яркого света он не увидел. Затем гулкая темнота снова сомкнулась над головой.
Рука протянулась из какой-то бездны, ухватила его за шиворот, и подняла вверх. Оказавшись на земле, он еще некоторое время не видел и не слышал. Между тем кто-то огромный возвышался над ним. Отдышавшись, Вовка увидел десантника, огромного белозубого негра. Он весь был улыбкой: улыбался его рот, улыбались глаза и каждая морщинка на высоком лбу, и каждая складочка в уголках губ. Вовка не знал английского, а если бы и знал, у него все равно не хватило бы сил, чтобы говорить. Он просто стоял на ломких ногах и мелко трясся перед этим чернокожим великаном. Но десантник ничего не ждал от него, он просто глядел на Вовку и улыбался. Так не смотрят на бумажное уравнение, так могут смотреть только на живого человека. Улыбка эта обещала будущее – хорошее и дурное. Математически она была проста как дважды два…
***
Лет десять назад, в одну из наших коротких встреч, отец обмолвился, заметил, между прочим что дед был узником концлагеря. С той поры я ни разу ни виделся с отцом. От него было только несколько небрежных писем. На некоторые я отвечал, но переписка никак не завязывалась. В конце концов перестали приходить и письма. Десять лет – достаточный срок, чтобы понять: отец просто исключил прежнюю семью из своей жизни.
Идея разузнать про деда, которого я не видел никогда в жизни время посещала меня, но я не представлял с чего начать. Наконец, я решился.
Что я знал о родне отца? Была тетка. Жила в Голицыно. У нас есть ее старый номер. Долго откладываю звонок. Жду неделю, другую, обдумываю предстоящую беседу.
Длинные гудки.
- Здравствуйте тетя Марина.
- Мария.
- Извините. Мария.
Несколько дежурных фраз. Моя мать? Жива-здорова, слава богу. Сестра вышла замуж, родила ребенка.
Наступает молчание. Я понимаю, что все задуманные слова и вопросы разом выскользнули из головы. Есть шпаргалка, боже, какая глупость. Фразы на бумаге кажутся неуклюжими, их трудно ворочать на языке.
Наконец, я все-таки спрашиваю про концлагерь.
- Да, папа сидел в Бухенвальде.
Спрашиваю, как это случилось. Отправили его туда зимой сорок первого. Просидел до конца войны. В апреле срок пятого, с приближением американских войск в основном лагере и в нескольких филиалах заключенные подняли восстание. Охрана разбежалась. Филиал, котором дед работал, был освобожден одним из первых.
Спрашиваю, что было потом. На другом конце линии слышится вздох. Деда, как и многих других узников, определили в румынский фильтрационный лагерь. Оттуда он пробовал бежать вместе со старшими заключенными. Поймали всех, и этапировали уже в советскую тюрьму, как изменников Родины. В срок девятом дед реабилитировался, вышел вникуда – мать давно умерла, отца прямо из тюрьмы мобилизовали на фронт, где он и сгинул где-то в Восточной Европе, еще в феврале сорок пятого.
Молодой каторжанин недолго пробыл на свободе: вскоре его призвали в армию, и еще три года он отдал Родине как солдат.
Сразу после армии женился. Устроился работать сварщиком на завод. На работе его ценили. Через несколько лет оставил разоренный Харьков, и вместе с семей подался в Казахстан в поисках неведомой лучшей жизни. Раз или два в месяц набрасывал на плечо карабин, уходил в лес. Тетка хорошо помнит это время, помнит настрелянных уток, и кроваво красные пригоршни боярышника. Обоих сыновей дед с малых лет приставил к делу, и старший и младший выучились на сварщиков – в то время эта профессия ценилась особо. Тетю Марину он отдал в музыкальную школу – он все еще любил музыку, но сам никогда не пел.
Дед был плохой семьянин. С бабкой он разошелся, когда тете Марине было девять лет. К тому времени он уже давно был с другой женщиной, молодой вдовой и брак уже ничего не поддерживало. Развелись, разъехались. Поселился с новой женой в Запорожье. Во втором браке своих детей не нажил. Пасынок и падчерица много пили – на водку ушла вся «лагерная» компенсация из фонда «Примирение».
Спрашиваю, как он умер. Здесь все просто: в семьдесят лет обнаружили рак, к тому времени дали знать о себе старые, с юности заработанные грыжи. Незадолго до смерти дети навестили его. Он еще работал на своем заводе – едва ли не до последних дней, работал как загнанная лошадь, словно боялся, что его и теперь накажут за бездействие, за непригодность. После его смерти, тетка еще раз наведалась к нему на квартиру, но нашла только страшное запустение. Вся мебель, холодильник – все пропало. Остались только старые шторы над окном.
Спрашиваю, часто ли он вспоминал годы, проведенные в лагере – нет не часто, и немного. Из всего времени, проведенного в Бухенвальде он рассказывал только про день освобождения, охранника, который почему-то пожалел его, и чернокожего десантника, который его спас.
Заканчиваю разговор, несколько неловких прощальных фраз, обещание приехать, погостить.
Клац! – трубка опустилась на рычаги.
Услышанное сковало мне виски как железный обруч. Я никогда не знал своего деда и не мог вполне представить себе этого человека. Что было с ним всю его жизнь, что мучало его, о чем он молчал?
Забиваю в Интернет заброс «Бухенвальд».
Веймар, музейные брошюры, фотографии, Jedem das Seine, мемуары. Нет. Не то. Бумаге нельзя этого доверить. И фотопленке тоже. Это секрет, о нем нужно шептаться, или кричать о нем на улицах и в храмах. Впадаю в отчаяние. Боль в висках не проходит.
На другой день на е-мейл приходит письмо с незнакомого адреса. Открываю – фотография, отец, племянник, и полный седой человек. Лицо человека серьезное, выцветшие глаза смотрят в кадр. Вспоминаю, что сам накануне сообщил тете Марине свой почтовый адрес. Снова обруч, снова стучит кровь в висках. Вспоминаю: последние годы дед прожил в родных местах, возле станции Лозовая. Похоронили его там же на старом кладбище. Тетя говорила, что на могиле пробивается деревце, орешник, кажется. Нужно съездить. Откладывать нельзя.