Живем мы, отражаясь в амальгаме,
В себе самих, во взглядах, словесах,
В глазах любимых – синих небесах.
И так мы в этом бесконечно моногамны…
***
Мужчина в ярости наносит удары. Снова и снова.
– Дашка, курва, с кем изменяла? С Вовкой-слесарем по подвалам таскалась? На тебе, на, получай, сука!
Лежащая на полу женщина уже не сопротивляется. Несколько минут назад она еще была на ногах, пыталась защитить руками лицо – всё в ссадинах и крови:
– Не надо, Феденька, не бей, прошу тебя! Не было у меня никого, кроме тебя…
Он пинает ее в последний раз.
Подходит к зеркалу. Большое, без рамы, оно стоит прислоненным к стене в прихожей.
Мужчина вглядывается в свое отражение. Давно не стриженные, всклокоченные грязные волосы. Мутные, с набрякшими мешками, слезящиеся глаза. Седеющая растительность на впалых щеках и груди… Майка, вытянутые на коленях штаны. Босой.
Долго вглядывается. Так долго, что начинает видеть там кого-то еще… Их много, лики их то приближаются, то растворяются призраками…
***
…Когда-то давно оно красовалось в середине добротного трехстворчатого шкафа. Не нынешних купе, а шифоньера, как тогда говорили. Николаевы выбрали его среди небогатого ассортимента в магазине «Мебель» и привезли в новую квартиру, в одну из пятиэтажек красного кирпича. Позже эти дома с долей иронии назовут «хрущевками», потом – «хрущобами». И это будет уже не ирония, а диагноз.
Но первые хозяева шкафа искренне рады были новому жилью. Им, после их многоячеистой коммуналки с дюжиной жильцов кроме них, собственная двухкомнатная квартира казалась раем на земле. Ну, не на земле, конечно, а тремя этажами выше.
Николаев-старший, коренастый сероглазый весельчак с большими мозолистыми руками, у зеркала обычно не задерживался. Пригладит ежик коротких светлых волос, подмигнет отражению, мол, «орел!» – и вперед. Но несколько раз в год, по красным дням календаря, чертыхался и пыхтел, завязывая непослушный галстук, и сквозь зубы поминал придумавших эту «удавку».
– Нин, опять не получается, – сдавался он.
Нина, в нарядном платье по случаю праздника, терпеливо распутывала навязанное им, потом – несколько неуловимых движений – и галстук с красивым узлом уже на шее. Она чмокала мужа в щеку и выпроваживала в коридор.
Всё получалось у нее ловко и быстро. Она вообще умела как-то незаметно привести все в порядок: разбросанные мужем вещи, дочкины игрушки, свои роскошные золотистые волосы. И ничего вроде не было в женщине такого, красоты какой-то невиданной, но из-за этой пышной копны она точно светилась. И даже растущий животик не портил ее. Наоборот, он мило округлял ладную фигуру, а небольшие светлые пигментные пятнышки на щеках придавали лицу особое, присущее беременным особое очарование.
Зеркалу она нравилась.
Дочка их, девочка лет трех-четырех, вертеться перед зеркалом обожала, особенно когда родителей не было дома. И в маминых туфлях на каблуках мимо туда-сюда вышагивала, и с тюлевой, для подушек, накидкой на голове – ну прямо «невеста», и шляпу папину нахлобучивала чуть не на глаза – вот умора! А уж помадой какую красоту на себя наводила – ладно, мама не видела!
Юная кокетка ходила в любимицах у зеркала, а потому оно никогда не выдавало ее шалостей. Даже когда в семье появился пищащий сверток, называемый «твой маленький братишка», – и девочка чуть не убила его, засунув в рот плаксе шоколадную конфету…
В этом доме зеркало прожило долго. Так долго, что маленькая фантазерка успела превратиться в прелестную сероглазую русоволосую девушку. Теперь она уже не крутилась перед зеркалом, как прежде, – стала совсем барышней, посерьезнела. А ее здорово подросший братишка, жизнерадостный крепыш, очень напоминал своего отца. Парнишка подолгу разглядывал свои «усы», – невинный пушок под вздернутым носом. До бритья щек было еще далеко.
Их родителей время тоже изменило. Так и не научившийся справляться с галстучными узлами отец семейства погрузнел, облысел малость и у зеркала теперь проводил времени больше – плешь никак не желала зачесываться. Хорошо хоть Нина не наблюдала его манипуляций. Не до того ей было, прибаливала последние годы. Лицо ее стало одутловатым, пропал румянец. Роскошные когда-то, цвета спелой пшеницы, волосы потеряли блеск, поредели. Двигалась она теперь не так, как, бывало, в молодости – легко, будто не касаясь пола. Нина останавливалась иногда перед зеркалом, всматривалась в рисунок болезни на своем лице и, вздохнув, молча шла прочь.
Однажды зеркало завесили черным. Накидка не пропускала света, а оттого под ней было жуть как неуютно. Сначала – непривычная тишина, потом звуки, которых зеркало давно не слышало, с той поры, как в доме были маленькие дети. Только теперь плакали взрослые. Среди знакомых голосов отчего-то не слышалось хозяйкиного. А когда зеркало наконец снова увидело свет, в нем отразился висящий напротив на стене портрет Нины – с черной лентой на раме.
Теперь зеркало совсем заскучало. Редко кто подходил к нему. Так, проходя мимо, взглянут, не останавливаясь. Ни улыбок, ни смеха, и глаза у всех печальные.
Это продолжалось с год, наверное. Потом куда-то пропал парнишка. Спустя время, правда, появился – в солдатской форме, такой бравый. Рядом отец и сестра – в белом пышном платье, с фатой на голове.
– Видела бы, сынок, тебя таким твоя мама… И тебя, доченька… Какая же ты красивая невеста!
В доме стало совсем тихо. Дети разъехались, отец остался один. Но однажды, через несколько лет, перед зеркалом появилась дама – расфуфыренная, с высокой прической, с большими арбузными грудями. Она сначала поправила свой кокон на голове, двумя руками – бюст, и сказала, обращаясь непонятно к кому:
– Этот хлам давно пора на свалку. Такое только на дачу годится!
Николаев попробовал возражать, мол, шкаф еще хороший и зачем им другая мебель. Мадам же ответила вроде ласково, но не терпящим возражения тоном:
– Пупсик, не спорь со своей кисой, я знаю, что делаю…
На свалку эта «киса» «хлам», конечно, не снесла, а продала его, изрядно поторговавшись, одинокой соседке.
***
Соседка та – то ли старая дева, то ли просто старая (ей легко можно было дать и 30 и 50) – действительно жила одна. Серая мышка днем, то ли посудомойка, то ли уборщица – всегда в темном и бесформенном, она преображалась вечером, дома, перед зеркалом.
Из нутра шифоньера извлекались немногочисленные наряды: платье, несколько старомодных блузок с рюшами и жабо, юбка с оборками, два прозрачных шарфика и пара туфель – черных, на высокой шпильке, со сношенными набойками и потрескавшимся лаком.
Открывалась коробочка с театральным гримом, тщательно наводился макияж, приклеивались накладные ресницы.
Потом женщина долго перебирала вещи, словно раздумывая, что надеть. Рассматривала их, мерила, капризно морщила остренький носик: «не то!», бросала в беспорядке на кровать. В итоге всегда выбирала платье – вечернее, черное с серебристой отделкой, с открытой спиной, и начиналось дефиле. Модель, она же актриса, возбужденная, с нервным румянцем на щеках из-под пудры, прохаживалась перед зеркалом. Она старательно делала лицо космически отстраненным, задумчивым – как у подиумных див в журналах. Худые руки с красноватыми, в цыпках, кистями, тонкая шея с шарфиком, бледная спина в длинном вырезе и переливающееся блеском платье смотрелись сошедшимися случайно, из разных опер.
Будто устыдившись своих неухоженных рук, женщина, порывшись в вещах на полках, доставала ажурные по локоть черные перчатки. Теперь наряд был полным. Не хватало лишь одной детали – кружевной шляпы с широкими полями и пучком вылезших перьев. Собственное отражение нравилось ей: настоящая звезда!
Она вставляла сигарету в мундштук, прикуривала, поблагодарив кивком кого-то невидимого, добавляя: «Называйте меня Виолетта!», и садилась в кресло перед зеркалом, закинув ногу на ногу. Выпускать красивые колечки дыма не получалось. Она закашливалась и дальше уже просто держала сигарету в руке, картинно стряхивая пепел в кружку с отломанной ручкой.
Иногда, по настроению, с кухни приносилась бутылка вина и бокал на длинной ножке. Женщина наливала себе портвейн, не забыв слегка надменно произнести «мерси». Фужер с рубиновой жидкостью подносился к голой, без абажура, лампочке – полюбоваться игрой света, потом к носу – вдохнуть аромат, и к губам в алой помаде: «Божественный напиток!» Один глоток, другой.
После включала старенький проигрыватель, ставила любимую пластинку. Знакомые мелодии, слышанные раз сто, начинали свое плавное круженье. Наконец – любимое тангО, и дама, отставив бокал, подавала руку:
– Ах, Вольдемар, вы совсем закружили меня…
Она двигалась томно, даже грациозно, жеманно изображая страсть. Несколько шагов в одну сторону, поворот, потом в другую. Глаза с искусственными ресницами полуприкрыты, волнение вздымает тщедушную грудь до видимых размеров, острые коленки тычутся в ткань платья. Правая ножка в чулочках с затяжками, с нарисованным черным карандашом швом сзади, взмывала вверх, затем левая. Пробовала откинуться в танце назад. Но без поддержки это бывало неудобно, и она падала на кровать…
Пластинку в этом месте привычно заедало, женщина машинально дотягивалась, передвигала головку, и музыка звучала дальше. Но теперь она ее словно не слышала. Она лежала на скомканной постели, отхлебывая прямо из горлышка, и жалела себя, свою разнесчастную жизнь, грозя кому-то пальцем в прохудившейся перчатке.
Больше всего доставалось осветителю Гришке из театра, где она трудится техничкой. Он, подлец, много лет назад надругался над ее романтичной ранимой душой и бросил беременную. Слава Богу, случился выкидыш и она не осталась с ребенком на руках одна.
Еще глоток…
Одна... Родных нет, соседей не знает, на работе только костюмерша Эльза Оттовна понимает ее, жалеет. Иногда отдает списанные вещи. А все остальные считают немного чокнутой.
Ах если б тогда родила, сейчас дочери или сыну было бы почти десять…
Бутылка почти пуста, а женщина, всхлипывая и сморкаясь в подол, всё лежит среди разбросанной одежды, в этом нелепом платье и туфлях, в свалившейся набок шляпе, с размазанными по лицу краской и слезами…
Рыдания понемногу стихают, женщина засыпает…
Проснувшись среди ночи, никогда не может вспомнить, кто выключил проигрыватель и свет, погасил сигарету и укрыл ее стареньким одеялом…
***
Когда жиличка из 20-й квартиры однажды в пьяном виде и, видимо, не в себе, вышагнула в окно навстречу асфальту, соседи вспомнили, что работала та вроде в каком-то театре поломойкой. И про навещавшую ее несколько раз во время болезни женщину вспомнили. Разыскали.
Эльза Оттовна собрала среди коллег денег на похороны сколько получилось, добавила своих. На скромные поминки пришли двое, остальные сказались занятыми. Билетерша и любитель выпить электрик сидели недолго. Осмотрели убогую обстановку, выпили, закусили. Вспоминать особо покойную, бродившую по театру тенью – с ведром и шваброй, было нечем. То ли была, то ли не было ее…
Когда стали думать, куда девать вещи из комнаты бывшей сотрудницы, Эльза Оттовна, поначалу отказавшаяся от всего, решила все-таки взять себе шкаф с зеркалом. Он был в точности как в родительском доме. Таких теперь уже не делали.
Эльза Оттовна жила тихой размеренной жизнью. Почти 40 лет в театре. Муж, актер этого же театра, умер несколько лет назад, быстро, за полгода, сгорел от рака. Единственный сын, Марк, женатый, с двумя детьми, давно уехал в Германию и всё звал мать перебраться к ним насовсем. Но женщина не соглашалась, не хотела быть им обузой. Пока была в силах – работала.
Вечерами она, надев очки, часто сидела в кресле у торшера, отражаясь сбоку в зеркале. Перебирала старые альбомы с фотографиями. Разглядывала снимки сына. Улыбалась. Здесь Марик еще совсем малыш, в матроске и бескозырке с надписью «Аврора». Тут – постарше, школьник с непослушным чубом. А этот улыбчивый молодой человек в очках – уже студент. На отца, правда, не похож. Тот вон какой красавец был в молодости. Да и зрелый нравился многим молоденьким актрисулькам.
– Ох уж эти актрисульки! – не заметив, что говорит вслух, глядит на фото мужа. – Флиртовал ты с ними, я догадывалась. А что сделаешь? Артист! Личность творческая, эмоциональная. И в жизни играть не переставал. С парочкой из них, я это знала точно, твои отношения зашли дальше интрижки. Но ты не ушел из семьи. Может, оттого что привык, что истерик и сцен я тебе не устраивала, старалась быть по-прежнему ласковой да ровной – словно ни о чем не подозревала.
Перебесился ты, Андрюша. Успокоился.
Потом, позже, когда уже диагноз смертельный поставили, признался ты, что изменял мне, прощения просил. Говорил, что женщины лучше, чище, мудрее меня не встречал.
Дорогой ты мой… Ты-то повинился, а я… Храбрости не хватило. Ты так любил его, нашего Марка. А ведь он… не твой сын. Ты не зря удивлялся, каким крупным для «семимесячного» родился Марик.
Ну не могла я тебе открыться! Сначала думала, что несерьезно у нас. Потом поздно было, хотелось, чтобы отец был у ребенка.
Был у меня грех, с актером одним женатым. Он, пока меня добивался, всё жаловался: «ах я несчастный, одинокий, никто меня не понимает, ролей хороших не дают... с женой на грани развода…» А как узнал о беременности – сбежал трусливо в другой театр.
Аборта делать не стала. Думала, годы уже не молодые, хоть ребеночек будет.
Вон, техничка наша, Раиса, от одиночества пить стала, умом тронулась, с собой покончила. А была бы родная душа рядом, маленький кусочек ее, и смысл бы не пропал в жизни. А так…
…Андрей, Андрей, прости ты меня… – и плакала, плакала.
Зеркало запотевало, и влага капельками струилась вниз, размывая отражение женщины…
***
Эльза Оттовна, уезжая к сыну в Германию насовсем, часть мебели отдала своим соседям. Дворничиха Даша, едва сводившая концы с концами, подарку обрадовалась. А ее редко трезвый сожитель Федор даже поимел с того подарка выгоду – в булькающей валюте. Он, недолго думая, продал еще крепкий шкаф за пару поллитровок, отодрав от него зеркало – чтобы «бабе было куда на свою рожу пялиться».
– А вещи? А вещи, Дашка, можно и на стульях держать, не барыня!
Дарья сильно не сопротивлялась: что легко пришло, то легко и ушло, вещичек у нее все равно было мало. Но шкафа все же было жаль – такого в ее доме никогда не было. Только говорить об этом сожителю она побоялась. Тот был крут: чуть что против, не по нему – сразу в глаз! Любил ее, значит, раз бил.
Зеркало поставили в коридоре. Федька в нем себя часто разглядывал: то боком повернется, то атлета изобразит своими хилыми телесами, то просто рожи строит. И спрашивает еще: «Ну чё, мужик, выпить хошь?» Потом хитро так осклабится: «Вижу, что хошь. Тока самому мало…» И загогочет хрипло.
Даша всегда старалась проскочить мимо зеркала. А то остановилась как-то, вгляделась и… испугалась. А ведь как любила когда-то свое отражение. Круглолицая, с румянцем, веселыми зелеными глазами и с россыпью веснушек на носу и щеках: ох и хороша была!
Но жизнь сложилась как-то не так. Все пошло наперекосяк после отсидки за недостачу в магазине, где она бухгалтером работала. Списали на нее, неопытную, тогда, после ревизии, всю недостачу, что директор сотоварищи успели стащить. Много получилось, на несколько лет потянуло. И дочку малолетнюю не пожалели.
Ребенка от непутевой матери забрали старики-родители в деревню. Сама, после колонии, в городе устроилась – кое-как дворником взяли. Тут и Федька присосался пиявкой. Плотником он у них работал, пока за пьянку не прогнали. А прогнали – и вовсе сел на шею. Пить стал по-черному, буйствовал во хмелю. Доставалось, конечно, Даше. Но терпела – все ж какой-никакой, а мужик рядом.
***
Федор подходит к зеркалу. Вглядывается в свое отражение. Давно не стриженные всклокоченные грязные волосы. Мутные, с набрякшими мешками, слезящиеся глаза. Седеющая растительность на впалых щеках… Майка, вытянутые на коленях штаны. Босой.
Долго вглядывается. Так долго, что начинает видеть там кого-то еще… Подходит ближе, ещё ближе, пытается войти, шагнуть в него. Зеркало вздрагивает и расступается чернотой в тысячу кусочков, чернотой, в которой уже ничего не видно и никого нет…
…У подъезда – «газель» с надписью «Доставка мебели». Мужики в спецовках разгружают длинные, связанные стопами и завернутые в бумагу части гарнитура. Рядом суетится клиент:
– С зеркалом осторожнее, ребята, не разбейте!
В тот же миг в зеркало что-то врезается. Оно дзынькает, но остается целым. Хозяин ругается:
– Опять, сволочи, кидают что-то из окон. Лень до мусорки дойти…
_________
* Effigia (лат.) – отражение, образ, призрак