|
Я много где бывал. Мне есть с чем сравнивать. Но героем моего романа есть и будет Санкт-Петербург. Город, в котором я родился и живу... Но почему именно он? А потому что лучше всех. И какие тому доказательства? «И доказательств никаких не требуется. Все просто: в белом плаще с кровавым подбоем...» Достаточно выйти на Стрелку Васильевского и посмотреть по сторонам. В Питере, действительно, есть нечто пилатовское. Противоречивое, контрастное, диалектическое. Красно-белая борьба противоположностей. Пробит Невой навылет Гранитный монолит. На город ливень вылит И даже перелит. Святыням и химерам Одновременно рад. Твой свет от Люцифера, Твой камень от Петра. У колокола звона То золото, то сталь. Коленопреклоненна Твоя горизонталь. Молитвы в Бога мечешь, Прищурив глаз кривой. И, попадая в нечисть, Кричишь, что нет Его. Город имперский и бунтарский. Хищник и жертва, палач и мученик. Воитель и философ, поэт и мастеровой. Фундаментом которого стала не только неистовая воля Петра, но и сверхновая Александра Пушкина, мистический реализм и сакральный сарказм Николая Гоголя, хроническое сострадание Федора Достоевского, жертвоприношение Сергея Есенина, царственная сдержанность Анны Ахматовой, будущее, в котором хочется жить, Ивана Ефремова, неоромантизм Александра Городницкого, брутальная незащищенность Глеба Горбовского. И, разумеется, мужество ленинградцев, которые предпочитали умереть, но не предать свой город, не подвергнуть поруганию, допустив парад нацистов на Дворцовой площади. Мертвые сраму не имут. А вот живые – как получится. Питер просторен. Он не был зажат в кулаке средневековых стен. Его горизонт не изломан высокогорьем. Город раскинулся между Балтикой и Ладогой, вокруг дельты Невы. Раскинулся, не сжался. Питер строг, торжественен и галантен. Он похож на гвардейского гусара, стоящего на часах. Но лихо закрученные усы выдают в нем бретера. Вот закончится его смена и тогда... Город готовит зрелище, Вынув из ножен шпили. Птицы идут на бреющем, Оберегая крылья. Если в рутине Питера Сохнут без крови вены, Значит, пора воителю Пир заменить ареной. Небо на город тронется, Буря ударит с силой. Грозы отбросит звонница Бронзой щита Ахилла. Злата не будет мало им, Чтобы сражаться смело. Раны заката алого Ночь перевяжет белым. А еще с городом навсегда связана дождливость. Как с Лондоном – туман. Это почти миф, но, как и всякий миф, непогода служит созданию определенного образа. Не слишком объективного, но особенного и вполне привлекательного. Что касается белых ночей... Они стали эксклюзивом Петербурга. Его собственностью. Хотя точно такие же ночи есть в Хельсинки, в Стокгольме, в Осло. Но там они оказались случайно, ошиблись дверью. Потому что потому! Ты видишь, от бессонницы устав, Ночь в сентябре сменила мел на сажу. Пройдемся от Дворцового моста По набережной мимо Эрмитажа? Растягивая путь, замедлим шаг, И тишина шум города заглушит. А дождик будет падать не спеша, По капле небо собирая в лужах. Когда-нибудь волна времени унесет нас из жизни. Но я верю, что останусь в ноосфере моего города. Оттенком в радуге ауры. И не дай Бог, чтобы ее сияние потускнело...
Вот ты лежишь передо мной…Стройная. Светлая. Безмятежная. Предвкушая минуты мнимого затишья перед огненной пляской. Смотреть на тебя спокойно, всё равно, что кормить голодного китайскими палочками. Я закрываю глаза. Возвращаюсь назад. Снова и снова, вспоминая, как это было в первый раз… Я был ещё мальчишкой. Запретный плод, он не сладок. Он вязок, как медовая патока. Обняв твое воображение, уже никогда не отпустит тебя на волю. Поступок, как короткий суровый ошейник. За пределами допустимой свободы останавливает сладостная боль шипов. И ты рвёшься на эту свободу, за минуту взрослея на годы.
Я знал тебя. Знал по рассказам. Но познание – это чувство, а не чужой жизненный опыт. Была ранняя весна. Воздух сам наслаждался своими ароматами, помогая прохожим проснуться от зимней спячки. Мой план зрел долго. Я хотел, чтобы всё произошло в моей квартире, а не где-либо у приятелей, либо ещё хуже, на чердаке. Максимализм молодости любит ходить по острию. Родители уезжали за город на пару дней. Больше всего меня дразнила возможность разоблачения. Вернуться могли в любой момент. И это ощущение перманентного адреналина , смешанное с ожиданием известного неизвестного, держало меня в состоянии юлы, которая забыла остановиться.
Мир кружился лоскутками, я успевал выхватывать из него только маленькие обрывки звуков, образов, запахов…Но сложить их воедино я не мог.
И вот, огонь. Головокружение. Горечь и страх, вперемежку с гимном самоутверждения ,на новой планке взрослой жизни. И ты, сгоревшая, уставшая, еще в моих руках.
Уже тогда я знал, что ты – не последняя. Осознание себя в новом качестве, стоит тех жертв, кои хранятся между ожидаемым и полученным. Да, я часто Вас менял. Я искал. Природа наделила меня ординарной внешностью, но очень требовательным вкусом. Видимо, в отместку за первое. Мой вечный поиск, конечно, стоил денег, здоровья, времени. Было все – сладострастие новизны, разочарование, жалость , отвращение… Вся гамма от минус бесконечности, до её же плюса. И вот я нашёл тебя. Хорошо ли было нам все эти годы? Какая разница, ведь мы до сих пор вместе. Устав от поисков, научаешься принимать вещи таковыми, какие они есть. Правда, вчера я наслушался про тебя бог весть чего. И глупая мысль внедрилась в сознание : «Брось её».
Но меня трудно заставить плясать под чью-то дудку. Глупец. Вчера я мог тебя потерять.
Даже одна мысль об этом мучительна сегодня.
Сегодня. Вот ты лежишь передо мной. Еще: безмятежная, светлая и стройная. Я поджигаю тебя и выпускаю первое кольцо памяти той, которая думает, что это про неё.
Ах, почти забыт ныне этот прекрасный и древний обычай – собирать и отсылать другу посылки! Как весело и деловито сновали по перегруженным почтовым артериям страны эти славные фанерные ящички! В каждом уважающем себя семействе было их не по одному, с затертыми и заново поверх написанными адресами, хранящими память о прошлых сокровищах и за ненадобностью пока заполненными всяким барахлом. Праздник ли на носу, день рождения ли кого-то из родни, или набралось вещей детских вполне еще годных к носке, или варенья наварено для внучат, грибочков маринованных для зятя – освобождается ящичек, где у нас маленькие гвоздики, место остается, давай сушек положим, письмо-то, письмо не забудь! И ведь не насильно, не по принуждению, а с желанием! А сколько удовольствия от получения посылок!
«Мам-пап, а что бабушка прислала? Ух ты!..». Друзья не забывают друг о друге: «Коля, я тут тебе журнальчики кое-какие насобирал, прочти на досуге, занятные вещички пишут…», – тепло на душе? Хорошо! Это тебе не безразличная мировая Сеть, где есть все, кроме одного: внимания, тебе одному предназначенного. И едут из Москвы на периферию, а периферией тогда было все, что не Москва, колбаска столичная, конфеты фабрики «Красный Октябрь», чай «Целонский», а в обратную сторону – своя экзотика: сало домашнее, с чесночком, соленья-маринады – дары лета и самоотверженного труда вспотевшего огородника, орешки кедровые из Сибири, медок алтайский, бастурма кавказская, бальзам рижский, рыбка копченая-вяленая с Дальнего Востока, с Украины в рыжих резиновых грелках – что? правильно, самогонка-горилочка, – эх, да мало ли чем ещё можно обрадовать друг друга!
Поэтому, получив известие о предстоящем получении посылки, я приятно взволновалась.
Известие было от моей подруги Ирины. Мы познакомились и подружились давным-давно, во времена нашей «курсантской», как мы ее называем, молодости. Курсантской потому, что все ребята в нашей немаленькой компании учились тогда в ВИИя (военный институт иностранных языков и заодно военных прокуроров). Яркая, веселая, умная Ирка была связующим звеном и тогда, и еще долгое время после того, как все позаканчивали институты, переженились, вышли замуж, разъехались в совершенно разные двадцать четыре стороны и пропали каждый в своей жизни. Ей звонили, передавали приветы друг для друга, рассказывали новости, заезжали, попав по делам или проездом в Москву, короче, Ирка была нашим «пентагоном», безотказным связным и вообще надежным «своим парнем», хотя, как водится, по добру редко воздается, и у Ирины жизнь складывалась непросто. Первые годы мы довольно часто виделись, то она на «юга» в отпуск с заездом ко мне, то я в Москву, что чаще бывало. Билет на самолет Баку-Москва стоил тогда 40 рублей, столько же на обратную дорогу, столько же, не больше, а то и меньше – на «погулять», все вместе как раз укладывалось в мою зарплату. «Гуляли» мы, в основном, в Ирининой кухне, в ее Орехове-Кокосове, три дня разговоров, рассказов, воспоминаний, хохота и поедания салатов. К одному из воспоминаний относится и доминантсептаккорд. Было время, когда мы были гораздо моложе, чем сейчас, и, так как обе очень любили танцевать (а Ирка танцевала так, что мужики шалели), то выбирали себе небольшой бар-кабачок с входным коктейлем и танцплощадкой и «гуляли» там. От знакомств мы отмахивались, не для того гулять пошли, но один раз нарвались на особо докучливого и противного кавалера, который уже сильно поддал и игнорированию не поддавался. Вижу, Ирка разозлилась и до скандала недалеко, но тут мы, не сговариваясь, соорудили себе неприступные лица, римские профили, речь тягучая, манерная, во взгляде серьезная усталость… «Ты помнишь это место, третий концерт…па-па,пара-па-пам-па-а, совершенно невообразимая раскладка по тональностям, я думала, что из диезов и бемолей не выберусь…». «Да, ты права, а доминантсептаккорд? Ты помнишь этот доминантсептаккорд?!» Откуда всплыл у меня этот доминантсептаккорд, ума не приложу, Ирина-то музыкант, а у меня на тот момент два курса медицинского. Иркины глаза наполнились слезами, а лицо сделалось окаменевшим, вижу – сейчас рухнет от хохота. А взгляд приставалы после этой фразы зафиксировался в дальней точке пространства, где-то в глубине Вселенной, мне кажется, он тоже хотел вспомнить что-нибудь соответствующее моменту, может быть, даже из сопромата, но поскольку был близок к состоянию кувалды, то ничего не вспомнил и просто отпал. Короче, всё в тот раз закончилось благополучно, если не считать нашего полуобморочного от хохота состояния.
Но это всё лирика, перейдем таки к «физике».
Стуча правой рукой, оснащенной гипсом, по дребезжащему почтовому ящику, левой я нетерпеливо выковыряла из недр его плоских извещение на посылку. Про гипс отдельная история, потом расскажу. Так вот, извещение добыто, кроссовки, куртка, ой, паспорт, и я уже на почте. «Девушка, вот… помогите заполнить, видите, рука…Спасибо!» Конечно, это был не вышепроплаканный фанерный ящичек, и не сверток, обшитый белой материей и обляпанный десятком сургучных блямб. Кстати, кто помнит умозашибительный процесс обшивания посылочного добра куском старой простыни? Но всё это не главное, главное – то, что внутри!
Я положила посылку на стол. Отошла. Закурила сигарету. Поставила чайник, пить хотелось что-то. Села у стола. На лице моем прочно утвердилась дурацкая улыбка. Хорошо, что дома никого пока нет. Что же там все-таки?
«Подбирала не по нужности , а по цвету, – написано в письме, – зелененькое, желтенькое, весна все-таки». Хм, посмотрим. Начинаю увлекательный процесс, главное – не торопиться, главное – растянуть удовольствие. Снята первая упаковка, за ней вторая. С удовлетворением наблюдаю третью, под ней должен быть, по крайней мере, еще пакетик. Точно, есть пакетик. Иркина цветовая гамма, материализовавшись, вызвала у меня вздох удовольствия и радости. Открытка со стихами Басё, предмет интимного туалета (на самом деле зелененький), флакончик Ив Роше нежно-желтого цвета и, конечно же, книжка, нет, две книжки: томик Поля Элюара и сборник философских статей. Были там еще стихи, судя по тексту натужного философского-любовного характера, – мои, какой-то двадцатидревней давности. Надо же, сохранила!
Известно, что каждая вещь имеет свою энергию. Каждая энергия имеет свой цвет, а каждый цвет рождает свой звук. Наши собственные акустические аурные зоны представляют собой динамичную систему полей, постоянно ваимодействующую с внешней средой. Зрение и звук осуществляют непрерывный перенос информации, но всегда ли мы распознаем эту информацию? Озаренная неожиданной идеей, я разложила подарки на столе и, призвав на помощь древних даосов, стала соотносить цвет со звуком.
Полученный звукоряд оказался, ни много ни мало, китайской пентатоникой! Должен быть септаккорд, упрямо билась я над нотами, складывая их и кучкой, и вдоль, и вперекрёст. Тем временем к месту моего сражения подтянулись танковые, то бишь, музыкальные силы, тут же был построен аккорд, но не вожделенный септаккорд, а нонаккорд с секстой, который мне, с моими любительскими познаниями в теории музыки, и присниться не мог, попутно показано обыгрывание, разрешение и т.д., и т.п. Удовлетворившись произведенным впечатлением, силы осведомились насчет покушать и, выпив мой кофе, удалились в компьютер.
«А-бал-деть…», – пропела я голосом Гальцева и задумалась. Вопросительный доминантсептаккорд словно содержащий в себе вечные наши «что делать?» и «что дальше?», с одинаковой легкостью разрешается и в мажор, и в минор, переходит и в слёзы и в смех, другими словами, подразумевает некую неопределенность, выбор, да-нет-может-быть. Как легки и быстры были наши шаги: аккорд – драма, аккорд – счастье, аккорд – не хочу жить, аккорд – жизнь прекрасна! Чем обернулись глупые ошибки юности, насколько затронули душу совершенные грехи, источили пережитые трагедии, к чему вывели поиски пути в динамике самостановления, самоутверждения, самосознавания? Что осталось с нами навсегда, а что отлетело за ненужностью?
В окно падал косой луч закатного солнца. По прошествии стольких лет вопросительность души зазвучала нежным и легким мажором, неразрешенность преобразилась в светлый джазовый аккорд, дошедший до меня таким банальным почтовым путем.
Много ли надо человеку, думала я, собирая раскиданные упаковки, – несколько строчек Басё, нежный запах мимозы, нечитанная еще книга, тепло сохраненной дружбы…И услышишь музыку, которая притворилась тишиной, и хаотическая реальность, преломленная хрустальным аккордом, явит универсальную гармонию…Нельзя измерить береговую линию одного и того же моря, – продолжала думать я, – но душа каждого человека – часть вселенской души- anima mundi, и мы лишь дробные фрагменты ее, которыми она одарила нас в надежде на созвучность…
«У самой дороги
Чистый бежит ручей.
Тенистая ива.
Я думал, всего на миг, – И вот – стою долго-долго».*
29 апреля 2007г.
Примечания.
Китайская пентатоника – лад с гаммой из 5 ступеней: фа, соль, ля, до, ре.
Даос – адепт даосизма, китайской религиозно-философской школы.
Септаккорд – аккорд, состоящий из четырех звуков. При расположении звуков септаккорда по терциям крайние звуки отстоят друг от друга на септиму.
Доминантсептаккорд – малый мажорный септаккорд.
Нонаккорд – аккорд, состоящий из пяти звуков.
* – стихи Сайгё.
Листаю сердцем старый фотоальбом с бархатом голубой обложки и жёлтыми металлическими уголками. Детство, школа, друзья, дети…На последней странице осталось время для Твоей фотографии, пока её нет. Зато потом, она не успеет пожелтеть, а даже , если и покроется осенью, я уже не увижу.
Современные , метко обозванные «мыльницы», никогда не передадут всей глубины образа, рассыпавшегося мигом чёрно-белых оттенков. Яркие лубочные краски отвлекают от сути, как погремушка, приручающая ребёнка к земным законам бытия, когда мир еще перевёрнут вверх ногами. Твой след не может быть: ни глянцем «Полароида», ни резким лубком холодной цифры.
Его нужно делать неспешно, вручную, соблюдая все ритуалы настоящего фотографического искусства.
Первый этап – самый важный. Съёмка. Она начинается задолго до появления образа. И начинается с темноты, именно она верная спутница и помощница, свет в это время – коварный враг. Чистота и глубина снимка зависит от чувствительности плёнки. Она, как хорошее вино с годами становится более эмоциональной и отзывчивой, как будто готовится всем своим существом принять, чтобы отразить лучший кадр пути. И понимаешь, если бы это произошло раньше, вряд ли удалось вобрать столько деталей и света. Готовую плёнку будущих событий в кромешной темноте накручиваешь на кассетную ось времени, осязая кожей пальцев квадратное решето кромок. Самое сложное – закрепить начало на выступ оси, неподатливость глади ускользает. Несколько минут или лет, и плёнка, обласканная тёплым прикосновением ,спиралью закручивается в полость кассеты. Засвеченный хвост, необходимая потеря и аванс будущих фотографий. Что там появится, лица или статисты? Жизнь или хроника, завязанная узелком на память.
Камера впечатлений – непостижимое из устройств. Она редко выглядит подобающе чуду, которое способна запечатлеть. Ведь она только средство, разыскивающее цель. Когда смотрим на снимок, не вспоминаем об объективе, связавшем негатив с позитивом. Восхищаясь искусством, забываем, кто стоит с перепачканными краской руками. Настоящий художник живёт не в человеке, он проявляется в картинах, гуляющих по аукционам, в мелодиях, летящих в поколения жизнью света, минуя авторское право по истечению срока давности. Но всё это будет потом, когда фотоаппарат сломается или будет потерян, доживая во времени грудой износившихся деталей.
События и люди учат нас сложным приёмам искусной съёмки. Три координаты опытного видоискателя создают шедевр, но иногда это не зависит ни от плёнки, ни от образа.
Три кита отражений – выдержка, диафрагма и расстояние, как трёхмерность мира, прошлое, настоящее и будущее, любимое русское троекратие.
Если бы не знать календаря, лишь времена года, сезонно и душевно наша встреча пришлась на осень весны. Время не предвещало ни буйства красок, ни развития событий. Оголённые выстуженные деревья чертили по небу иероглифы одиночества и запустения. Грязный снег кое-где щетинился подтаявшими острыми лучами, напоминающими упавшие сосновые лапы. Встретились, как веруют адепты теории вероятности, случайно. Лишь спустя время и события, понимаешь, что не может быть простым совпадением оставляющее длинный след. Каким бы он ни был: глубоким или приятным, ранящим окриком или легким касанием мелькнувшей улыбки. Всё, что трогает и задевает, падает на подготовленную почву.
У каждой случайности есть пароль: лунный звук, запах дождя, сиреневый оттенок, ключевое слово, а чаще, сочетание всего кода, как сложившаяся мозаика внутри тебя. Узнавая картинку в один миг, зрачок сердца открывает диафрагму ровно настолько, чтобы успеть вобрать образ и не засветить плёнку. Неуправляемый затвор щёлкает в глубинах подсознания. Поэтому бывает так трудно увидеть и понять логику происходящего по иррациоанльным законам. Оно не поддаётся мыслительной расчленёнке.
Чёрно-белые пляски в природе, в отличие от человеческого табуирования и отрицания, всегда или почти всегда находят гармонию и свободны от ханжества и лицемерия.
В среде наших общих знакомых и даже друзей ты была не пустой светской львицей, но загадочной разочарованной душой, умеющей держать на невидимой привязи почти каждого. Ты умела угадывать струны, касаясь которых у собеседника, отзывался чистый звук отражения. Разная музыка звучала на этих странных встречах. Когда тебе было скучно, зажигалось фламенко твоим виртуозным соло, забивающим фон визави. Если в твоей жизни намечался длинный серый период стагнации, могла позволить незамысловатый вальс, вызывая на откровенность, и собеседник мог часами кружить импровизации и воспоминания на тему «остров невезения» с подтекстом «ты у меня одна…».Редко, но просыпались приступы дружбы и тоски по женской общности, чистой , почти братской, и ты снисходила до подруг на час, обсуждая сто честных способов завоевания сердец и крепостей. Эти беседы походили на коллективные отчёты конкурса бальных танцев, с непременными: ча-ча-ча, танго, рок-н-роллом, вплоть до акробатических трюков уже на другой площадке.
Я не знаю, почему однажды тебе захотелось устроить внеочередное Первое апреля, выбрав меня муляжом бруска по отточке общественного остроумия. Под музыку степа объявили Чёрный танец…
Позже,я задумывался, почему именно меня ты выбрала на такую неблаговидную роль, ведь кроме незатейливых симпатий в общем хоре восхищения, тогда еще ничего не было. И понял, выбирают нам и за нас, великодушно позволяя жить в иллюзиях свободного выбора. Внешняя сторона событий, которыми мы связываем сюжет, лишь подводная часть айсберга, видимость и значимость которой исчезает вместе с нами.
Негатив от нашей встречи остался со мной. Если бы сразу выскочила разноцветная глянцевая картинка, не знаю, чем бы пришлось заполнять несколько лет. Именно копоть негатива подарила необычные , странные ощущения и мысли, выводы и поступки, которых, как кажется мне сейчас, просто не могло произойти совсем. Чтобы однажды…
Ты то появлялась, то исчезала из моей жизни. Порой казалось, что тебя не существует вовсе. Я до сих пор не могу понять, почему однажды, абсолютно вопреки здравому смыслу и желанию, внутри таки щёлкнул затвор. Может потому, что я понял и почувствовал одну простую истину, боль не приходит как наказание, скорее – указательный знак внутреннего пути. Интуитивно мы знаем о подводных камнях своих слабостей, но редко пытаемся, осознав , рассмотреть их при свете дня. Чтобы это однажды всё-таки произошло, нам посылают людей, которые не столько люди, сколько слепки мыслей наших внутренних проблем и тупиков. Они срабатывают как алкоголь, катализатором радости или горя, в зависимости от повода его появления на столе.
Пока я пил Тебя, пришлось пройти длинный путь, почти не вставая с места. Такой путь совершенно несоизмерим с обычными трёхмерными понятиями. Ни один учитель или книга не могли бы дать такого импульса. Ты помирила меня с самим собой, научила принимать реал бесстрастным зеркалом, просто отражая чёрное и белое такими, какие есть. Подарила целый Мир.
Теперь, иногда, я говорю ему : давай прогнёмся вместе! И чувствую, отзывается, и мы прогибаемся улыбкой, или ресницами, когда ложимся спать. Потому что ночью, очень редко, но, встречается Оно.
Легко или сложно, но обыденно проходится путь от любви к ненависти. Мне было интересно и дорого обратное. Постепенно путь превратился в кольцо переходов одного в другое. Оно легко катится, оставляя едва видимый след на земле. Хотелось ли остаться на одном из полюсов или дальше смотреть на превращения внутри и вокруг?... Скорее, второе, ведь ненависти так не хватает любви, а любовь с прививкой ненависти, лишаясь мыльно-розовой пены и декоративного флёра, оживает неторопливым мудрым естеством. Как природа, без вопросов и ответов, тихой поступью бытия. Когда пчёла, защищаясь, выпускает жало, она умирает. Но ведь человек никогда не нападает на пчёл и никому в голову не придёт упрекнуть её в бессмысленности защиты, приводящей к смерти. Но все помнят вкус мёда, даже если его не любят.
Я и Ты никогда не станем Мы. Только Оно. Стоит ли называть то, чему давно подарили длинный чужой синонимический ряд. Твоё и моё Оно капризный избалованный ребёнок. Едва уловимый, как запах дождя, призрак. Оно наверняка думает, что больше любви, сильнее веры и важнее надежды. И нет никакого желания доказывать ему обратное. Пусть живёт своей жизнью, как пчёла, не задумываясь о глупой жестокости жизни и собирает мёд.
Вокруг живёт подаренный для меня негатив. Внутренним увеличителем при красном свете светильника экспонирую его на бумагу, почти каждый день. В кювете с проявителем ещё плавают кубики льда той осенней весны. Когда-нибудь они растают совсем, и я опущу туда лист. Какие контуры появятся на нём, сейчас ещё не узнать. Но, если не успею, просто напишу на белом листе чёрным каллиграфическим подчерком одно слово.
Спасибо.
И закрою альбом, ведь я последний его созерцатель.
. * * * Он родился в тюрьме, может быть, поэтому у него всегда возникало напряжение и ощущение опасности, когда он видел человека в форме. Даже когда человек в форме, вот как сейчас полицейский, излучал дружелюбие. Это напряжение, этот страх, были, очевидно, в крови и избавиться от него, стряхнуть его, было не так-то просто и, наверное, уже невозможно. Можно было сменить все, начать новую жизнь, носить новые вещи, обзавестись новыми друзьями, пересечь несколько границ, поменять профессию, имя, всё можно было начать заново, но только это ощущение приближающейся опасности при виде полицейского не проходило. Полицейский что-то ему сказал. «Ви, битте?..» – переспросил он. Сержант повторил, показывая жестами вокруг, на окно. Он понял: полицейский говорит ему, что здесь, в городке, хорошо, и что ему повезло, что он попал сюда, к ним. «Да, – закивал он головой, – я знаю, мне очень повезло, данке, хиа зер гут, вери найс, же сюи трезорё!..» Полицейский попросил его подойти к планке у двери, измерить рост. Затем стал подробно описывать приметы: цвет волос, глаз, шрам на брови. «Черт, – ругнулся он про себя, – надо было волосы стряхнуть вниз, на бровь, он бы шрам не заметил…» – но тут же подумал – зачем?.. Какая разница, запишет он шрам или нет в особые приметы, – эта привычка с детства – стараться все предусмотреть, предупредить опасность, чтобы ничто не могло помешать затеряться, спрятаться, исчезнуть. Все, тебе больше нечего бояться, ты в нормальной цивилизованной стране, ты поэт, артист, а не уголовник, не террорист, не налетчик. Ничего, зато он не заметил, что у меня уши торчат – волосы скрывают и воротник поднят. Второй полицейский просит подойти к нему. Отпечатки пальцев. Полицейский извиняется, разводит руками: ничего не поделаешь, «Пробирен…» Пробирен, так пробирен, хотя это совсем уж ни к чему, да ладно, давай, печатай. Долго и старательно, все пальцы, каждый отдельно, потом снова оба указательных, потом оба больших, потом все десять вместе. Полицейский провожает в туалет, дает мыло, какую-то пасту, ждет, пока Зона отмоет руки, он смущен, ему неудобно, что «русише шрифтштиле» приходится подвергаться такой унизительной процедуре. Ладно, спасибо, я могу идти? Данке зер за всё. Как учил Вадик, здесь, главное, все время улыбаться и говорить спасибо. Здесь расписаться, это взять с собой. Большая текстура по-немецки, это он должен на досуге прочитать, чтобы знать, что можно, что нельзя. Ладно, и так все понятно. «Видерзейн!» Это он демонстрирует беглое баварское произношение – глотая приставки и окончания. Домой. В свою каморку под крышей, в отель с серьезным названием «Храбрый Лев». Вокруг магазинчики игрушечные, люди улыбаются, все ходят, раскланиваются друг перед другом: «Грюс Готт» – «Грюс Готт». Ласковые… Хорошо! А в отеле девочка мелькнула, тоже ласковая, что-то она там при кухне делает? – кажется, как-то она т а к посмотрела, надо бы ее в нумер затащить, но, конечно же, она замужем, и муж ее тут же, поди, крутится, наверное, этот улыбчивый толстячок, который мне ключи от номера давал. Ну и что, что муж? Ей, наверное, скучновато на кухне, а тот всё хозяйством занят да барыши подсчитывает, а тут – на тебе, такая романтика, русский писатель, нет, надо ее затащить, вот и смысл какой-то существования здесь появился, и настроение сразу поднялось. Оказывается, и здесь, в Альпах, на границе с Австрией, на юге Германии, в этом маленьком красивом курортном городке, можно жить! Вот, оказывается, чего не хватало для того, чтобы все это великолепие – этот туман, стелющийся понизу, горы, будто бы вырезанные из фанеры, разрисованные и расставленные, как в огромном театре, вокруг, обрамленные «лесом зубчатым», как говаривал Александр Блок, небо, высокое, ясно-голубое – вот чего не хватало для того, чтобы вся эта красота обрела форму и смысл: маленькой девочки, копошащейся за стойкой. И пусть потом, в итоге, ничего с ней и не выйдет ( но в душе-то ты уверен, что – выйдет!), пусть окажется самое невероятное: что она безумно любит своего пухленького кока, но пока – все неизвестно, все полно обещаний и намеков, и уже утром, вместо того, чтобы спать до самого завтрака, ты встанешь пораньше, сделаешь зарядку, побреешься, простучишь себя по груди, нащупывая тембр: «Карл у Клары украл кораллы», выберешь рубашку джинсовую – из новых, и – вниз, к завтраку, не суетясь, не торопясь, не ища ее сразу глазами по всему ресторану и даже как бы забыв о ней: не сегодня – завтра, не завтра – так когда-нибудь она опять мелькнет, стрельнет глазами и, может быть, если повезет, тебе подвернется момент спросить ее: «Ссори, ю а мериед?» или нет, надо это выучить по-немецки: «Эндшульдигунг, вы замужем?».. И – тоже по-немецки – «Жаль…» Хотя, по-английски, это даже романтичнее. Старый козел, – подумал он, и тут же возразил, – ну, почему же старый – тридцать пять лет, и по всем признакам, жизнь только начинается… …………………… …Он родился в тюрьме, в Одессе, вернее, в тюремной больнице. Мать его приводили несколько раз в день к нему – кормить. Потом его ждала судьба тысяч других его братьев и сестер, судьба обычная для того времени – детприемник, детдом и, если повезет, дождаться, пока за ним не придет мать… Но шел уже второй год после смерти Сталина, и осенью 1955-го вышел Указ, по которому женщины беременные и с грудными детьми амнистировались. Ему было уже восемь месяцев, когда мать вышла с ним на свободу. Однако, проживать ей постоянно «рекомендовали» в пределах Магаданской области. Родного отца он не знал, потом только он узнал, что это – человек, просидевший в тюрьмах и лагерях, с короткими антрактами, всю свою жизнь. Весь их небольшой поселок населяли такие же люди, как и его мать, все они отсидели по многу лет, где-то на зоне или на поселении перезнакомились, переженились и, освобдившись, тут же, около лагеря, который был как бы частью поселка, и остались жить. Многим из этих людей в больших городах жить было запрещено, а многие просто уже и боялись уезжать: ходило много рассказов о том, как люди, долгие годы прожившие на Колыме и уехавшие потом на «материк», очень быстро там умирали: организм за долгое время уже приспособившийся к этой жизни, обратно перестраиваться не хотел. Так люди и доживали там, в поселке. Дети их ходили в школу, стоявшую на самом краю поселка, чуть дальше за ней начиналось кладбище, которое почти сразу переходило в лагерь: заканчивались могильные холмики нормальные – с цветами, с фотографиями, с пожелтевшими венками и лентами: «Милому отцу… мужу… брату…» и начинались серые, ржавые безымянные кресты – это шли могилы заключенных. Там, в поселке, как только он начал себя осознавать, он уже знал, что есть свой мир – это их соседи, родители его друзей – хорошие, добрые, и не очень хорошие и добрые, но свои, и есть чужой мир, мир людей в форме. Впрочем, он прекрасно понимал, что не все люди в форме – враги, есть прекрасная Советская (Красная) Армия, которая победила белогвардейцев и освободила мир от фашизма, и он сам мечтал служить в этой Армии, но эта Армия, в которой служили сильные, честные, веселые, добрые люди, была где-то далеко, в Москве, наверное, или охраняла наши границы от полчищ врагов, но здесь форма означала – «милиция», или «конвойные войска». Слова «конвой», «лагерь», «вышка», «зэк», «побег», «тревога», «зона», «колючка» входили в его сознание как слова «мама», «Ленин», «садик», «школа», «небо», «сопки»… В день по несколько раз через поселок провозили в «воронках» заключенных – на работу, на обед, с работы. (Их провозили мимо школьного двора и иногда – то ли школьная лошадь везущая бидоны с молоком, то ли телега, выезжающая из соседней котельной, перегораживали дорогу, – «воронок» притормаживал, и, если была перемена, мы видели в маленьком зарешеченном оконце их небритые худые лица в полосатых беретах, они смотрели молча на нас, а мы на них, они всегда ждали этого момента, и обычно, кто-нибудь из них нам бросал в окно деревянный пистолет с оттягивающимся на резинке бойком, или еще что-нибудь. При этом, тот кто бросал, кричал: «Сынок, это т е б е !», имея в виду кого-то из нас, особо ему приглянувшегося. В общем-то, мы и без этого их часто видели, они работали в поселке, что-нибудь все время строили, но так близко, чтобы можно было разглядеть черты лица и морщинки, глаза, так – только когда машина тормозила у школы…) Иногда, среди ночи, весь поселок просыпался от стуков в двери, лая собак – по дворам с овчарками ходили солдаты, кого-то искали – побег. Однажды побег был совершен среди бела дня, и вся короткая трагическая история этого побега разворачивалась на глазах у всего поселка. Что-то заставило двоих зэков бежать днем. Потом говорили, что то ли они кого-то проиграли в карты, то ли их кто-то проиграл, в общем, и так и так им был один конец. Что-то они подожгли на зоне, что-то такое, что очень дымило, и этим дымом затянуло пол-лагеря. И потянуло на сопку. Они и рванули прямо на проволоку пока их не было видно, но только ветер, вдруг, на беду, резко изменился, и они – как на ладони – по лысому распадку карабкаются. Поселок – у самого подножья сопки, а лагерь – чуть выше, длинным высоким забором с колючей проволокой уже на сопку взбегает, и поэтому из поселка, снизу, все очень хорошо видно, как будто кто специально массовое действие организовал по случаю какого-нибудь праздника. В общем, поднимаются из распадка они, а за ними – метров через триста – трое солдат, и тот, что впереди, солдат, им что-то кричит, а потом стреляет, но сначала очередь-то явно выше прошла, он в них и не целился, они дальше бегут, причем, как бегут – не очень-то по сопке побегаешь, – так, лезут по камням, спотыкаясь, дотянуть до кустарника пытаются, а он, этот же солдат, что вверх стрелял, опять, да только теперь прицельно, и одной очередью обоих и положил. Когда пацаны поднялись к ним, они уже лежали спокойно, а рядом мальчишка-солдат катался по земле, плакал. Один из зэков был молодой, лет двадцать пять, а другой постарше. У того, что постарше, вся телогрейка сзади по диагонали была вспорота очередью. А у молодого все пальцы в земле и в крови, еще, видно, несколько минут жил, землю царапал. Так они и лежали, до следующего дня, тряпкой одной накрытые, под охраной, пока из Магадана комиссия на вертолете ни прилетела. А солдату этому отпуск дали – десять дней. Над школой – в пол-крыши – плакат: «ЗА ДЕТСТВО СЧАСТЛИВОЕ НАШЕ – СПАСИБО, РОДНАЯ СТРАНА!» Что ж, детство у него действительно счастливое было, – он же не знал, что бывает и другое... ……………………… Потолок в его номере был скошенный и это ему нравилось, как нравилось и небольшое окно, выходившее на крышу, – все это совпадало с его представлением о том, как должен жить художник. Окно, хоть и небольшое, но вмещало в себя достаточно много: в него попадала и незамерзающая всю зиму речка, и несколько огромных елей слева, и аккуратные красивые домики, и дорога с пробегающими по ней разноцветными игрушечными машинами, и, главное – близкие, вплотную обступившие городок, горы. По ночам, иногда, он просыпался от стука – ветер стучал по крыше, в горах был буран, грохот и вой ветра были совсем рядом, и это тоже ему нравилось. Вообще, всё, что с ним сейчас происходило – происходило как бы не с ним, а с кем-то другим. У него было ощущение, что он смотрит какой-то фильм, и сам он – отстранился, затаился в зале, а кто-то, похожий на него живет в этом номере, ходит днем по улицам городка, здоровается с людьми, спускается в ресторан обедать, бродит по горам... В этом фильме ничего не происходило, но это-то как раз его и привлекало: в его жизни всегда так много всего происходило, что он никак не мог поверить, не мог привыкнуть к мысли, что может быть вот такая жизнь – спокойная, размеренная, и вместе с тем, необычайно наполненная чистым горным воздухом, ровным глубоким дыханием, п о к о е м... И он готов уже был поддаться этому течению, готов был уже вместе с героем этого фильма вдохнуть полной грудью туман, заползающий в окно его комнаты, но что-то мешало ему, что-то не отпускало его до конца, и он знал, что это. Он привык, что за всё надо платить, и за этот неожиданный покой, подаренный ему кем-то, тоже рано или поздно с него спросится. Но он отгонял эту мысль, начинал думать о том, что надо воспользоваться этой передышкой и сесть за работу. Он так долго говорил всем, что он писатель, что пора уже было что-то и написать. Он решил, что это должен быть роман. Только вот о чем роман. Может быть, просто описать все, что с ним сейчас происходит, описать эту зиму с остановившимся до весны действием? Он назвал бы этот роман «Зима в горах», красивое название, только так уже назвал свой роман Джон Уэйн. Почему всё до него уже названо и написано? Можно было бы написать еще одну книгу о р е ж и м е, и об ужасах нормальной человеческой жизни, из которой он вырвался, ему было о чем написать, он хорошо знал ту жизнь, но он не хотел себя обманывать. Он никогда не был ни борцом, ни политиком, и сейчас, когда уже режим дышал на ладан, рвануться вдруг на уже пустые баррикады было бы смешно. Всё должны делать профессионалы. Было только одно, о чем он хотел бы по-настоящему написать, но он не знал, как к этому подступиться. Вообще-то, он не считал себя писателем, писатель – это слишком громко, нет, он был поэтом, а поэтом называться ему было как-то неудобно. «Вы кем работаете?» «Поэтом». Поэт, он считал, это не профессия, человек просто или поэт – или нет, и совсем необязательно ему, чтобы доказать, что он поэт – выдавать в день по стихотворению. Поэтом сделала его любовь, вернее, не так, – поэтом сделали его женщины, которых он любил. Он занимался в жизни многим, учился разным профессиям, но быстро забывал их – как забывается все неродное, неорганичное, то, к чему у тебя нет призвания, но ты вынужден был какое-то время этим заниматься, чтобы жить. Были среди его разнообразных занятий и такие, что нравились ему, и он втягивался, и это дело даже становилось частью его жизни, как было с театром, и все-таки, единственное, в чем ему удавалось выразить себя по-настоящему – это в стихах, в лирике, точнее – в его «монологах» о любви. Написанного было немного, но это его не смущало, он не спешил, он знал, что когда придет время – напишется само, и мог по году не писать, занимая паузы переводами из грузинской поэзии, или делая пьесы в стихах для музыкального театра, вглядываясь в каждую красивую женщину, возникающую около него, и вслушиваясь в себя: не о н а ли?.. Ему везло – женщины, действительно, были всегда – или почти всегда – красивые и талантливые, то ли так случайно получалось, то ли потому, что он притягивал именно таких. Там, раньше, ему некогда было остановиться, оглянуться и подумать о них обо всех, там все время была какая-то одна, конкретная, или две, или три, которые требовали внимания и любви, и все силы уходили на заботы о том, как бы ни одной из них не причинить боль, и всех хотелось сделать счастливыми – все были достойны этого, и сознание, что это н е в о з м о ж н о, и в результате – все несчастны, и он – больше всех, и новая встреча: может быть – эта?.. – и снова, и снова…. И есть ли другая жизнь, и – Господи, – нужна ли она, другая… И вот, здесь, впервые у него появилось время, как будто для этого действительно надо было подняться на гору и оглянуться, и они – все – стоят внизу, в долине и смотрят на него, теплый ветер чуть шевелит волосы и подолы платьев... и чуть в стороне, как обычно, чуть в стороне – Алла, Боже мой, Алла!.. Я люблю вас, всех – от кого я ушел, и кто оставил меня, вы любили меня, а если и не любили – спасибо за то, что обманывали меня, вы воспитывали меня, вы учили меня жизни, вы делали из меня мужчину, вы сделали меня таким, какой я есть, и – плох я или хорош – спасибо вам за это! Я благодарен вам всем, и в моей жизни вы всегда останетесь молодыми, красивыми, талантливыми, добрыми, – каждая из вас достойна романа, но Бог не дал, к сожалению, мне этого дара – писать романы, и если б даже и дал – я уже не успею написать о каждой из вас книгу; я чувствую – а если б я не умел предчувствовать, я бы не был поэтом, – я чувствую, что у меня не остается времени, и поэтому я посвящаю вам – всем вместе и каждой в отдельности – этот один, пока еще не существующий роман, который я все-таки попытаюсь написать… …………………… Первая любовь настигла его в поселковом детском саду, и протекала она достаточно трагично. Он влюбился в близняшек, в сестер Забугорновых, то есть влюбился в одну из них, но никогда не знал – кто из них кто. Он страдал, мучился, ко всему еще – они всегда ходили вместе, что осложняло возможность объясниться, наконец. Он ждал с надеждой, что одна из них заболеет и не придет в садик, но болели они тоже вместе: одна подхватит какую-нибудь простуду – болезнь тут же передавалась сестре. Иногда ему казалось, что он любит обеих, но он уже понимал, что любить двоих нельзя – аморально. Надо полюбить одну и на всю жизнь. «Если ты одна любишь сразу двух – значит, это не любовь, а только кажется…» Но что было делать в его случае?.. Однажды сестры под аккомпанемент на старом пианино (в «Красном уголке», где до того дня на этом самом старом пианино под руководством немки Алисы Карловны исполнялись только «В лесу родилась елочка» и «Во поле береза стояла…») спели неожиданную и страстную песню: «Есть в Индийском океане остров, Название его – Мадагаскар. И Томми, негр саженного роста На клочке земли там проживал. С белой Дженни в лодку он садился, Когда последний луч уж догорал, А когда домой он возвращался, То тихо, под гитару, напевал: «Мадагаскар, страна моя, Мадагаскар, земля моя, Здесь, как и всюду на земле, цветет весна. Мы тоже люди, Мы тоже любим, Хоть кожа черная у нас, но кровь чиста...» Дальше шел рассказ о том, как отец Дженни, банкир, проклял дочь, а «Томми-негра саженного роста суду американскому отдал»: …Перед разъяренною толпою Томми с той красавицей стоял, Взгляд его туманился тоскою, Он тихо, под гитару, напевал…» Его взгляд тоже туманился тоскою, он незаметно утирал слезы: ему было невыносимо жаль Томми, он, как никто, мог понять его, он тоже любил и, пусть по-другому, но тоже столкнулся с неразрешимой проблемой. Наверное, с этой песни, исполненной в затерянном в тайге колымском поселке сестрами-близняшками Забугорновыми, одну из которых – или обеих – он любил, зародилась в нем ненависть и нетерпимость к любому проявлению расовой дискриминации, во всяком случае, судьба негров его всегда волновала. Эта песня перевернула в нем все и придала ему мужества: он в этот же день объяснился в любви обеим сразу, пообещав их любить всю жизнь. Сестры, подумав, ответили взаимностью и через некоторое время он вступил с ними в порочную связь. Связь происходила следующим образом: пригласив сестер на чай с конфетами к своему дружку Кириллову, когда у того родители работали в вечернюю смену, и выпроводив Кириллова погулять (тот согласился, во-первых, потому, что понимал – у товарища все серьезно, а во-вторых сыграла роль «взятка» – тридцать копеек). Он положил сестер на ковер, раздел их, подбросив предварительно в печь дров, чтобы сестры не замерзли. И вступил поочередно с ними в связь, ерзая животом то на одной, то на другой и поклявшись опять любить их вечно. Кириллов не выдержал и подсматривал все это в окно, продышав себе маленькое отверстие. . Матери хотелось дать сыну какое-то имя понеобычней, поярче, «Иваны» или «Федоры» ей не нравились, а нравилось ей красивое имя «Зиновий». Ну, а товарищи его детства, вместо ожидаемого «Зяма», переделали Зиновия в более для них органичное «Зона»… Он рос не самым отъявленным хулиганом, нет, но было в нем что-то такое, что заставляло всех взрослых относиться к нему настороженно, с опаской. В нем было нечто, что было похуже, чем хулиганство, – с теми, с хулиганами, все было понятно, и меры пресечения тоже были понятными, испытанными и, до какой-то степени, надежными. Здесь же было другое. В нем – может, это объяснялось отчасти местом рождения, хотя, что он мог понимать тогда, грудной младенец?.. – в нем с ранних лет ощущался какой-то дух н е п о в и н о в е н и я, упрямства. Дух н е з а в и с и м о с т и. И родители других детей, угадывая в нем «гадкого утенка», советовали своим детям поменьше дружить с ним, понимающе переглядываясь между собой: «Ну, с этим все ясно. Этот из тюрьмы не вылезет.» …………………… Вся его детская жизнь состояла из побегов и романов. Он убегал отовсюду – из детского сада, из пионерлагерей, из больницы, из дома. У него было действительно счастливое детство, потому что он не знал ограничений и запретов, которые подстерегают на каждом шагу городского ребенка; он выходил из дома – перед ним лежала огромная, бесконечная тайга, сопки тянулись к горизонту, и вольный воздух свободы кружил ему голову. И в этом бескрайнем море свободы нелепыми казались разбросанные то тут, то там по тайге квадратики заборов с колючей проволокой и вышками по углам. Он не любил замкнутых пространств. Даже потом, когда он вырос и уже много лет жил в городе, он с трудом заставлял себя спускаться в подземные переходы, всё в нем сопротивлялось: вот, кто-то за него решил, что он должен почему-то именно здесь переходить дорогу. В прекрасном городе Владивостоке он особенно любил главную улицу – Светланскую (она давно уже так не называлась, и все равно – для него она оставалась «Светланской»), она выходила прямо к морю, и большая ее часть была открыта морю. Длинная, она – может быть, единственная главная улица из всех больших городов страны – не имела ни одного подземного перехода, но потом все-таки, переход вырыли, и вдобавок воздвигли огромное партийное здание, тень от которого закрыла красивейшую часть улицы и которое отрезало ее от моря, и она стала для него «улицей Ленинской», такой, какая есть в каждом городе. Когда ему было года три-четыре, с ними стал жить его отчим – молдаванский еврей Эммануил Моисеевич Рашкован. Сначала он к ним просто приходил – он был на поселении – досиживал свое. Во время войны его, капитана авиации, взяли по доносу и трибунал присудил «вышку». Но родственники в Москве дошли до самого высокого начальства и ему заменили на двадцать пять лет, отсидел он, в общей сложности, восемнадцать. (Любопытно, что когда Зона в двадцать два года познакомился с родным, то узнал, что тому тоже первый приговор – «расстрел» – заменили на «25», но на этом сходство заканчивалось – родной был уголовником.) Отношения с отчимом у него не сложились. Тот заставлял называть его «папа», и когда он, поначалу, забывал и обращался по-привычке: «Дядя Миша», тот его бил и ставил в угол, до тех пор, пока «сынок» не проникался родственными чувствами и не спрашивал: «Папа, за что?..» Он начал убегать из дому. Жил у соседей, добрых, вечно пьяненьких Абрамовых, у которых было много детей, и – одним больше, одним меньше – они и не замечали. Приходила мать, плакала, просила: «Отдайте сына», и старая Абрамова, предлагая ей стакан водки, говорила: «А что? Он сам приходит, мы его не тянем. Он придет, спину покажет – вся в полосах от ремня, так разве ж я его выгоню?..» Иногда, когда мать работала в ночную смену (она работала насосчицей на золото-извлекательной фабрике: при поселке был рудник, а при нем – фабрика им. Александра Матросова), и у них с отчимом происходил очередной конфликт, он убегал на сопку, кое-где уже лежал снег, он укладывал на землю ветки стланика – ими же и укрывался, и так, дрожа от холода, пытался уснуть до утра. Зимой, когда было уж совсем холодно, он ночевал в больших деревянных коробках, врытых в землю, в которых сходились узлы парового отопления. Там его и находили – или мать, или его – с первого класса – учительница Раиса Карповна. Иногда, когда ссора с отчимом (или когда просто домой возвращаться нельзя было: из школы позвонили, или соседи нажаловались родителям) совпадала со сбором поселковых парней постарше на охоту, они его брали с собой, Это были лучшие его дни и ночи. Они уходили на несколько дней в тайгу, днем – или ловили рыбу, или пристраивали что-нибудь к охотничьей избушке, а ночью, под утро, уходили на озера в засаду – подстерегали уток. В его задачу входило поддерживать огонь и приготовить какую-нибудь кашу к приходу добытчиков. У него было свое ружье, подаренное ему соседом-холостяком, который тоже иногда брал его с собой на охоту. У ружья был чуть кривоватый ствол, но на глаз это было почти незаметно, и потом он к нему пристрелялся и бил без промаха, и никто, кроме него, попасть в цель из этого ружья не мог. Уходил он в тайгу и один, Он достаточно хорошо ориентировался и обязательно всегда выходил к жилью. Так, однажды, после нескольких дней блуждания, он вышел к поселку, который был за сорок километров (дальше по трассе) от его дома. Там он попросил молока на ферме, пожилая доярка напоила его, дала хлеба и привела домой. Он рассказал ей и ее мужу-инвалиду какую-то хватающую за душу, тут же придуманную им, историю о том, как он потерял родителей, и старики оставили его у себя. Но через несколько дней, когда он пытался набросить самодельную уздечку на местную совхозную лошадь, его поймали, привели в поссовет, а там, вдруг, приглядевшись повнимательней, отвели в пустую комнату, заперли и начали куда-то звонить. Оказалось, что уже неделю его, с вертолетами, ищут по тайге, все мужчины его поселка уходят в сопки – тоже ищут. Из поселка за ним прислали лагерный «воронок». Он был уверен, что теперь отец (он привык и называл отчима отцом – убьет). Тот, действительно, только его увидел – взялся за полено, но мать не дала, она только плакала ве время и целовала его. Она-то и раньше сама его била не часто, и даже, когда отец бил его при ней, просила: «Миша, только по голове не бей…» В тринадцать лет он убежал надолго, а в четырнадцать ушел из дома совсем. Это о его побегах. Романы же… Ах, да что там говорить, любовь всегда занимала очень много места в его жизни. Пережив несколько сильных потрясений в детском саду (одно из них было описано выше), он с нетерпением ожидал первого сентября, надеясь, что там, в школе, начнется новая жизнь, и появится т а, которая будет достойна того, чтобы он посвятил ей эту свою новую жизнь. Достойных оказалось много. И до седьмого класса он пытался разобраться в одолевающей его буре чувств и эмоций. То он был влюблен в отличницу из своего класса, то в участницу школьной самодеятельности из параллельного, то в старшеклассницу, то просто в пионервожатую, то в девочку из другой школы и из другого поселка, – она приезжала к ним в школу поделиться опытом с местными отличниками. Между этими – школьными – историями были пионерские лагеря… Потом, когда ему самому было уже много лет, он пытался и не мог себе представить, какими они стали, девочки, которых он любил в те годы, он не мог представить их взрослыми, толстыми, усталыми женщинами, у которых у самих уже по несколько детей, которые работают продавщицами и парикмахершами, ругаются с клиентами, стоят в очередях за продуктами, бьют детей за плохие отметки, спят с нелюбимыми мужчинами… Нет, как он ни старался себе это представить – не мог, для него они навсегда остались тоненькими девочками в школьных фартучках, рапортующими начальнику Совета Дружины об успехах класса, или танцующими в черных атласных шароварах на клубной сцене нерусский танец «сиртаки», или поющими под пионерлагерскую гитару: «Я мечтала о морях и кораллах, Я поесть мечтала суп черепаший…» Во время обязательных ночных облав, организованных руководством лагеря, его все время находили в женских комнатах, в нем уже просыпался поэт! Да, они остались для него такими – юными, красивыми, трогательными, загадочными, таинственными, жестокими, коварными, нежными,,, О! Ради них он был готов на все, на любой подвиг, ради одной из них он бросил пить и курить. Было ему тогда четырнадцать лет, но история эта началась несколько раньше… …………………… …В соседнем номере опять грянуло что-то румыно-молдаванское («Пеленягра, у тебя длинные руки»), и он включил транзистор – чтобы перекрыть соседей. Вот, у него уже появляются свои знакомые. Сегодня на улице встретил полицейского, который снимал отпечатки, тот так радостно поздоровался с ним. Зашел в «Peni markt» купить бананов – опять знакомый и опять полицейский, на этот раз, кажется, начальник всей городской полиции, только он был в штатском. Этот не прыгал от радости, сдержанно кивнул. С женой, за продуктами. Начальник, а тоже ходит в дешевый магазин. ˝Надо пореже шастать тут, реже с ними встречаться будешь.˝ ˝А что тебе, пусть встречаются…˝ ˝Что, что! Пореже надо и всё, чем меньше они о тебе вспоминают, тем лучше.˝ ˝Ну, ты уж и куста боишься. Может, признаешься честно, что задумал? ˝ ˝Ничего, но светиться не стоит…˝ ˝Да я и так днем по городу не хожу – вечером только, по пустым улицам. А так – по горам, в соседние городки. Завтра в монастырь надо сходить…˝ Монастырь находился километрах в четырех от его городка, чуть выше, в горах, и он любил туда ходить. Все, что он мог понять из надписей на немецком языке, что основан был монастырь бенедиктинцами лет восемьсот назад. Огромный, красивый, неожиданный здесь, в Германии. Вся его роскошь как бы была вывезена из Италии, но застрявшая здесь, в этих немецких горах, приобрела оттенок варварства. Варварское барокко. Ему нравилось в этом монастыре все, начиная с ведущей к нему, поднимающейся в горы, дороги: идешь-идешь, и сомнений нет в том, что и за этим поворотом – опять привычные горы, поворачиваешь… а там, вдруг, перед тобой такой красавец – большой и, вместе с тем, приземистый, широко раскинувший по обе стороны крылья-службы. И если даже ты шел мимо, и путь твой лежит дальше, ты, лишь завидев его, уже не сомневаешься, что шел именно сюда, и, как бы ты ни спешил, направляешься к нему, проходишь в центральную арку, чтобы поздороваться с ним, побыть с ним, посмотреть, как бегают по двору дети – как отличается эта школа от той, в которой учился он… – как проходят двое послушников, о чем-то неспешно разговаривая, – может, спросить их, а вдруг тут есть какой-нибудь монах-русский? А что? Русские есть везде, в самых неожиданных местах, и даже нет сомнения, что хоть один русский тут да есть… Хорошо! И хорошо, что близко – можно ходить каждый день исповедываться, тем более, что по-русски тут не понимают, выговорился, покаялся,– и на душе легче: очистился, и – тебя никто не понял… Как «не понял», идиот, ты же не человеку рассказываешь, ты же с Богом разговариваешь, а он-то по-русски соображает. Да… Нет выхОда грешнОй душе. Иногда он уходил в монастырь сразу после завтрака – к службе. Он ничего не понимал, из того, что говорил пастор, только отдельные слова, он вообще ничего не понимал в религии, хоть и был крещенным, но что-то тянуло его сюда. Он находил свободное место, садился, -становился, когда было надо, вместе со всеми на колени, повторял, вернее, пытался повторять за всеми молитвы, и даже пытался найти каждую из них в молитвеннике, чтобы не перевирать слова, – он пел, вернее, мычал вместе со всеми псалмы. Он, наверное, был похож на немого, и прихожане смотрели на него с сочувствием. Когда он пришел к службе в первый раз, его озадачил монах с кружкой, вдруг пошедший по рядам. Денег у него было в обрез, а не бросить в церкви, наверное, было нельзя. Во всяком случае, все бросали. Загрустив, он полез в карман и приготовил монетку в пять пфеннигов. Когда монах подошел к нему, он, прикрывая монету рукой, чтобы монах не увидел сумму пожертвования, опустил монету в кружку. Монах смотрел в пол. «Надо было две монеты по одному пфеннигу бросить, – подумал он, – они и звякнули бы веселей» – и тут же устыдился этой своей мысли. Чуть погодя, после призыва пастора все задвигались, и мужчина, стоявший слева от него и ни разу до этого на него не взглянувший, вдруг повернулся к нему и протянул к нему руку. Черт, опять нужно платить – испугался он, но мужчина стоял, улыбаясь, и Зона понял, что тот хочет с ним поздороваться. «А-а, – обрадовался он и благодарно затряс руку мужчины. Вокруг все пожимали друг другу руки, некоторые целовались. Мужчина обернулся и и начал жать руки женщинам, стоявшим за ними. Он тоже обернулся и – всем не решился, но одной руку пожал, она приветливо улыбнулась, и он на секунду засомневался: не поцеловать ли. Но тут все опять запели, он повернулся к алтарю и тоже запел, вернее, замычал. В следующий раз он уже был наготове и, когда пастор опять призвал всех всё всем простить и любить друг друга, он тут же радушно раскрыл объятия соседу слева. Но на этот раз там стояла женщина лет тридцати, которую несколько смутил его порыв, но потом она даже на протяжении службы несколько раз оглянулась на него жалостливо: «немой, что с него взять…». Пастору помогали послушники и послушницы. Особенно Зоне нравилась одна послушница, он всегда ждал, когда она будет прислуживать. Это была высокая и, насколько он мог рассмотреть (она все время прятала лицо, когда проходила мимо, всегда глядя в пол) красивая блондинка, похожая чем-то на Нат… стоп! Хоть здесь-то! Ничего святого… Уходил он из монастыря всегда немножко взволнованный и, прикладывая пальцы ко лбу, растроганно думал: «А что? – верующие или не верующие – все мы божьи люди…» …………………… Пить он начал в семь лет. У него в детстве глаза были честные и продавщицы ему верили, когда он говорил, что его за водкой мама с папой послали. За это пацаны постарше его ценили, – он был добытчиком, – и ему всегда наливали первому – почетную. Потом он пристрастился и допивал за всех – что оставалось. Курить он начал тоже в это же время, наловчился вскрывать и снова запечатывать пачки «Беломора», которые отчим, заготавливал на зиму и на полке, под потолком, у печки просушивал. В тринадцать лет он впервые отправился путешествовать по стране: на попутках до Магадана, а там, в Аэропорту, рассказав летчикам очередную душераздирающую историю – на которые он был мастер, – улетел в Хабаровск, а оттуда на поездах, «зайцем», каким-то чудом добрался до Ростова, под которым, в станице Семикаракорской жили три сестры его матери – тетя Соня, тетя Надя и тетя Зина. Там он начал было ходить в 6-й класс, но тетки продержались недолго. По очереди он какое-то время пожил у каждой: всякий раз, когда в школе назревал очередной скандал, он переходил к следующей, и очень скоро все три уже не знали, куда от него деться. Они собрали ему все вместе денег на дорогу, помогла и четвертая мамина сестра – тятя Даша, жившая в самом Ростове, и у которой он тоже «немного погостил», и отвезли его в Ростовский аэропорт. Перед отъездом, устраивая «прощальный ужин» новым своим друзьям, он чуть не «сгорел», перепив самогона, который тетя Надя приготовила на поминки своего мужа, дяди Юзика; его еле привели в чувство, «Хай тоби грец, – сказала тетя Надя, – видно, как твой батька, в тюрьме и помрешь». «Да, верно люди говорят: где родился – там и сгодился», – поддакивала тетя Даша. «Бедная Таня…» – бормотали сестры, размахивая вслед самолету расшитыми платками… В поселок он вернулся, но дома почти не жил. Он уходил подолгу в тайгу, жил в охотничьих вагончиках, куда забредали разные люди. Он как-то верил, что всегда, из любой ситуации выкрутится, и. как ни странно, так всегда и было (эта вера оставалась у него и потом, и всегда, из любых передряг его – в его взрослой жизни – выносило какое-то счастье). Однажды в тайге он набрел на тщательно замаскированный вход в землянку. У него были тогда – впрочем, это тоже осталось на всю жизнь – постоянные счеты с собой, он был трусоват, и поэтому каждый раз поймав себя на том, что ему страшно, он назло себе лез туда, откуда несло опасностью; наверное, самые большие трусы – это общепризнанные сорви-головы: если человек на самом деле ничего не боится, то ему ничего не надо доказывать – ни другим, ни себе. Он полез в эту землянку; там он нашел две миски с остатками еще теплого супа, и все в землянке говорило о том, что люди, которые живут здесь, очень озабочены тем, чтобы их никто не обнаружил. Там были патроны, маленький транзистор, и две черные от чифира железные кружки. По такой кружке на Колыме всегда можно было узнать старого зэка. Видно, обитатели землянки пережидали здесь, в тайге, пока пройдет какое-то время после побега, и по трассе снимут посты. Он выбрался, стараясь не оставить следов своего вторжения в землянку и никого, к счастью, не встретив, ушел. В другой раз и в другом месте, он шел по тропе со своим кривоствольным ружьем, глухая тайга, вокруг ни души и – вдруг, сзади: «Стой!» Он остановился. «Не оборачивайся.» Голос хриплый, незнакомый. «Курево есть?»! «Папиросы.» «Клади на землю. Иди.» Он ушел. Он возвращался иногда в поселок – надо было ходить хоть изредка в школу, заканчивать седьмой класс. Этот класс оказался последним – незадолго до перевода в восьмой, его выгнали из школы. Его и до этого часто выгоняли, но потом ему удавалось убедить учителей, что эта мера непедагогична, и те остывали. Но на этот раз выгнали всерьез. Больше в школе он не учился. Но было еще одно обстоятельство, которое заставляло его возвращаться в поселок. Он, неожиданно для себя, стал заниматься в художественной самодеятельности. Однажды, на школьном вечере, он увидел девочку из параллельного класса, – до этого он ее не знал, а если и видел, то не замечал. Этого параллельного класса у них раньше не было, в нем учились дети с соседнего рудника – там, в рудничной школе, было только шесть классов, а в седьмой они ездили сюда, в поселковую школу. Он еще не знал, что эта девочка – это его прощание с детством и с поселком, не знал, что она – начало другой, новой жизни, не знал, что через пять лет он к ней прилетит из Тбилиси в город Кемерово, с тем, чтобы забрать ее с собой на всю жизнь, и через несколько часов улетит из Кемерово один. Он не знал ничего этого, он просто чуть не потерял сознание, увидев ее, и не нашел ничего лучше, как передать через Мишку Макарова – который ее знал, оказывается, по совместной работе в Совете Дружины – записку с невероятно оригинальным и остроумным текстом: «ДАВАЙ ДРУЖИТЬ.» На следующий день она, через того же Мишку Макарова передала ответ с еще более мощным содержанием: «ДАВАЙ». Это было началом Великой переписки, правда, впоследствии его послания были намного длинней, а ее – намного короче, то есть переписка была односторонней. Начались сумасшедшие дни. Все охотничьи пристанища в радиусе сорока километров были испещрены, изрезаны ее профилями и ее инициалами. Ее имя знали уже даже звери в тайге, не говоря о людях, и все сочувствовали ему – такой любви нельзя было не сочувствовать. Все население, как поселка, так и рудника, с насмешливым интересом смотрело на его отчаянную и – как вскоре стало понятно – безнадежную любовь: скрыть ее было нельзя, да он и не пытался ее скрывать, – он не умел скрывать любовь. Она же, очень скоро, перестала обращать на него внимание: он был ее ровесник, к тому же выглядевший гораздо младше своих лет, невысокого роста и отнюдь не красавец. Она же была звездой рудничной самодеятельности, танцевала и пела, была отличницей, и на клубных вечерах ее приглашали танцевать юноши-выпускники, а то и ребята, вернувшиеся из армии; постоянно из-за нее, на заднем дворе клуба, кто-то с кем-то выяснял отношения, и победитель провожал ее домой. У нее было светлое будущее, перед ней были все дороги открыты – золотая медаль, «материк», институт и такой же образцовый муж-спортсмен и победитель смотра художественной самодеятельности. Что он мог предложить ей?! Свое ясно всеми прочитываемое будущее – проблемы с милицией и вечно пьяные товарищи? Свою вечную неуспеваемость, свой характер, от которого близкие стонали, ожидающий его хронический алкоголизм и тюрьму, которую ему все дружно пророчили?.. До этого он как-то не задумывался особо о том, что его ждет. Среди его товарищей считалось нормой – лет в четырнадцать сесть в колонию, затем – «взросляк», а в перерывах – гулять, пока гуляется. Где-то далеко, в других городах, были школы «с уклонами» – с английским, с математическим, были «театральные классы», а здесь был один уклон: рядом со школой стоял лагерь, это был как бы следующий этап школы, который прошли их родители, и дети их, потомственные зэки, шли спокойно и даже с некоторой гордостью в этот университет. Тень лагеря, какая-то судьба, неизбежность, висела над школой, над поселком, над его юными обитателями, над еще неродившимися детьми. Он вдруг ясно понял, что если его посадят – а все шло к тому: назревал суд за ограбление охотничьего хозяйства на дальнем прииске – то она окончит школу, уедет и он ее больше никогда не увидит. Он бросил пить, а заодно, в запале, и курить, и пришел в художественную самодеятельность. Но надо было определиться – найти какой-нибудь талант. Он решил, что у него низкий красивый голос, баритон. Он начал пить сырые яйца и гудеть в самых неподходящих местах: «…Если, вдруг, трудно станет, Если вспомнишь ты о любви – Оглянись на мгновенье, Просто так рукой взмахни!..» - Баритон, однако, срывался на сип. Песню эту исполнял роковой мужчина, заезжий певец Анатолий Мадатов, и она, песня, очень ему понравилась, и нравилась она, как он заметил, женщинам. Он был с Мадатовым некоторое время близок: Зона пристроился к их группе и ездил – пропуская в очередной раз занятия в школе – с ними по ближним поселкам – его задача состояла в том, чтобы закрывать и открывать клубный занавес. Учительница математики, которая уже полтора года с ним, иначе как через директора школы, не разговаривала, пришла на концерт Мадатова, и, услышав эту песню в мужественном исполнении заезжего певца, простила все и попросила Зону отнести Мадатову в «номер» записку с просьбой о встрече. У Зоны было все: мужественный взгляд, сдержанность и скупость в выражении чувств, даже голос был очень похож, однако, баритон, как было уже сказано, срывался на сип и, главное, о чем ему сообщили руководители вокального кружка – у него не было слуха. Точнее, слух был, но какой-то сомнительный. Он с достоинством перенес этот удар и зашел с другого конца, точнее, с другого крыльца: с клубного крыльца перед дверью в хореографический кружок. В принципе, он немного терял от такой перестановки: о н а была всесторонне талантлива, она пела, танцевала, и вообще, умела все, и исполняла все блестяще, так что, танцуя, он тоже мог с ней встречаться чуть ли не каждый день, а если повезет, то и танцевать с ней в паре. Однако и тут счастье было недолгим. Во-первых, из-за роста, поставили его в самую последнюю пару с некрасивой Людой Ляпуновой, которая несколько лет назад у него на глазах съела таракана, и с тех пор он видеть ее не мог. Нельзя сказать, чтобы здесь у него очень уж получалось, во всяком случае, его терпели. Нина танцевала где-то впереди с каким-то красавцем, и, кажется, она одна из всех не замечала новичка и не понимала, зачем он сюда притащился. Пытка кончилась тем, что на первом же выездном концерте в соседнем поселке, он, задумавшись о своей непростой любви, отпустил руку Ляпуновой и вылетел из бешено крутящегося хоровода в зал, прямо в первый ряд. Обошлось без жертв, но… мог ли он после этого появиться в этом «кружке» еще раз?.. Чуть было не сорвавшись и не запив – и, надо признать, было от чего – он, все же выстоял и на этот раз, и пошел на третью попытку. Он переписал из календаря понравившееся ему стихотворение «Хорошая девочка Лида…», выучил его наизусть, заменив имя «Лида» на «Нина», взял ножницы, иголку и нитки, смастерил себе «галстук-бабочку» и – опять пришел в самодеятельность. «Бабочка» убила всех . Его друзья, до сих пор с недоумением смотревшие на его вокально-хореографические упражнения и терпеливо ожидавшие, когда эта блажь пройдет, «бабочку» расценили как предательство. На концертах он всегда читал это стихотворение, глядя не в зал, а за кулисы, где о н а в это время переодевалась к очередному номеру: он читал ей и для нее, все остальное не имело смысла. Каждый вечер он приезжал на рудник, – если не было репетиций, он просто ходил вокруг ее дома, высматривая в окнах: не мелькнет ли ее тень. Он был, наверное, смешон – его это не интересовало. Его били рудничные – он на это не обращал внимания. Все его мысли были заняты ею, – если только раз в день ему удавалось увидеть ее хоть издалека – день был прожит не зря. Но тут, вдруг, ему пришлось уезжать из поселка. Ему удалось избежать «колонии», которая висела над ним: отчим дал кому-то из магаданского начальства взятку и к суду за прииск его не привлекли. Не из большой любви к нему сделал это отчим, но он как раз в это время хлопотал, чтобы с него сняли судимость, ездил на прием чуть ли не к Косыгину, а тут сын – пусть не родной, но член семьи – срок получает. Отчим пристроил его работать с геологами, те ему не платили, но кормили, и вообще, ему с ними было хорошо. Он с удовольствием таскал за ними инструменты и мешки с породой, но пользовался каждой возможностью съездить в поселок, возможностей, правда, было мало. Он начал писать письма. Письма были длинные, в них он писал ей о своей любви, о том, что все равно она будет с ним, что бы ни случилось. Понятно, что ответных писем он не получал, это его не очень печалило, ему главное было знать, что она читает его письма. Но потом его вызвали в районный центр, в милицию, сказали, что таскаться по тайге со взрослыми мужиками – это не дело, надо приобретать какую-то специальность, и дали направление в ГПТУ № 9 в город Магадан. Туда брали только после 8-ми классов, но так как у него было направление из милиции, директор училища закрыл глаза на его неполные семь классов. Так он неожиданно для себя стал овладевать профессией токаря. Училище это немногим отличалось от колонии или «спецшколы». Замполитом училища была женщина – майор милиции, она пришла сюда работать из колонии, некоторые педагоги работали в училище на полставки – основная их работа была в милиции и в УВД. Собран был здесь сброд со всей Колымы – кто, как он, был кандидатом в колонию, а кто уже отсидел по первому сроку. Классы для занятий были на первом этаже, а на втором – общежитие. В шесть утра – подъем, зарядка, строем по городу на завтрак и – на занятия. Мастерà, в случае неповиновения, избивали воспитанников, избивали профессионально – не оставляя следов. В городе «фазанов» – так называли их – не любили, и «местные», городские, встречая их по одному, по двое – где-либо (а узнать их было просто – по униформе – черным пальто и ботинкам), тоже избивали и часто – жестоко. «Фазаны» платили городу тем же – выходили всей общагой в близлежащий район – «Шанхай» или «Автотэк» – и избивали всех подряд – от подростков до пожилых мужиков. На такие побоища съезжались милицейские «газики», они окружали дерущихся, но сами в толпу не лезли – ждали, когда народ сам выдохнется, подхватывая лишь и оттаскивая к машинам кого-нибудь, выпавшего из свалки с пробитой головой. Между собой у «фазанов» тоже были сложные отношения, жизнь у них протекала по своим неписанным законам. Если тебя о чем-то спросили, а ты не расслышал или не понял – терять время на перерасспросы, на выяснения: хотели тебя обидеть или нет, – было нельзя, – надо было сразу бить. Он был, как уже говорилось небольшого роста, может, поэтому ему приходилось обороняться чаще, чем другим. Он не пил, и это было подозрительно. «Стукач», – прошел слух. Однажды, когда он отказался выпить вместе с «Бесом», одним из фазанских корольков, тот сказал Зоне это в лицо и стоял, выжидая, что он ему на это ответит. Зона сидел в коридоре, на ступеньке лестницы, ведущей на второй этаж, Бес стоял перед ним со стаканом водки в руке, вокруг стояли бесовы дружки. Он ударил Беса, снизу, ногой в лицо, больше он ничего сделать не успел, его избили, он лежал несколько дней у себя в комнате, приходила милиция, спрашивали «что?», «кто?», – он молчал. «Ну, вот, что ты? – сам виноват, – говорил ему его фазанский товарищ Володя Громовой, – выпил бы ты с ним, и все. Он же зла на тебя не держит, он же к тебе по-хорошему с водярой пришел». Он и сам понимал, чем раздражает Беса и других, и рад бы уж был пойти к ним и выпить с ними – дел-то всего, и всё будет нормально. Но что-то сидело в нем, что-то мешало ему брать из рук у н и х стакан, пить с ними. Потому что, выпей он хоть раз с ними – сделал бы он это не оттого, что хотел выпить, а для того, чтобы угодить и м, стать как все, стать, наконец, с в о и м. И он не мог себя заставить пойти к ним. Результат оказался неожиданным – он стал чувствовать отвращение к водке. Его еще несколько раз избивали, потом успокоились, даже стали уважать «за характер». Он не давал унизить себя и не стремился унизить других. Он заметил, что те из «колунов»-первокурсников, кто больше всех «шестерил» перед второкурсниками, потом, сами став «большими» – становились самыми ярыми и изощренными мучителями новых «колунов». Он же, и став второкурсником, не трогал никого, не избивал, не раздевал, не грабил, но дань – минимальную – собирал. Во время получки, когда «колуны» расписывались за свои, заработанные на практике на заводе, тридцать рублей, он молча становился у кассы, и все, проходя мимо, отдавали ему по рублю. Это было по-божески, и «колуны» его тоже уважали. Однажды он сидел в горотделе, в КПЗ – пятнадцать суток, «хулиганство», – когда, вдруг, к нему приехала мать. Он узнал заранее, что она приезжает, и передал ребятам, чтобы они сделали все, чтоб только она не встретилась с директором училища. Те останавливали всех пожилых женщин на подступах к «фазанке», пока не попали на его мать. Объяснив ей, что его нет сейчас в «школе», они отвели ее к одному «домашнему», то есть к «фазану», который жил не в общаге, а дома. Повезло со старшиной в КПЗ – хороший попался – отпустил под «честное слово» на полчаса, он прибежал, сказал матери, что срочно уезжает на практику, проводил ее на вокзал и вернулся в камеру. Первый год он чуть ли не каждую неделю ездил в поселок, Дорога змеилась по сопкам – около пятисот километров, из них половина сплошь перевалы, – автобус выходил из Магадана утром, и поздно вечером приходил в поселок. Он тут же летел на рудник – шесть километров на местном автобусе – танцы там к этому времени подходили к концу, и шли уже разборки: кто кого пойдет провожать; кто-то уже ждал Нину, он пристраивался, и они шли, молча, втроем, по снегу до ее дома, потом она говорила обоим: «пока» и скрывалась за калиткой, а ее молчаливые спутники, отойдя чуть подальше, привычным способом выясняли отношения. Во второй год он приезжал пореже, но приезжал, и все повторялось снова. Она уже привыкла к этому, и к его письмам. Письма бесконечные, полные любви и верности, он писал по-прежнему, однажды он недели две почему-то не писал, приехал на рудник, в клуб, – провожал на этот раз он один, без спутника, он уже всем надоел, с ним уже не вязались, и если он появлялся в клубе, ее оставляли в покое, – они молча дошли до ее дома, она сказала «ну, пока», а затем, обернувшись, уже из-за калитки: «А почему ты больше мне не пишешь?» Он что-то промычал пересохшим горлом, вроде: «Да у тебя и так этих писем… стены оклеивать можно…» «Ты пиши. Я люблю читать твои письма.» И ушла. Счастье… Был ли он потом, в жизни, т а к счастлив? Обычно, пока он провожал, пока разбирался с кем-нибудь, последний автобус уже уходил в поселок, и он возвращался пешком ночной зимней дорогой, петляющей по склону сопки. Эта привычка – бродить по ночным дорогам, по ночным – пустым – городам – осталась у него тоже на всю жизнь. Подходила последняя ее школьная весна. Приехав в последний раз, он проводил ее все так же, молча, и после обычного ее «пока», он сказал ей, что больше приехать не сможет, он знает, что она, конечно, сразу после выпуска уедет, он даже не спрашивает – куда, он сам найдет ее, куда бы она ни уехала, и все, что он хочет знать, это – хочет ли она, чтобы он ее нашел?.. «Найди, а там посмотрим…» Он полетел, счастливый, домой, но… «в развалинах мелькали чьи-то тени», как сказал поэт Щипачев: навстречу ему шли двое. Старая народная примета: «если к вам, после 23-х часов, в темном переулке, подошли двое и попросили закурить – быть вам битым!» Он ударил первым и – не ошибся: через некоторое время подтянулся Гена Гусев, вечный второгодник в раннем детстве, в отрочестве – уголовный элемент, давно и трагично влюбленный в Нину; добивали они его втроем. Он не чувствовал ударов, он смеялся от счастья: Гусев наносил очередной удар, а он утешал его: «Ген, ты не расстраивайся, может, и тебя еще кто-нибудь полюбит!» Гусев ударил его в последний раз ногой, заплакал и побрел, утирая на морозе слезы рукавицей. Он встал и пошел за ним – его вело великодушие: он был счастлив, и он хотел, чтобы все были счастливы. Они сидели вчетвером в промерзшей остановке, откуда-то возник «пузырь», он нарушил обет, и выпил с Гусевым за то, чтоб и у того всё в жизни сложилось удачно. Мужчиной он стал в 15 лет, еще на 1-м курсе «фазанки», а посвятила его в это таинство, единственная учившаяся у них девушка, она училась в группе штукатуров-маляров, была постарше его года на два и много опытнее; голос у нее был «профессиональный» – хриплый, пропитый… Он привел ее к себе в комнату, когда все были на первом этаже, на занятиях, и она, сообразив, что у него это впервые, расчувствовалась и стыдливо призналась, что «он у нее не первый», до него она была с мужчинами два раза: один раз на корабле, другой – на сопке... Он очень быстро освоился в этом своем новом качестве, и ринулся на штурм торгово-кулинарного училища, которое находилось прямо напротив «фазанки». Поскольку «кулинарка» стояла на рубеже между городом и «деревней», то есть «фазанкой» – судьба ей выпала нелегкая. Она переходила из рук в руки, на ее территории непрестанно шли бои, в ее подъездах всегда были выкручены лампочки, и всякий, жаждавший простого человеческого счастья, нырял, как в омут, в черный провал подъезда «кулинарки», и часто, лишь дойдя до пятого этажа, гость соображал, что сегодня это – ч у ж а я территория, но было уже поздно: все пять этажей он пролетал на пинках, и подъезд выплевывал его обратно в улицу, отказывая на этот раз в тепле и ласке… Он очень невзлюбил профессию, которой его обучали. Он понял, что душа его вообще не лижит к металлу и ко всему железному, гремящему, холодному. Он плохо осваивал токарное дело, он обнаружил в себе тягу к более мягкому материалу – к кости. Кость он привозил из поселка, в тайге ее было много: олени сбрасывали панты и рога валялись на таежном мху, никому не нужные. Он начал осваивать резьбу по кости, и это занятие ему очень понравилось. С материалом вопрос был решен, но с интрументом возникли проблемы. Он их решил так же, как решал многие другие проблемы – просто. Он залез в окно на первом этаже – в кабинет зубного врача, который почему-то, единственный из всех врачей, находился при «фазанке», и вытащил оттуда буры, шнуры и приводной ремень для мотора. «Накрыли» его за работой: он опробывал инструмент, по всему коридору разносились визг и скрежет бура и расплывался запах жженной кости. Дело хотели передавать в прокуратуру, но за него вступился единственный приличный человек среди педсостава «фазанки», мастер из другой, не его, группы, Эдуард Александрович. Он отвел юного умельца на Магаданский промкомбинат и устроил его там учеником костореза, естественно, в свободное от токарного дела время. Постепенно он вообще перестал ходить на завод, где его однокурсники проходили практику: платили за практику очень мало, а денег катастрофически не хватало – он собирался купить дом. Он устроился, кроме Промкомбината, еще и на Магаданскую звероферму: во время забоев, которые продолжались месяца полтора-два, там можно было хорошо заработать. Там он снимал шкуры с песцов и с норок. Он приноровился и делал это быстро. Норок было на ферме много, и, как их не стерегли, они все-таки иногда убегали. Возле зверофермы жил бородатый спившийся капитан дальнего плавания, который расставлял вокруг фермы ловушки с приманкой – кусочками тюленьего мяса. Норки попадались в них, и капитан приносил их женщинам-контролерам, которые отвечали за каждую норку и должны были возместить пропажу ценного зверька; они с благодарностью выменивали норок у капитана: бутылка водки за норку. Во время «забоя» (норкам делали укол, усыпляли) бывало, что с какой-нибудь из норок от ужаса случался шок, и ее принимали за усыпленную, и бедная норка оживала только тогда, когда с нее в цеху начинали снимать шкурку. На такие случаи «оживления» у них в цеху был специалист – тетя Паша, которая всегда ждала такого подарка. Она неторопливо доставала приготовленный для этой операции кожаный фартук, расстилала его на коленях и начинала снимать с бедного зверька шкуру. Сначала она подрезала шкурку на задних ножках норки, потом подвешивала ее за освобожденные сухожилия на крюк, и, постепенно подрезая шкурку, снимала ее совсем, как бы выворачивая ее. Делала она это мастерски, шкура уже летела в кучу других, снятых ранее, а зверек, еще живой, обнаженный, лежал, зажатый между ног тети Паши, царапая коготками кожаный фартук, а она, еще не удовлетворенная, надрезала грудку и вынимала оттуда сердце – торжествующе поднимала его на ладони и оно, сердце, еще билось, живое, некоторое время, и билась – уже без сердца – еще живая норка. Тетя Паша была еще молодая, лет тридцати трех, женщина, худая, в очках, с папиросой в зубах, она все время молчала – работала, – норму она выдавала больше всех, и расцветала только во время очередного «оживления». Это было как бы ее заслуженной наградой за ударный труд и никто никогда не оспаривал у нее этого права – работать с «живым мехом». У нее было двое детей, а муж сидел уже долго где-то под Сучаном, и так, наверное, она мстила норкам за свою неудавшуюся человеческую жизнь. Песцы – большие красивые голубоватые собаки – тоже жили на ферме и тоже чувствовали, когда подходило время забоя – начинали волноваться и пытаться удрать. Кормили их тюленьим мясом, корм забивали тут же – внизу, в бухте, – тюлени сами подплывали к берегу и к лодкам, добродушно выставив из воды усатые носы. Он отрезал иногда, во время забоя, в трехлитровую банку песцового жира и отвозил матери: говорили, что этот жир помогает то ли от ревматизма, то ли еще от чего. Так, понемногу, работая то на промкомбинате, то на звероферме, он собрал денег – тыщу рублей, и купил себе за эту тыщу дом. Дом был прямо в бухте Нагаево, под ним, внизу, по самому берегу шла дорога из города в порт. Он сидел один, вечерами, слушал, как шумит совсем близкое море, когда было совсем нечего есть, он спускался к берегу, собирал во время отлива из-под камней крабов; он бросал их в кастрюлю, ставил на печь и, не успевали они до конца покраснеть, как он уже их съедал. Дрова он тоже собирал на берегу, во время отлива: море выбрасывало бревна на берег, и местные жители собирали их и связывали их тут же, на берегу, каждый в свою связку. Ему связывать было лень, он ходил по ночам и брал бревна и поленья из чужих связок. С углем тоже вопрос решался просто: он останавливал машину, везущую уголь в порт, договаривался с шофером – тот разгружался в порту не полностью, и на обратном пути, за трешку, высыпàл оставшийся уголь под его окнами. К нему стали наезжать друзья и подруги – как только у него появилась «хата», оказалось, что у него много друзей. Начались кутежи и пьянки, он не пил – он был радушным хозяином. Народ, выпив, хотел чего-нибудь… неординарного, и – устраивался заниматься любовью то на крыше, то – в местном колодце, откуда его – народ – потом доставала милиция. Милиция к Зоне наезжала часто и вряд ли все это кончилось бы чем-нибудь хорошим, если бы в один день не оборвалась вся его магаданская жизнь. Однажды – то ли в Марчекане, то ли на Новой Веселой, – его зазвала к себе женщина лет двадцати пяти, сильно пожившая и попившая, и он остался у нее на ночь. Здесь же, за печкой ворочался ее дед, ко всему привыкший. Неожиданно, часов в двенадцать ночи, в окне мелькнула фуражка с «крабом» и дверь затряслась от мощных ударов. Оказалось, вернулся из морей ее приятель. Приятель был настойчив, и Зона вышел на крыльцо поговорить с ним – уходить тот не собирался. Однако, выйдя на крыльцо, он увидел залитого лунным светом пунцовощекого огромного детину, с коротким ежиком, торчащим из-под морской фуражки. Он понял, что эта ночь для него – не самая удачная в жизни. Детина был сильно нетрезв, он ничего не хотел понимать и предлагал вместе выпить – у него было с собой – за его возвращение к любимой. Выразив огорчение по поводу того, что все так нескладно получилось, Зона предложил детине вернуться на пароход. Тот полез драться. Выходить с ним один на один – это было самоубийство. Он взял в коридоре какой-то железный шкворень и погнал моряка по улице. Тот сначала довольно резво убегал, потом вдруг нагнулся, подобрал какую-то железяку еще длиннее, чем у него, развернулся и так же резво полетел навстречу. Теперь пришлось отступать «нашим». Взбежав на крыльцо, Зона обернулся и сверху все-таки стукнул моряка по фуражке шкворнем. Тот покачнулся и упал. Он закрыл дверь и пошел к любимой моряка, которая равнодушно ждала исхода смертельного поединка. Только он погасил свет и лег, как под окном, в лунном свете опять мелькнула фуражка с «крабом», загремела песня «Врагу не сдается наш гордый «Варяг»!..» и дом зашатался под мощными ударами в дверь. Он надел штаны, вышел в маленький коридор, взял шкворень. Так повторялось много раз. Ему уже было ни до моряка, ни до его любимой, было просто что-то мистическое в неуязвимости детины. Он запустил в его голову все трехлитровые пустые банки, стоявшие в коридоре, – благо, с крыльца ему было сподручно это делать, но те только отскакивали с гулом и звоном от фуражки с «крабом», не причинив морскому охотнику видимого вреда. Тащиться из-за этого кретина ночью, через весь город – не могло быть и речи. Изловчившись, он, сильно рискуя нарваться на огромный кулак, прыгнул с крыльца и угадал прямо головой в лицо сопернику. Такой прыжок сделал бы честь любому ковбойскому фильму, – моряк этого даже не заметил. Несколько раз они еще бегали туда-обратно по улице, обратно – с песней. Наконец, он – подвернувшейся под руку доской – все-таки угодил удачно: фуражка сползла с буйной головы и «капитан» рухнул лицом на дорогу. Он наклонился: дышит, кажется, спит, – и пошел к своему завоеванному счастью. Долго он еще не мог поверить, что – действительно, всё, – косился на окно, ожидая увидеть привычную фуражку с «крабом» и услышать песню про «Варяг», однако, все было спокойно. Утром, когда он уходил, на дороге никого не было. Через несколько дней за ним приехали. Его привезли в больницу. Он предусмотрительно достал из кармана очки – у него обнаружилось плохое зрение и ему было рекомендовано смотреть кино в очках, он и носил их всегда в кармане, только в кармане часто разбивались, а тут оказались целые – и нацепил их. Его провели в палату. Там лежал моряк, только трудно узнаваемый – он был весь перебинтован. «Узнаете?» – спросил майор моряка. Тот долго и сосредоточенно вглядывался в юношу в очках – Зона по-доброму улыбался, вот, мол, какое-то недоразумение, нелепость прямо какая-то… Моряк, наконец, прошептал: «Не знаю…» Врач сказала, что больному больше нельзя напрягаться, и они вышли. Оказалось, что моряк на своем судне был членом парткома, и у него были с собой какие-то партийные документы и деньги из партийной казны; выходило так, что уже после того, как он видел моряка в последний раз лежащим во дворе, его кто-то ночью добил и ограбил – «Твое счастье, – сказал ему майор, – Ничего, погоди…» Его отвезли в знакомый горотдел и посадили опять в КПЗ, только в другую камеру. Там он провел несколько дней, друзья передали записку: «ищут ее, дед невменяем, она единственный свидетель, а она дала подписку о невыезде и куда-то смылась из города.» Его подержали еще и отпустили с тоской, майор пообещал скоро увидеться снова. Ему же не хотелось больше видеть ни майора, ни соседей по камере. В тот же день он пришел в «фазанку», где через несколько дней ему должны были вручить свидетельство о получении специальности «токарь-универсал 3-го разряда», выкрал у секретарши пустой бланк с печатью училища, заполнил его сам, послав себя на практику во Владивосток (всё – море), друзья скинулись по червонцу на дорогу, и в тот же день он улетел из Магадана навсегда, спешно запустив в дом случайных квартирантов и наказав им ежемесячно деньги за квартиру пересылать на адрес матери. …………………… В дверь постучали. Он отрыл. Симпатичная соседка-румынка звала его на завтрак. Да, улыбнулся он, спасибо, иду. Она застучала каблучками по лестнице. Жаль, все-таки, что у нее с ногами такая лажа. В принципе, ноги были как ноги, но у него была какая-то прямо болезнь: покажется ему вдруг, что нога у женщины короче, чем могла бы быть – и все, он ничего уже поделать с собой не мог, сосуществовать дальше с ней он мог только товарищески. Какие люди были потеряны из-за этого. И Ксения… Один из самых сильных ударов в его жизни. Три дня счастья, поднимались только чего-нибудь перекусить, как-то она умудрялась так – свет потушит, халатик в темноте сбросит, и в постель, так он ее толком-то и не увидел, а на четвертый день она встала, а он сквозь сон один глаз приоткрыл, да так чуть на всю жизнь с одним глазом открытым и не остался – такой был удар. В общем-то и у нее все не так страшно, ничего, сейчас даже в кино снимается, даже голая бегает по экрану, но ведь у него все серьезно было, ведь он уж думал: черт с ней, с этой свободой… «Кажется, счиколотка широковат, ви не находит?.. – Не знаю… – Смотрите – вам с ней жить». Ах, если б не эта нога, и муж ее румын как раз куда-то смотался, уже несколько дней его нет. Сейчас бы ее в номер пригласить, гитарку: «Первый плач и смех твой первый, тара-рам, там-та-ра-ра…» Слов все равно не поймет, да это и не надо, тут главное – душа… Эх, дались тебе эти ноги! Она и краситься стала тщательней, как муж уехал. Да… Парень-то оказался бронзовым призером Румынии по боксу. А что – Румыния, это у нас, как чемпион района, ну – области… Все равно ситуация осложнялась, поэтому, может, это даже к лучшему, это еще даже хорошо, что он вовремя заметил эти ноги. Зато теперь парню можно честно в глаза смотреть, парень хороший, веселый, вполне достоин, чтобы с ним тоже по-хорошему. Хоть здесь-то… Надоело уже сидеть за одним столом с мужьями, как назло, все – хорошие ребята, все участие проявляют, друзьями становятся, сидишь и думаешь: «Не дай Бог, кто-нибудь, когда-нибудь стуканет…» А может, они и так всё знают? И таким образом свое великодушие проявляют: ставят твои пьесы, устраивают твои вечера, приглашают к себе жить… «Мама, мама, коварная фея, ах, зачем родила ты злодея…» Он спустился вниз, в ресторан. «Морген, морген». Из окна, рядом с его столиком, отлично просматривалась нависающая над городком гора. Когда он подходил к городку откуда-то со стороны, эта гора была видна издалека, и если даже он шел чуть живой от усталости, голода и холода, при виде горы настроение сразу поднималось, он улыбался ей издали и махал рукой – это была «своя» гора. Своей изогнутой вершиной она напоминала ему про это окно, и про этот столик с еще неостывшим ужином. Кто-то вошел в отель с улицы, шаги простучали по коридору, и – за его спиной открылась дверь: «Морген!» «Морген, морген». – защебетала многодетная семья итальянцев за соседним столиком. «Господи, – выдохнул он, – она!» Краем глаза: да. Она. Блондинка из-за стойки. Он уже отчаялся ждать, она куда-то исчезала, наверное, на вайнахтен, к родителям. Он ласково улыбнулся итальянским детям. «Шефа, шефа!» – закивал ему итальянец, показывая куда-то за спину. «Да, да, – кивнул и он ему, – шефа…» И вдруг до него дошло: «Вас? Кто – «шефа»?, – спросил он итальянца, – Эс гого?.. Зис герл?.. Блонд?» Когда он волновался, он переходил на английский с некоторой примесью грузинского. «Я, я,» – закивал итальянец. Так… Нормально. Сюжетец разворачивается. Значит, она – хозяйка всего этого великолепия, а он живет здесь месяц и держит ее за девочку-посудомойку. А что? Построить семью здесь, в Альпах… А муж? Он повернулся к итальянцу: «Зис блонд… шефа… ис мэриед?» «Я, я!..» – закивал тот, понимающе подмигивая. Ну и что ж? А что, они здесь, в Германии, не разводятся, что ли, еще как разводятся. Юля, вон, разводится. Ну, Юля – русская. Ну и что, живет-то по германским законам. Все нормально, разводятся. А ведь какая может жизнь начаться!.. Она занимается по хозяйству, посетители-клиенты, то да се, я – наверху, – я, пожалуй, останусь в этой же комнатке, я там уже привык, пусть она ко мне приходит, в этом даже что-то еть: мы уже живем с ней, а я ей: «нет, спасибо, я останусь здесь, мне ничего не надо, мне б только место для работы…», – в соседних номерах живут люди, здороваются каждый день, думают, что я тоже – как они, а я – хозяин. «Ты помнишь, милая, любовь в Кашмире, кабак в Бомбее, «бычки» в томате…» Она – здесь, внизу, а я – наверху, сижу целыми днямит, стучу на машинке «Хозяйку гостиницы», нет – «Трактирщицу»… «Ах, майн либер, ты совсем себя не жалеешь, отдохни немного, съешь чего-нибудь… Я пришлю тебе, наверх, цыпленка…» Ах, – «Германия! Зимняя сказка.» Тоже было где-то. Плевать. А что, «Трактирщица» – это нормально. Юля написала нового Боккаччо, а я – нового Гольдони… Приезжают ребята, Вадик, Витек, Пеленягра, живут – им, конечно, номера бесплатно. «Все в порядке, ребята – я плачу!.. Девочки – Евка, Марина… Только не всех сразу, по одной… а то опять, как тогда, в Москве, на премьере, пересекутся… Стоп. Ты что, совсем уже, какие девочки, или семью серьезно строить, или опять все по старому... Он сурово взглянул на румынку, сидевшую за одним столиком с ним, вытер губы салфеткой, встал, так же сурово глядя на нее, сухо сказал: «Данке.» – пошел наверх, к себе. «Может, заглянуть к ней? Что-нибудь завернуть, вроде: «Ире кюхе гефельт мир». Нет, можно подумать, что мне нравится не пища, а ее кухня, получается, что я думаю, что она все-таки на кухне работает, обидится. «Аллес хат аусгецайхнет!» – тоже как-то по-идиотски, вообще, идиотский язык, ничего сказать нельзя хорошему человеку. Может, так: «Данке шон или зер, аллес аусгецайхнет, ире кюхе гефельт мир, ссори, ю а мэрриед?» Да, так лучше, не забыть бы. Он повернулся к двери, ведущей в бар, но тут же сдержал себя: Спокойно. Не суетись. Все должно получиться как бы само. Главное, не спугнуть. Она только приехала, времени теперь у тебя достаточно. Он поднялся в номер, посмотрел на машинку, к которой так еще ни разу и не прикоснулся, оторвал от связки, лежащей на окне, один банан и начал его чистить. Он был сыт, но бананы начали чернеть жалко было, надо было есть. На стене висел плакат, призывающий каждую немецкую семью помочь России – продуктами, деньгами (он взял его в гемайнде – местном городском управлении), – и пока Россия нуждалась, он не мог допустить, чтобы бананы в его номере гнили и выбрасывались. Он и сам принимал посильное участие в помощи: он ходил на фло-маркт и покупал, естественно, недорогие, но – хорошие, а когда везло – и совсем новые вещи. Сам он «оделся» давно, и теперь «одевал» своих многочисленных приятелей, хотя как-то так получалось, что вещи были, в основном, женские. Он не знал ничьих размеров, пробовал по памяти – на глаз, просил тут же каких-то женщин примерить, потом махнул рукой и брал все подряд: одной не подойдет – так другой сгодится. У него уже был забит шкаф, и в Мюнхене у Юли стояли чемоданы, но надо было ждать оказии, с кем-то передать. С кем? С поездом, с чужими людьми, не передашь, надо было ждать, пока Юлин брат не приедет, он перегонял машины в Ленинград, но это – раз или два в год, нада было ждать. Если честно – ему и не хотелось ни с ни с кем передавать: как и кто за него найдет их всех, кто знает – кому и что подарить: что Евке, что Маре, что Аленке? Об Алле с Таней он не говорил – для них вообще стояли два отдельных набитых чемодана; и даже для Аллы – не ориентируясь в размерах – брал на глаз: что не понравится – продаст, всё валюта, или сестре отошлет; и с Таней – он никак не мого сообразить, какая она сейчас, он просил: что-нибудь для девочки на 10 лет, брал, потом спохватывался: пока он все это передаст, пока еще узнает их теперешний адрес, ей уже будет одиннадцать, и все окажется мало, бросался покупать другие размеры, побольше, а дома оказывалось, что опять переусердствовал, это быстрее подойдет матери, Алле… Иногда он думал, что, может, вообще все это зря: пока он все это переправит, там уже наступит благополучие и изобилие, и он будет смешон с этими никому не нужными платьями и сапогами… Ах, как бы он сам сейчас все это отвез, но о поездке туда, о возвращении речи быть не могло, ты обманул судьбу раз, и не искушай ее во второй, стоит только тебе пересечь границу – и ловушка захлопнется, и сбудется предсказание тети Даши: «Где родился – там и сгодился»… (Продолжение в след. номере...)
Есть женщины-кошки и женщины-коровы. Женщины-кошки, внутри себя, – всегда неведомы, а снаружи – игривы, порывисты, естественны (иногда, правда, не очень естественны). Они могут жить с вами, спать с вами, даже любить вас, но при этом, всё равно они навсегда останутся – сами-по-себе. И разгадать их не будет никакой возможности. На самом деле, нам остаётся только лишь наблюдать за их многообразной жизнью, и, может быть, попробовать описать её со всей возможной скрупулёзностью. Но самое главное, чтобы в этом описании ни в коем случае не было попыток – разгадать. Они всегда обречены, эти попытки, а выглядят куда как неуклюже. Зато уж если вы станете просто описывать, то описаниям этим уже не будет конца, и каждый раз у вас будет получаться совершенно другая женщина, и вы сможете прославиться как создатель Галереи Женских Типов... Только ведь у вас нипочём так не получится, чтобы не разгадывать, а значит вам придётся страдать, и никакой галереи уже не выйдет, а выйдет – либо злобная карикатура, либо – смиренная мольба. И конечно же ни то, ни другое цели своей никогда не достигнут.
Женщины-коровы неторопливы и плавны в движениях. Они задумчивы, и поэтому именно на задумчивости их можно застичь врасплох и заарканить. А ещё они любопытны. Но если женщины-кошки любопытны поверхностно и верхоглядски, то женщины-коровы жадно-любопытны, и не успокоятся, пока не вызнают самую суть и подноготную: события, явления или человека, – особенно они охочи до подноготной именно человека, то есть – мужчины. И поэтому они будут жить с вами и спать с вами только если смогут стать частью вас (или же вы станете частью них).
Зато их можно начать понимать. Но закончить всё-таки нельзя. Потому что ты бесконечно будешь погружаться и погружаться в их тёплую, интересную и, в общем-то, довольно безопасную глубину, всё время ожидая достичь дна, и всё время удивляясь, что его по-прежнему даже не видно.
И писать о них наверное незачем – снаружи они кажутся просто неинтересными, а внутри... внутри описать ничего невозможно, потому что там нет ничего конкретного и осязаемого настолько, чтобы можно было обозначить это словами. Иногда, очень редко, в минуты неожиданного прозрения это могут быть стихи... Да и то – внешне такие стихи обязательно должны выглядеть так, словно пишешь о чём-то постороннем... Кстати, даже и здесь полного успеха не может гарантировать вам никто.
Зато вот страдать с женщиной-коровой вы будете гораздо меньше. Нет, конечно, – могут быть ссоры, происходящие от того, что одними и теми же словами вы будете называть совсем разные вещи, но ведь эти лингвистические проблемы производят абсолютно все ссоры между абсолютно всеми людьми в мире, и конечно же не могут стать почвой для страданий. Ведь страдания всегда происходят от взаимоотношений мистических, совершающихся где-нибудь в другом измерении, или просто очень высоко над землёй – в стратосфере. Чтобы там удержаться необходимо постоянное громадное напряжение, которое очень быстро надрывает нам душу, чья субстанция слишком уж тонка для таких дел, и от саднящей боли этих кровоточащих надрывов мы и страдаем, пытаясь привлечь к этому внимание других людей...
Потому что ещё больше мы страдаем от одиночества...
1
Заполнив жарочный лист до отказа бледнотелыми рыбками, птичками, звёздочками и полумесяцами, Ирина поставила его в духовку и засекла время...
Она вовсе не перестала быть женщиной-загадкой, в чём ее настойчиво упрекают. Она стала женщиной-человеком. А просто женщина – человеку всего лишь друг. Зависимый. Капризный. Раненый. Пускающийся на уловки и ухищрения.
Ирина потеряла потребность нравиться, ей этого не надо. Она получила больше – потребность любить всех. И теперь нужно ли красить губы, если они не обветрели?.. Одежду и обувь можно носить аккуратно, до победного конца, выбирая каждую новую вещь в никогда не умирающем стиле скромности... На шейпинги она не ходит, спорта не любит, врачам не доверяет, внешностью занимается посредством душа и расчёски... словом, живет остаточным великолепием собственного здоровья, не заглядывая в тревожное завтра, – кому такое может понравиться, уж слишком свободы много, общество не потерпит...
Но главный раздражитель бесчисленных подруг ещё и в другом: при постоянно полном доме – всё время какие-то люди едят, моются, беседуют, ночуют – постоянно сохраняющееся одиночество хозяйки этого дома, внутреннее блаженное одиночество, которое буквально озаряется с появлением каждого нового человека. Его неназойливо расспросят, пригреют, приручат, после чего он либо вливается в размеренное вращение вокруг Ирины, либо уйдет за пределы её притяжения в одну из соседних галактик, где подыщет подходящее для себя маленькое солнышко уюта... Ведь Ирина тоже, оказывается, ищет: вдруг появится душа, способная озарить взамен, и не спокойствием отражённого одиночества, а каким-то другим, с неясными пока очертаниями общением... Но бывает ли так, чтоб два солнца в одной системе?.. Или же она, как медведь, свою берлогу ни с кем не поделит?..
Судьба к ней так щедра, что уже вероломна: несмотря на непритязательность внешнего вида, Ирине обычно предоставлялся самый богатый выбор. И ничего настоящего. Ни разу. И всё-таки, хотя личный опыт не позволяет ей надеяться на исполнение сокровенных желаний, Ирина желает и ждёт. А все знакомые объединились в желании ей помочь, изобретают способ переменить саму Ирину, начиная от двойного подбородка и облупленной мебели и до, собственно, образа мышления и многочисленных милых привычек. Особенно всех удручает характер – на редкость покладистый; при всей своей склонности, да нет, какая может быть склонность, при всей своей неутолённой любви к одиночеству Ирина никогда ещё не пыталась отстаивать право на него. В её жизнь поминутно вламываются, теребя душу проблемами, которые она и решать-то никому не помогает, все равно вламываются, и она впускает, радушно сияя, в теплое излучение, впустит – и выпустит умиротворенными, совершенно как будто бы об этом не беспокоясь. Все окружающие жить без Ирининого дома не могут, однако пилят сук, на котором сидят, потому что вытерпеть существование чьей-то безмятежности не могут тоже, не в человечьей это, видимо, натуре...
Сама Ира понимает, что внешними изменениями можно привлечь только зрителей, а зрители Ире не нужны, равнодушна Ира к театру, если он не на подмостках. С неё доводы подруг – как с гуся вода, для возникновения комплексов организм Ирины уже слишком стар, ей «все равно, что скажут зрители», как талантливо сочинила когда-то о себе одна из почти поселившихся здесь подруг – поэтесса, которую зрительское мнение, вопреки стихам, весьма и весьма волнует.
Может быть, прочных человеческих отношений вообще не существует, и самая насыщенная общением жизнь всё равно течёт в обособленном пространстве?.. Так и живём: с иллюзиями относительно доступности миров рядом находящихся и ещё более необоснованной иллюзией открытости мира собственного для других и для себя даже, пока не дорастём до понимания настоящего положения вещей (а никогда не дорастем ведь!), когда человек становится осознанно несчастен, одинок и спокоен. Он не стал бы обогащать мир личных эмоций, складируя новые ощущения, он выбросил бы оттуда мелкую ветошь, ставшую ни к чему...
Ирина вздохнула и достала печенье из духовки: нужно подкрепить пищей азарт преферансистов, засевших в большой комнате ещё с пятницы.
Вот так всегда бывает: нафилософствуешь одно, а реальность преподносит другое, и чужие интересы удовлетворяются всегда в ущерб собственным.
Дачные грядки напрасно ожидали Иру.
А также Стас.
И собака.
Очень хочется измениться, чтобы хоть от чего-нибудь ненужного отказаться.
- Не обрадуетесь, если вас послушаюсь... – ворчит Ирина, но её ворчания не замечают.
На диване за двумя широкими спинами заснула над недочитанным сонетом хрупкая, экспансивная поэтесса. Игроки же – закадычный приятель поэтессы и одноклассница со своим новым другом – не могут реагировать даже на запах песочного печенья, ничего им уже, кроме карт, не нужно...
Чтобы привлечь внимание постояльцев, Ира убрала шторы на окне и распахнула обе рамы. Застоявшийся табачный дым хлынул наружу и растворился в рассветно озябшей зелени июньских тополей. Расчёт оказался верным: все дружно бросили карты и потянулись за глотком свежего воздуха.
- Вот и понедельник, – сказала им Ира, улыбаясь, как всегда, мягко, – вот и конец моей городской жизни. Отпуск! Извините, но мне пора.
2
Сквозь туман через речку доносится земляничный запах, запах необъятного вольного простора. Нейтрально пахнет и в то же время притягательно, нюхать бы да нюхать... Не то, что плотно клубящийся дым из трубы соседской бани, заволакивающий по субботам все окрестности...
Сегодня вроде не суббота. А вдруг суббота?! Если бы...
Невозможно просчитаться при непрерывном тягостном ожидании. Суббота была недавно, через день, и совсем ни к чему сегодня мчаться прямо по грядкам к калитке, чтобы спозаранку начать высматривать любимого человека, который так и не появился два дня назад. А Ира, уезжая, обещала, что появится...
Ещё и коров не выгоняли. Скоро начнется: стук, свист, лай, матерщина... Лучше уже не спать, а то забредёт вдруг кто, кусаться придётся...
Да никто не забредёт, все здесь обо мне знают. Деревня. Собачьего имени толком выговорить не могут. Красотку с шалавой путают. Как не презирать?..
Красотка! Ира говорит: шейка лебединая, выражение лица надменное... Зато гибкая спина, длинные, сильные руки и ноги (Ира так и говорит: «Давай ручку причешем, теперь другую, а теперь ножки...»), а волосы шёлковые, волнистые, репьи бы повыдирать только. Снова появился блеск в глазах, но не восторженный, детский уже, а отмеченный мрачной уверенностью в себе. Раньше было не так. Стыдно признаваться в трусости, но куда от правды денешься...
Первые люди чистоту блюли, купали бедного щенка по субботам в ванне (ненавистными были субботы — вот удивительно!), шампунь у них – взбесишься от аромата, а потом феном чесали, гудящим так противно, что не хочешь, а подвываешь... Да разве можно собаку каждую неделю мыть?! Пошли болячки по телу, люди подумали, что лишай, и выгнали... Об этом лучше не вспоминать. Хорошо, хоть не лишай. Так и подохла бы где-нибудь под забором, но встретился Стас, вылечил, нашел жилище, хозяйку и заставил полюбить весёлые, ласковые субботы. Два дня у Иры – настоящий праздник, что здесь, что в городе: не по улицам и паркам, так по березовым холмам, с беготнёй, с играми, с гостинцами... Жаль, что здесь мы только летом. Почему бы нам навек сюда не переселиться?.. Хотя в городе Стас почти всегда у Иры, а здесь – только по субботам... Понять и усвоить своё место в его жизни вообще трудно. Больше всех на свете Стас любит свою вонючую «Ласточку», а за что? Она что, живее всех, что ли? Видно, не собачьего ума это дело...
Стас для всех придумывает заграничные клички, только «Ласточка» – исключение. Ирину он обзывает лестно – «Голливуд» (Ирина уверена, что он издевается, но позволяет), соседку тётю Шуру, которая приносит остатки закисшего позавчерашнего супа (кто бы его ел), – «Пасторалью», а свою измученную, недоверчиво рычащую находку наименовал всех красивее: «My beautiful fellow-girl», – моя прекрасная спутница, значит. Что там запоминать? У друга детства кликуха в шесть раз длинней, порода, значит, хорошая... А голливудская Ирина переиначила: назвала «Бьюти» – красотка, уж лучше бы Найдой, что-то оскорбительное есть в этом созвучии, даже деревенские расслышали... Ну, да неважно всё это, как пасторальная тётя Шура выражается: «Зови хоть горшком, только в печку не ставь»...
Стас говорит мягко и много, но только снаружи, даже когда раздражён или рассержен – нутра не чувствуется. А вот Ирина слова употребляет только по необходимости, зато уж мыслей у нее! Вся как на ладони. Однажды Стас долго не приезжал. Она молчала, а если бы лаяла – почище моего получилось бы, так и слышится: бабник бессовестный, пьяный лентяй, транжира... Той же тёте Шуре на подобное можно один раз красиво ответить – и навсегда, а Ире – нельзя, потому что этот мысленный лай от тоски у неё, ах, как это понятно!.. На меня тоже, бывает, сердится. В основном, за следы на её грядках. Конечно, вот у тети Шуры грядки высокие, сразу видно, где ходить, а где посажено, а у Иры – сплошь равнина, сама траву от капусты не отличает, на всех грядках её следы, можно предъявить. Но не нужно. Лучше перетерпеть, промолчать, переморгать, так она скорее об упрёках пожалеет, за ухом почешет, угостит... А если без зова к ручке подойти с поцелуем, Ира обязательно откликнется... Но сначала каждый раз на секунду замрёт или, что гораздо хуже, вздрогнет... Может, врёт, не любит? Может, брезгует... Или… Боится?! Да нет, смешно. В городе на прогулке за каждым найденным кусочком в самое горло лезть не боится, а тут так, на ровном месте... Ирина задумывается, вот в чём дело, и обо всех забывает. Любить-то она умеет. Ровно, буднично, но даже сильнее, чем любимейший Стас со всей его лаской... И сердцу не прикажешь. Ни её, ни его, ни моему...
У-у-у! Все меня бросили...
Вой перешел во внезапный радостный визг: напрямик по узенькой тропке пробирается к дому нагруженная сумками Ирина. Собака грациозно перелетает через забор, несется с холма вниз и бросается ей навстречу: «Милая, милая, наконец ты приехала!..»
Ира всё понимает, отчасти разделяя собачью радость, но настолько бурная реакция ей, безусловно, в тягость, потому что она тут же пытается отвлечь назойливую псину припрятанным в сумке сахарным печеньем. Вкусно, конечно...
- Бьюти, а Стас уехал уже?
- У-у-у! Все меня бросили!
- Что?! И не приезжал?! Бедненькая ты моя, как же ты выжила тут одна, целых четыре дня без еды... – у Иры просыпается раскаяние, она пытается пожалеть, приголубить собаку...
Но поезд уже ушел. Мы тоже гордые, афганских кровей, как никак. Спокойно поищем остатки сахарного печенья в траве, а потом так же спокойно...
Где там! Быстро, быстро поцелуемся, порадуемся, попрыгаем! И не пойдем по тропинке, где вдвоём тесно, мы важно прошествуем посреди ухабистого просёлка, заваленного разным мусором, не пригодившимся в хозяйстве, золой и шлаком, что выгребают из печей и выбрасывают почему-то на дорогу, пойдем прямо навстречу стаду, вяло бредущему к очередному земляничному пастбищу.
3
Стас давно чувствовал потребность расслабиться, глотнуть хоть капельку неизвестного, привнести в завтрашний день что-нибудь
по-настоящему завтрашнее... «А день сегодняшний вчерашней, чем был вчера...» – несколько дней подряд мурлыкал он строку из стихотворения суматошной Ирининой подружки и злился: «Вот привязалась...»
Видимо, волшебной оказалась строка. Словно наколдовал.
Окончив трудовую неделю, неся по пути в гараж мысль о надоевшей деревне, Стас встретил бывшего пациента, который окунул Стаса в хмельной поток благодарности. Они зашли в кафе, где свершили возлияние на старую рану (Стас ему желудок оперировал) еще более старым коньяком, после чего Стас и решил поведать доброму человеку свои невесёлые мысли. Пациент оказался докой по части отдыха. Он вызвонил никем не занятую на выходные, симпатичную, непьющую и умеющую водить машину (веселиться, тем не менее, тоже умеющую) подругу, а у подруги нашлась ещё подруга, и вся эта компания быстро покинула город по северной дороге. Будучи довольно ловким по дамской части мужчиной, такому виртуозному мастерству Стас откровенно позавидовал.
Умная белая «Ласточка» бежала по незнакомому асфальту удивлённо: почему за рулем не Стас? Её и Стаса сегодня ждут в противоположной стороне, от города к югу. Там, наверное, выходят к калитке, осматривая волнистую окрестность с холма, на котором расположилось неожиданно свалившееся от дальних родственников поместье – крестьянское гнездо. Никто из более близких жить там не захотел, и после смерти хозяина разваливающиеся строения на пятнадцати сотках запущенного огорода прямые наследники решили просто продать. Причём не слишком радовались, что покупателем отчего дома оказался Стас, – продешевили, чужому бы обошлось подороже.
Когда-то в детстве Стас там однажды гостил. Воспоминания до сих пор не стёрлись. Вернувшись уже не хилым цветком мостовой, а загорелым, как чугунок, крепышом, сын заявил родителям:
- Врачом не буду! Буду пастухом, коров и телят пасти. Целое лето не работать, а зимой вообще отдыхать – красота!
- А что там платят? – нашлась бабуля.
- Кормят во всех домах по очереди! – гордо произнёс Стасик, – ещё и денег дают целую кучу, правда! Сам видел – одними рублями! А пасти коров не трудно. Главное, бичом щёлкать, чтобы они в посевы не шли. Я уже пробовал.
- Что пробовал – пасти?! – не поверил отец.
- Да нет, пока что только бичом щёлкать...
Родители в тот момент мудро скрыли несогласие со Стасиковым выбором, а когда мальчик подрос и его детское намерение забылось, и не одно только пастушье – было еще несколько не менее романтичных, памятливая бабуля до самой своей смерти подтрунивала над ним:
- Тоже мне, придумал – врача какого-то... Почему скот пасти не захотел? Я бы тебе подсказала, как увеличить доход. По дороге отдаивал бы понемногу молока от каждой коровы и продавал дачникам... И зимой хорошо: сиди себе на печи да песни пой... – тут она не выдерживала серьёзного тона и хохотала так оглушительно, что фрукты со дна хрустального кувшина с компотом интенсивно плавали вверх и вниз.
Ох, бабушкин компот! Казалось, с нею он исчез навеки. Стас, взрослый мужчина, едва не заплакал, когда ощутил во рту почти забытый вкус... Так он открыл первое достоинство Иры, а постепенно ещё много родного и неведомо знакомого, просто с компота все началось.
Дача – тоже благодаря ей. Даже тех небольших денег, которых запросили дальние родственники, у него не нашлось, а Ира оказалась богатеньким Буратино, помогла купить. Вернее, сама купила. И ездит туда чаще всего сама. Стас решил, что отдача такого долга ни к чему. Ира – человек щепетильный, и, хотя они довольно давно живут почти вместе, никому и в голову не приходит уничтожить это последнее «почти». Деньги, во всяком случае, у каждого свои, а Стас уже не хочет никакой дачной собственности, это его когда-то бес попутал – стадное чувство... Пока назревает необходимость поездки, он мысленно посылает куда подальше безнитратное питание для обитателей дома Ирины, а вслух продолжает уговоры о продаже дома. Уж если никто не позарится, то не обустроить ли там музей под открытым небом, поскольку любое строение этих владений, включая баню и сарай, свободно может претендовать на звание памятника древнего зодчества и охрану государства. Так он шутит. У Ирины для ответа никогда не хватает чувства юмора, тон этот её возмущает.
- Жаль, – например, отвечает она, – жаль, что государству сейчас не до зодчества. А за свой счёт мы и так помаленьку хозяйничаем...
Шутками Ирину не достать. А уговаривать всерьёз – тем менее успеха. И слушать не хочет.
Необходимость поездки у Стаса всегда долго зреет. Созрев, он начинает собираться, забывая то одно, то другое, потом, выехав в самое «пиковое» время, задыхается в дорожных пробках, испускает стоны, пуская слабую на передок «Ласточку» иноходью по стиральной доске тракта, – а растущая бензиновая дороговизна! – право, он готов на всё, только бы забыть туда дорогу навеки...
Иринин энтузиазм достал Стаса по-настоящему. Ведь можно было бы сделать дачу местом отдыха, а не пахоты: с лужайками, с клумбой какой-нибудь в крайнем случае, привезти бадминтон, теннис, книги, гамак повесить... Ведь и было договорено поначалу именно так. Куда там! Грядки метр за метром оттесняли буйную целину, выкорчевывались заросли кленовой поросли, одичавшей малины, рядами ложились под ножом стебли крапивы, полыни, лебеды, репейника, все в руку толщиной и выше Ириного роста... Пасторальные соседи подарили ей серп, чтоб хребтину гнуть более производительно, и огородные джунгли растаяли на глазах. Однако до полной победы так далеко, что сердце щемит от тоски и усталости (Стас глядеть – и то устал на это). Все хорошо растёт у Иры, но лучше всего – сорняки. Хочешь – не хочешь, а оставлять её без помощи иногда просто совестно, и Стас идёт на предательство своих драгоценных принципов... Жалко, что земля пропадает, видите ли. А отдача за все страдания невероятно мала. Выращенная с таким трудом картошка-моркошка ничуть не компенсирует даже чисто материальных затрат, а физические и моральные вообще не идут в счёт. Разбирать или латать несуразные развалюхи нет никакой возможности – времени, денег, а, главное, желания, и эти занятия целиком противоречат его профессиональным устремлениям...
- Ира, – говорит Стас с каждым днём все более настойчиво вздыхающей подруге, – Ира, я – хирург, я даже не психиатр...
И она, прекрасно услышав цитату из юморески и не отреагировав, безропотно соглашается:
- Конечно, я понимаю, тебе нельзя.
Упаси Бог от мысли, что после картофельной страды увеличивается вероятность операционных неудач. Боязнь начать бояться... Но если таковая мысль начала существование, существует и таковая опасность... Причем тут боязнь. Надо перестать верить статистике, прежде чем хвататься за лопату...
- Да, – ответила ему Ира неделю назад, когда в очередной раз нашла коса на камень, – ты можешь мне вообще не помогать, сама справлюсь. Хотя мне тоже для работы мозоли нежелательны...
- Кто ж тебя заставляет?! – с новой силой начал было Стас, но у Иры потемнело лицо.
«Никак понять друг друга не можем!» – расстроился Стас, но наводку мостов решил оставить на следующий приезд – соскучится, легче будет.
Да, видно, не судьба. Целых двое суток тщетно и женщина, и собака будут торчать у калитки, провожая глазами все белые автомобили среди разноцветного оживления на шоссе. Ни один из них с дороги не свернёт, вздымая на причудливых ухабах мягкую, как мука, пыль.
Неделя была трудной. Летом больных, конечно, поменьше, но они зато настоящие... Неделя была такой трудной, что в предстоящий отдых уже не верилось...
Девчонки, безусловно, прехорошенькие. Ухоженные, весёлые, податливые самочки... Которая тут ничья?
Не по себе Стасу. Ни коньяк, ни компания не помогают отрешиться от буден.
«А день сегодняшний вчерашней, чем был вчера... – промурлыкал Стас, пошевеливая дрова в костре, и сплюнул туда же: – Вот привязалась...»
Изрядно навеселившись, закупанные в тёплом озере русалочки и пациент завернулись в непослушную палатку и уснули, а Стас решил остаться, но выражению одной из девиц, «топить костер», там и заснул незаметно. Разбудил компанию хохот пациента, который долго искал приготовленные с вечера удочки, чтобы не пропустить утренний клёв, но всё-таки его пропустил, так как Стас в темноте и хмельной задумчивости «стопил» снасти вместе с хворостом – оплавленные крючки и грузила были найдены пациентом в костре, когда он закапывал в золу картофелины.
День начался с неудержимого хохота, чем же закончится?..
Хорошо, что деньги есть. Было бы здоровье – спасибо доктору! – а остальное мы за деньги купим...
И пациент удалился с рыжекудрой русалочкой к виднеющимся в нескольких километрах рыбакам, чтобы узнать, много ли рыбы те поймали и не поделятся ли. Взрывы хохота стихли вдалеке, и Стас поймал улыбающийся взгляд блондинки: так вот, значит, которая тут ничья...
Они посмотрели друг на друга и захохотали.
4
Как-то вечером, передавая через забор литровую банку парного молока, тётя Шура сообщила Ирине, что по увалам сильно цветёт клубника, её племяш Колян приметил.
- Вот бы поехать... – размечталась Ирина о том вьюжном времени, когда сегодняшний зной вспомнится как благодать с открытой по случаю особо редких и желанных гостей баночкой душистых ягод.
- Чего ж не съездить, – ответила ей тетя Шура, – ежели у племяша кажинный день машина под задницей.
Племяш её, надо сказать, работал редко, от случая к случаю, много времени проводя по тюрьмам. Может, одумался, повзрослел к сорока годам... Если всё ещё на машине.
Пару лет назад Ира уже была в подобной поездке – стыда потом не обралась.
В тот день тетя Шура постучала к Ирине рано утром:
- Поехали за ягодой?
- За какой? – едва проснувшаяся Ирина открыла все по очереди двери, укрощая развеселившуюся Бьюти. – А ты-то чему радуешься, всё равно останешься дом сторожить.
- Какая попадёт, – ответила тетя Шура, – бери ведро.
- А может, лучше туесок?
- Да твой туесок с гулькин хрен, – не согласилась тетя Шура, – вон корзину бери.
- Эта корзина для грибов... – попыталась возразить Ира.
Соседка ничего не слышала: её интересовала остальная кухонная утварь.
- Так едемте, я готова.
- Ишь ты, веник кучерявый, уж подмелась, – удивилась сама вечно снующая, как метла, женщина. – А эти фефёлы, поди, и не встали ишо. Я им нарочно до стада стукнула.
«Три фефёлы» – соседки Ирины слева, приезжие пенсионерки, настолько горожанки, что и спустя десять лет безвыездной жизни в деревне зовут их по-прежнему дачницами.
Жизнь здесь куда дешевле городской, и вот потому три самых одиноких из девяти разбросанных по стране сестёр, хлебнув нищеты заслуженного отдыха, списались, договорились и купили в складчину небольшой домик, где посреди единственной комнаты громоздится величественная русская печь с камельком. Но русской печью они пользоваться так и не научились, им и камелька вполне хватает, да и дрова больно дороги... Они не умеют ни огородничать, ни управляться со скотиной, кроме кошек, никого не завели, а в огороде у них хорошо растут картошка и чеснок, которые достаточно неприхотливы.
Впрочем, из местных жителей садоводы получаются довольно редко, на Ирининой улице таких «Мичуриных» двое. Они выращивают кое-что помимо огурцов и помидоров и пожизненно страдают от соседской зависти. У этих двоих Ирина иногда получает дельный совет и участие. Но есть и другие (и много!) – уже в июне просят у той же Ирины зеленого лучку на закуску...
«Фефёлы», конечно, не без странностей, но спиртного не употребляют, материться не научились, стало быть, поездка Иру не пугала. Все влезли в кузов, сели на скамеечки, устроив тару под ногами (тетя Шура заставила-таки Ирину к огромной корзине прихватить еще и ведро), поёжились под струями утренней свежести, насыщенной туманной влагой, и поехали, дорогой по одному сползая на жесткое дно кузова под защиту бортов, потому что утренняя свежесть даже при нешибком движении автомобиля превращается в пронизывающий до костей ветер.
На широком, насколько хватает зрения, поле над белыми головками ромашек и жёлтыми – донника поднялись длинными волнами ряды кустов смородины, малины, а может быть и каких-нибудь других ягод – обследовать было недосуг. Ира сразу же выбрала малину, дачницы потянулись за ней, а к тёте Шуре подошел вынырнувший из кустов парень, окинувший всех любопытным взглядом. Впрочем, это дачниц – любопытным, а Ирину... нет, Ирину он оглядел пристально. Она уже отвыкла от такого рода внимания: парень, сообщая что-то тёте Шуре, беспрестанно на Ирину оглядывался. Ира его сообщение расслышала, но не придала расслышанному значения, наверное, взаймы просил. А ей не надо чужих финансовых проблем, если высокие кусты малиновы от облепивших ветки ягод, которые шепчут Ирине свои настойчивые, слышимые только нутром слова: «Мы созрели только для тебя, клади нас в ведро и неси домой, не то мы упадем на землю и умрём, не выполнив своего предназначения!» Однако оказалось, что парень не страдал с похмелья, денег на похмеление не просил, а как раз сообщал цены на эти великолепные ягодки. Об этом тётя Шура, разумеется, не сказала ничего, пока у Иры не наполнилось ведро малиной, а двухведёрная корзина более чем наполовину – смородиной. Ира пришла в ужас. Денег с собой не взяла, до дома километров семь – что делать?..
- Собирай доверху, – успокоила ее тётя Шура, – не боись, убежим.
- Как убежим?! С ведром и корзиной?! Вы что?! Стыдно же! Мы же воруем!!!
Тетя Шура только хихикала.
- Арестуют! – заплакала, наконец, Ира.
- Не будь дурой, ягоды собирай. Кому ты нужна, за тобой бегать... – ласково матюгнулась на нее тётя Шура.
Но собирать ягоды Ира не могла уже ни физически, ни морально. Высыпать?.. Грех еще больший. Договориться, что деньги потом принесем?.. Так если Ира помешает воровать тёте Шуре, Иру эта соседушка живьём съест.
Через час ушлая тётка позвала всех якобы перекусить, но вместо перекуса началось бегство… Ира следовала за соседкой меж кустами практически по-пластунски с корзиной и ведром наперевес, перепрыгивала рвы трёхметровой глубины, бежала – язык на плече, как у Бьюти – сквозь высокую траву поля, затем по лесу, наконец, по дороге, постоянно оглядываясь на непонятливо отстающих пожилых дачниц, и, увидев километра через два (ей показалось – через сто) знакомый грузовик с дремавшим Коляном в кабине, поняла: убежали.
На следующий день тётя Шура заполошно верещала, что их машину засекли, что Коляну придется платить в многократном размере, если она немедленно не внесёт в совхозную кассу деньги за собранные ягоды. Ира охотно, даже с облегчением, выложила всю сумму сполна, дачницы – тоже, но тётя Шура продолжала верещать, и все соучастницы преступления скинулись, чтобы оплатить и её добычу. У Иры до сих пор пылают щёки по уши при одном воспоминании об этом приключении, а шея и грудь густо покрываются малиновыми пятнами. Стыдно... Значит, воровство – не мой образ жизни, пришла к выводу Ирина, смеясь и несколько даже сожалея: совсем, видно, никчёмная...
Её соседка через огород, местная учительница русского языка и литературы, рассказывает вечерами у колонки различные истории о людях – главной достопримечательности родимого села. Создается впечатление, что Иринины здешние знакомые судимы поголовно. Мало кто по пьяному делу, большинство же – за воровство. Если исправить в этих рассказах различные «ляпы», вроде: «Я ему говорю: стери с доски» или «Еслиф у тебе нечего поисть», тогда ею могла быть создана эпопея почище былинных, но слишком много «ляпов», все исправишь, так от рассказа ничего и не останется... Однажды Стас, насильно заставляя в очередной раз обидевшуюся Ирину улыбнуться, спросил учительницу, как пишется слово «кочан». Та долго раздумывала, пробуя прожевать это звучание, словно проверяя его на хрупкость, и заявила, что можно написать и так, и так: хоть «кочан», хоть «качан». Стас удовлетворен не был – Ира не улыбнулась. Что же тут смешного? Дети растут поганками. Отсюда и вся остальная уголовная хроника. Такая жизнь, такие учителя... Впрочем, и такая уехала бы в город и пристроилась бы там где-нибудь, если бы не вышла замуж за бывшего ученика, вернувшегося из тюрьмы. Она здесь своя, такая же, как все. А чужих везде недолюбливают. Хотя к Ирине и дачницам отношение, можно сказать, особое: и тетя Шура, и Колян матерятся при них относительно мало, а учительница лишь иногда вставит словцо-другое на отнюдь не профессиональном жаргоне. Других дачников не стесняются, их и здесь разоряют, грабят и жгут...
Да, неплохо было бы съездить на грузовике по ягоды, но... Безопаснее всё-таки дождаться Стаса и поискать вожделенные увалы с помощью привередливой «Ласточки»...
Только и это уже было. Не таков позор, но совсем не таков и успех.
Дорогу спросили у Коляна, тот с готовностью объяснил, просто и непонятно: едешь прямо, потом насыпь слева оставляй, первый свёрток пропусти, на втором свёртке свертай налево, проедешь поле, увидишь увал. Ехали прямо по насыпи, оставить которую слева не представилось возможности, пока не приехали в соседнюю деревню. Спросили там. Получили примерно такие же координаты и новый ориентир – маяк. На вопрос, как этот маяк посреди поля выглядит, ответом был недоуменный взгляд: что, дура, что ли, маяк как маяк. Ну, что ж делать. Вернулись. Пропустили первый свёрток. А второй налево не «свертал». Поспорили, считать ли его свёртком, и поехали направо. Проехали поле, потом другое, и конца полям не было... Да, и «Ласточка» – плохая добытчица.
Конечно, хорошо было бы поехать по ягоды в кузове большого грузовика, чтобы глаза радовало приволье, открывающееся на все четыре стороны: вот ароматные поля цветущей гречихи, за ними – шелестящие поля скромно зреющего овса, поля гороха, подсолнечника, кукурузы и необозримые, еще зелёные, но уже полные строгого достоинства, взрослеющие на глазах поля стройных колосьев хлеба. Боже милостивый, как много у нас полей! И какие они огромные! Отчего же мы всё стонем и стонем?..
А оттого, что в пользу бедных – только разговоры.
Намедни, ожидая воды из колонки, соседки вели неспешную беседу о погоде и видах на урожай. Вдруг прибежала младшая «фефёла», возбуждённая услышанной по радио новостью: опять в Таджикистане наших ребят убивают.
-Сталина на них нет... – сокрушалась тётя Шура.
- Почему? – изумилась Ира.
- Ишь, нарисовались, как из... на лыжах, – она выговорила фразу, ничуть не споткнувшись. – Видят, что власть шаромыжная. Сталин бы терпеть не стал, он врезал бы этому грёбаному Афгану – мокрого места не осталось бы, чтоб ногой растереть. Меченый-то скока лет воевал, людей смешил, дурачок.
- При чем тут Горбачев? – возмутилась Ира. – Он эту войну не начинал, он ей конец положил.
- Еслиф ему – да такой бы конец, тогда Райке и политика ни к чему, энтим-то концом и удовлетворилась бы, – засмеялась учительница.
- Короче, – окончательно рассвирепела Ира, – что мы будем делать со всем этим?
- С чем? – в свою очередь изумились соседи. – С Горбачём?
- С Таджикистаном.
- Как что? – растерялась «фефёла», когда на неё, как носительницу новостей, все вопросительно оглянулись. – Что же мы можем сделать?
- Думайте, думайте, – решительно жала Ирина, – что вы можете посоветовать правительству.
- Убрать войска к такой матери! – загорелась тетя Шура. – Какого хрена мы там забыли?
- А ведь там много русских живёт, – возразила учительница, – вон у Бычихи с Советской улицы... что, не знаешь? Дак как не знать, знаешь: забор синим крашен, в палисаднике тополь здоровущий растет... ну, вот, а то – не зна-а-аю... Дак у неё дочка за таджиком, у дочки детей орава, не то – семеро, не то – двенадцать, и все – русские, по-таджицки – ни бум-бум, весь поселок такой. Мусульманы придут – всех перережут, а чо Бычиха-то делать будет? Всё одно – внуки, да хорошенькие все, как картиночки.
- Пущай переезжают к нам навоз месить, – встрял остановившийся напиться похмельного вида прохожий.
- А дом, а сад, а ковры, а денег – куры не клюют? Куда от этого сорвесся? – не согласилась учительница.
- Ну и ... с ними тогда, – напившись холодной воды до икоты, прохожий матюгнулся и ушёл.
- Какое у вас всё-таки отношеньице друг к другу... – огорчилась Ира, но продолжила обсуждение: – Не у всех тамошних русских достанет средств, чтобы запросто переехать на пустое место. А пока они там, русская армия должна защищать русских, не так ли?
- Тогда воевать нужно по правде, чтоб не рыпались. Ежли американа убьют за ихней границей, ихний Рейган потерпит? Кровью умоет!
Объяснять, что в ихней Америке ихнего Рейгана черёд давно прошел, Ира хотела, но не могла, потому что тётя Шура была права в главном. Действительно, до чего трудно бывает сохранить достоинство! Человека. Коллектива. Страны. Какими чудовищными узлами переплелись гуманизм с беспринципностью, нерешительность и бездействие с непоправимыми ошибками в нашей общественной жизни...
И в каждой личной жизни происходит то же самое, только масштаб помельче...
Интересно, почему Стас так долго не приезжает? Неужели обиделся? Или занят?..
- Вот что. Давайте придумывать выход. Всё обмозгуем и напишем письмо.
- В редакцию? – спросила учительница,
- Нет, лучше прямо президенту.
- Кому?! – опешила тетя Шура. – На кой оно ему надо?
-А вы что предлагаете? – съехидничала Ира. – Поболтать у колонки: ах, бедные мальчики, ах, гады в правительстве – и всё?
«Фефёла» откровенно сомневалась в пользе любых действий со своей стороны, учительница в затею тоже не верила, но проверить ошибки в совместном сочинении не отказывалась, а тётя Шура, наматерившись всласть, сказала, что она-то уж им так отпишет, что навеки её запомнят.
После вечерней дойки соседки собрались у Иры и, нахваливая оладьи, похожие на бисквит, попытались политически настроиться. Получалось не очень: сложившиеся конкретные жизненные обстоятельства почему-то непредсказуемо меняли окраску политических убеждений, и, в конце концов, тётя Шура убежала за сметаной, а, вернувшись, заявила, что ничего уже не понимает и что пусть выдумывают письма те, кого этому учили.
Сметана помогла уничтожить оладьевые остатки быстро и весело, проблемы бы так, оставшиеся неизменными...
Беседа вовсе не угасла, просто намерение писать потерялось. Новая, близкая и понятная всем тема завладела заговорщицами: как было бы хорошо поехать на грузовике по ягоды, чтобы сварить потом варенье – лучшее в мире...
И правда, что может сравниться с ароматом клубники, собранной на холмах сибирской саванны? Апельсин?.. Ананас?.. Персик?.. Куда им! На этот раз обязательно должно получиться, Колян обещал...
Так посреди бесхитростных деревенских событий проходили дни: душа принимала покаяние и успокоение, лёгкие – насыщенный чистотой воздух, желудок – парное молоко с деревенским хлебом, огородные грядки – привычные глазу очертания, а клубника на увалах зрела.
5
Хотя в последнее время Стас много купался и загорал, лицо его выглядело побледневшим и осунувшимся, только в зрачках посверкивали лихорадочные фейерверки. Похоже, чересчур затянулся этот праздник. Совсем юная, длинноволосая русалочка проглотила Стаса целиком, выплюнув все его обязательства.
Вместе с чувством отрыва от всего окружающего мира Стас чувствовал, что именно теперь, в непрекращающейся душевной эйфории, научился всерьёз сострадать людям: видел жену, сидящую у постели оперированного мужа, и знал, ощущая комок в горле, что эти двое навсегда лишены самого прекрасного общения на свете; видел старуху, бывшую певицу из оперетты, худую, но обстоятельствами не согбенную, которой ещё предстоит лечь под его нож, после чего она вряд ли позабавит близких романтическими воспоминаниями; и особенно сокрушался Стас потому, что эта эмоционально одарённая бедняга единственно способна по достоинству оценить его теперешнее состояние... Но дать старухе спокойно умереть без ножа и послеоперационных мучений не позволяет ему гуманная до жестокости профессиональная этика. Ранее Стас не знал подобных метаний, он делал свое дело точно и холодно. Его руки называют и легкими, и золотыми – чего еще?.. Он испытывает уверенность и сейчас: ему все равно, как отразятся происшедшие с ним метаморфозы на качестве труда. Он знает точно: никак не отразятся. Он – умеет. Он – мастер. Он стал бесстрашен. Но уязвим. Уязвим в самом сердце.
Очаровала его русалочка. И не длиной волос соломенного цвета, не выразительностью карих глаз, не чрезвычайно пропорциональной фигурой... Всё при ней, всё на уровне мировых стандартов, но это – внешнее, для него не самое важное. Интересно то, что и внутреннего мира этой девушки Стас до сих пор не узнал – некогда с пустяками, какой там внутренний мир – любить её, любить скорее! Вот чем очаровала его обыкновенная русалочка, вот чем...
Нет, не совесть о покинутой Ире заставляет его худеть, он так хорошо о себе и не думает. Об Ире он вообще забыл. Причина куда естественнее: просто он почти ничего не ест – не может, не хочет. В пищу его новая возлюбленная не вкладывает души, наверное, не остаётся резервов от более серьёзных вложений. К тому же, сказать, что кухня у неё не стерильна, значит – ничего не сказать. Кухня на грани антисанитарии, рассадник для эпидемий. Из открытой банки с квасом вылавливаются налетевшие насекомые, и напиток предлагается жаждущим гостям... И они его пьют! Впрочем, немудрено... Русалочка обязанности хозяйки выполняет легко и мило: не хочешь – не ешь… И все хотят...
Когда все четверо вернулись с рыбалки, на ужин была предложена яичница. Как она приготовлялась, Стас, к счастью, не видел. Видел, как несла русалочка сковороду по изгибам кухни в комнату. Ему хватило. Узкая ковровая дорожка в коридор была куплена, видимо, с запасом, её подвернули, и слой ковра в нескольких местах получился толстым, как ступенька. Об такую ступеньку она и споткнулась, опрокинув сковороду. Содержимое размазалось по стене и паркету. Воровато подмигнув Стасу, озорница быстренько собрала яичницу обратно и, по-прежнему весёлой походкой летя по оставшимся изгибам, донесла сковороду к столу.
«Микробы тоже нужны организму», – вздохнул Стас, но есть не стал: – «Не в еде счастье».
«Дурачок! – закричали бы хором все Иринины знакомые, обожающие мультфильмовские афоризмы, – А в чём?!»
Уж теперь Стас смог бы объяснить – в чём.
Близость этой девушки – обоюдно приносимый дар, ритуальное священнодействие, когда двое людей в центре послушного окружения предметов, тоже служащих действу, познают невероятные истины, проникают в неведомые выси и глубины, задыхаются от непередаваемо мощного ощущения счастья... Впрочем, тут талант нужен. Ира бы так смогла? А вот Ире это слабо. Она всё то же самое может, но совсем не так, всегда оставляет занозу в мысли, что ты как мужик состоялся, что невероятные истины она давно уже знает и потеряла к ним интерес, а неведомые выси и глубины ею не раз покорены, и Стас к этому не имеет никакого отношения...
Зато какова Ирина на кухне! Когда, например, сочиняет тесто, сияет так вдохновенно, что к её ногам хочется приносить стихи и молитвы... Стасу осталось сжечь только эти воспоминания. Он уже столько лет поклоняется не тому божеству! Кончено! Лишнее – отрежем! Нарыв прорвался, освободив мысль от занозы. Стас – мужик что надо! Он не просто потерял аппетит, еда окончательно перестала для него что-либо значить, он забыл даже вкус бабушкиного компота, который повторить умеет одна лишь Ира, и отпала нужда в повторе. Стас не отличит сейчас его вкус от любого другого. Но сегодняшнее божество ни потерять, ни забыть, ни покинуть нельзя! Аппетит к этому делу, пока он жив, неуязвим! Тем более, назад дороги нет: сегодня прилетела из отпуска будущая тёща.
Тёща ещё молода, не было бы у неё дочери – подстать Стасу, красивая и кокетливая, что пока ей идёт. Она поначалу растерялась от полученного известия, то дочь свою порицала за поспешность, то просто не прекращала пустые «ахи» и «охи», и все это длилось так долго, что Стас устал. Наверное, он ей поначалу не понравился. Или наоборот. Потому что, неожиданно собрав волю в кулак, тёща провела сосредоточенное деловое обследование: возраст, образование, жилищное и материальное положения, социальная и национальная принадлежности... И завершила первую встречу очень чопорно, наверное, прокручивая в уме сходства и различия двух семей по всем этим параметрам. Зачем Стас упомянул про дачу – сам не понимает. Тёща быстро сообразила её выгоду и вознамерилась на днях нанести визит деревне. Но регистрация брака назначена уже на сентябрь, поэтому предсвадебные хлопоты с первого дня засосали деловую женщину напрочь, а Стас тем временем нашел в себе силы оторваться от возлюбленной и приехал предупредить Ирину.
Вот что интересно: всезнающая Бьюти обрадовалась ему больше, чем ничего не подозревающая, похорошевшая, посвежевшая на молоке и овощах Ирина. Женская интуиция. Нутром чует. Или обижается?.. Подумаешь, не приезжал три недели, – и не такое раньше бывало – радовалась же. Стас, прекрасно помня, что она полностью оплатила покупку дачи сама, и, понимая, что это вовсе не главное, выдавил из себя сначала первую половину новостей.
- Женишься? Ну, что ж – поздравляю, – сказала Ира, продолжая буднично чистить молодой картофель. – Надеюсь, ты не забудешь, где находится мой дом. Навещай!
- Как же я могу? – удивился Стас. – Ты что, не поняла? Я сказал тебе, что женюсь.
- Ну, с женой приходи.
- Да перестань ты скоблить! Ты в своем уме?! Нет, я, правда, не знал, насколько ты бесстыдна!
- Я?! – переспросила Ирина. – Это я бесстыдна?! – и всплеснула руками: – Разве я женюсь?.. И что такого я сказала? Что такого совсем бесстыдного? Приходи, да и всё. Без комплексов.
Стас, машинально лаская собаку, призадумался. Одурманивающий запах цветущих флоксов, влетающий из палисадника, не способствовал продолжению прежних мыслей. Вдруг захотелось расслабиться, закрыть глаза и воспринять прошедшие недели, как насыщенный сладкой усталостью сон...
Но дела требовали решения.
- Ты что же, сможешь общаться с моей женой? И со мной? Как с посторонним, да?..
- А почему бы и нет?
- Значит, я напрасно боялся. Слышишь, собака, нас никогда и не собирались любить. Мы для неё – вроде остальных приживалов из маленькой комнаты. Она ведь не всегда знает даже, кто у неё там переночевал.
- Зачем ты хочешь поссориться? Тебе так легче? Ну, давай, ссорься тогда. А лучше скажи, что мы будем делать с этой дачей.
«Ага», – вздрогнул Стас и сосредоточился в поиске нужных слов.
Тут Бьюти фыркнула и ушла от него под стол, над которым всё колдует Ирина. Бьюти приняла решение. Голливуд – хозяйка мудрая и честная, нельзя таких бросать и обманывать. Она добрая, а новая невеста любимого человека – нет, это собаки замечательно чуют по запаху. Все предыдущие и то лучше пахли... Заплакать бы, да не можется, а если порычать – пройдет?.. Собака залаяла.
Ира наклонилась к ней, успокоила, угостила маленькой морковкой, а затем понимающе улыбнулась Стасу:
- Подозрительно молчишь. Стало быть, дача тебе самому нужна?
- Да.
- Я могу хотя бы урожай собрать? – Ирина вдруг ойкнула, порезав палец, и, подняв руку над головой, чтобы остановить кровь, впервые взглянула Стасу прямо в глаза.
Стас смущенно засуетился:
- Конечно, как тебе не стыдно. Я сказал, что дача у меня в аренде. – Стас обрадованно выпалил это и немедленно прикусил язык, а потом, помявшись, добавил: – Деньги я тебе постепенно отдам. Сколько? Я не помню.
- Всего шесть твоих зарплат, – она то ли смеялась, то ли плакала, качая опущенной головой. – Но можешь отдать пять.
- Нет уж, в связи с инфляцией отдам семь. Недвижимость дорожает... Вот объясни мне, почему у тебя всегда есть деньги, если твои зарплаты меньше моих?
- Без лишних трат.
- А траты на твоих объедал – не лишние?
Она подумала и покачала уже высоко поднятой головой:
- Не знаю, может быть... Зачем ты сейчас об этом? Я им даю не так уж много материального, вот энергию – тут ты прав – они поедают всю. С другой стороны, куда бы я её дела, если бы не они?..
- Мне! Мне одному! Как ты не поняла ещё?
Ирина пожала плечами:
- Тебе всегда доставалось то, что ты хотел, в любых количествах. Кроме того, чего у меня нет... Я пригласила тебя посещать мой дом только потому, что ты явно болен. Не заблуждайся, что мне безразлично присутствие твоей жены. Но гораздо больше я хочу тебя, бедолагу, вылечить, чем не хочу её видеть... Вот и всё.
- Ну-ну, – скептически ухмыльнулся Стас, – народный целитель...
- Посмотри, вон зеркало висит. Дошел до ручки. Если не вылечу, так накормлю хоть.
Ира задела самое больное, и Стас взбесился:
- Ты трудоголик, Ира, но не обольщайся, трудоголик в самом худшем, социалистическом, что ли, смысле, когда не важен результат, а важен только сам процесс... И ещё, Ира, ты довольно редкой и столь же неприятной формы эмансипе, помешанная на домашности. Никто тебе не нужен, как человек, а нужны только потребители твоего уюта...
Бьюти время от времени взлаивала, тревожно бросалась к дверям, но и она не смогла прервать эту долгую, взвинченную беседу. На собаку просто не обращали внимания – не до неё теперь...
А потом Ирина собрала на стол удивительно несвойственную её высокому кулинарному мастерству пищу: картошка пересолена, масло прогоркло, малосольные огурчики тоже горчат, молоко – прямо полынь, салат вообще несъедобен...
К обеду подоспели два незнакомца, которые, так и не представившись Стасу, на его глазах умяли всё это с неимоверным аппетитом. Ира тоже ела, не морщась.
«Значит, дело во мне, – догадался Стас. – Печень, наверное».
Незнакомцы странным образом оказались в курсе дел Стаса. Подслушивали под окном, то-то Бьюти из себя выходила.
- Хочешь выгнать ее отсюдова? – спросил один, когда все вышли покурить на завалинке, оставив Ирину мыть посуду, – Сам сюда не переезжай – сожгем. И шмару свою не привози, поймаем... – он популярно объяснил, что с ней тут сделают, и заржал, издеваясь.
Другой только мрачно кивнул и сплюнул.
Покурив, гости укатили на мотоцикле. Бьюти сочла, что им можно и нужно было возражать, но Стас не решился сам и ей не дал. Потом пожалел. Собравшись в обратный путь, он обнаружил у «Ласточки», смирно стоящей у забора на виду всей улицы, отсутствие «дворников», наружных зеркал и правого переднего колеса. Никто из соседей, конечно же, ничего не видел. Доставая запаску, Стас по-деревенски изощренно выругался.
Быстро уехал. С Бьюти даже забыл попрощаться.
6
Аборигены, перепугавшие Стаса, Ирину перепугали чуть больше недели назад. Купив в местной пекарне две теплые буханки, она уже упаковывала их в сумку, когда сквозь ропот пожилой очереди пробился, щутя и балагуря, Колян. Он тоже купил хлеба и почему-то очень Ирине обрадовался, даже предложил подвезти до дому. Ирина поблагодарила и согласилась. По пути к машине они вспоминали давнюю ягодную эпопею, полную посветлевшего со временем юмора, и смеялись. В кабине ворчащего грузовика уже сидел один пассажир: темноволосый смуглый мужчина, покрытый татуировками по всей обнажённой поверхности рук, плеч, груди и спины. Ира привыкла не бояться внешних особенностей деревенского населения, но тут глаза её словно прикипели к зловещим узорам и надписям, она едва сдерживала искушение заглянуть под майку – что же нарисовано там, если здесь – такое...
- Не надо меня читать, – усмехнулся пассажир.
- Извините, – смутилась Ира.
- Ну ладно, можешь, – разрешил он.
- Спасибо, – еще больше смутилась Ира, – это, правда, так живописно... – и от смущения продолжила ягодные воспоминания: – Знаете, Коля, хоть мы и заплатили деньги, а всё равно так стыдно, что я иногда ночами просыпаюсь.
Грузовик Коляна удивлённо громыхнул на ухабе.
- Как заплатили? Кому? Я ж в саду потом уладил...
- Да вот... – Ирина решила не продолжать, мало ли зачем нужна была тёте Шуре эта мелочь, тем более, давно это было и уже почти неправда.
Но Колян догадался:
- Тётке отдали? Вот пройда! – он сдержал дальнейшие определения в адрес проворства тетушки. – Ладно, разберемся...
- Коля, пожалуйста, не надо разбираться! – испугалась Ира. – Ягоды на базаре намного дороже стоят. В любом случае, я вашей тётушке чрезвычайно благодарна за всё...
Теперь темноволосый пассажир принялся рассматривать Ирину в упор, а ей осталось только поёживаться под его взглядом.
Вечером к Ирине нагрянули гости: татуированный был снова пассажиром, на сей раз у довольно симпатичного мотоциклиста. Когда из коляски мотоцикла появилось желтое эмалированное ведро, перевязанное поверху майкой татуированного пассажира, Ира симпатичного парня вспомнила и задохнулась от стыда. Ведро было полнехонько малиной, ещё не переспевшей, но уже не зелёной, – в самый раз на варенье... Потом гости водрузили на кухонный стол целый сырой поросячий окорок и большой бидон с брагой. Ира была так растеряна, что не сразу кинулась за кошельком. Парень из сада только рассмеялся, отказываясь...
Мужчины постепенно выпили всю брагу, закусывая жареными кабачками и омлетом. Оказалось, что кабачки они едят впервые в жизни. От татуированного Ира услышала самый, пожалуй, крупный комплимент, когда бы то ни было посвящавшийся её стряпне:
- Два раза кончил, пока ел. Это у тебя где такое растёт, покажи.
Ира охотно показала им свои владения. В большом квадрате, окаймлённом подсолнухами, доцветали белые и сиреневые букетики на мощных кустах картофеля.
- Зачем врассыпную садила? – спросил парень из сада, – «Берлинку» пораньше выкопать желательно.
Зато от остального огорода гости пришли в восторг:
- Это что?
- Шпинат.
- А это?
- Патиссоны.
Помидоров у Иры немного, но всевозможных сортов (признак любителя, смеётся она): от огромных гибких плетей «Де Барао» до развесистой мелочёвки почти ягодного размера, так прекрасно украшающей банки с любимыми маринадами. У сарая, закрывая его уродливую стену, вьются несколько виноградных лоз, ещё не плодоносивших, Ира через год ожидает первого урожая, зато чуть-чуть вишни будет уже в этом году; смородина красная, белая, черная; крыжовник, крупный и мохнатый, отодвигает от взгляда лиственную зелень веток; садовая земляника каждый день отдает плотные, с детский кулачок величиной, веерообразные плоды... И еще много-много всего у Иры, много-много...
- Теперь мне не нужно воровать в вашем саду, правда? – засмеялась она не без гордого вызова. – Вот и малины у меня теперь растёт много.
- Выходи-ка ты замуж за меня, – вдруг сказал слегка охмелевший татуированный пассажир, – в духах купаться будешь.
Ирину сильно покоробила такая романтическая перспектива: мало того, что весь муж татуированный, так ещё и ванны спиртовые предлагаются... Но она тактично ответила:
- Нельзя делать подобные предложения, совсем ничего не зная о человеке. Может, я замужем.
- Да кто ж тебя не знает? – фыркнул парень из сада. – Ездил сюда один козлик на белых «Жигулях»... Да видел я вас вдвоём – это срам один, а не мужик. Прыгает перед тобой, прыгает, а у тебя и глаза-то в другую сторону...
Ира обомлела. И это всё о Стасе, который слывёт в городе мужчиной без ущерба: высокий, стройный, гибкий шатен, отличающийся порядочностью в делах и обаянием в общении! Она горячо не согласилась, пытаясь убедить беспардонных визитёров в наличии достоинств у её друга Стаса. Они только понимающе хмыкали.
- Ну, не хочешь за него, выходи за меня.
Убедила, называется.
- Извините, не могу. У меня Стас есть. Но на кабачки – милости прошу, заходите, как соскучитесь.
- ... ... ... (он хотел сказать одно слово – «зачем») мне твои кабачки? – взорвался темноволосый и поспокойнее добавил: – Здесь не принято ходить к бабам просто так. Мы вдвоем сегодня, чтоб узнать: или он, или я.
- Скорее никто! – возмутилась Ира. – Я вам не баба. Я человек!
- Ты – женщина, – поправил её парень из сада, – тебя нужно защищать, чтоб никто не обидел.
- Пусть женщина, – согласилась хоть в одном Ира, – но очень взрослая, самостоятельная женщина, я не умею выходить замуж так часто, как это принято у вас в деревне. Мне одной спокойнее. Ишь, как здесь женщин защищают: ни одна без побоев не обходится. За что вас терпят, почему принимают, как могут прощать?.. За что, за какие коврижки?.. А меня не интересует никакая корысть, я нормально зарабатываю.
- Что?.. Корысть?.. – прервал её тираду непонятливый темноволосый.
- Ну, выгода, – объяснил парень из сада.
- А-а-а, честная давалка...
- Перестань, не поймёт, – вступился за Ирину парень из сада, – она так и живёт на самом деле, не как все, тут всё сходится.
- Ладно, извини, если что не так, – поднялся татуированный, – благодарствую за хлеб-соль. – Он надел майку и проникновенно добавил: – Когда мясо кончится, найди меня. Спроси у Коляна. Я на комбинате работаю, всегда можно достать хоть колбасы, хоть мяса, хоть печёнки...
- Хорошо, спасибо, непременно... – решила не обижать уходящего гостя Ира, хотя ей хорошо было известно, каким путём на мясокомбинате всё это «можно достать».
- Клубника поспела на увалах, – уже у калитки вдруг тихонько сказал ей парень из сада, и эти слова прозвучали, как пароль.
…Солнечной каруселью закружились дни.
Цветущие поляны были так удивительны, что Ирина даже сойти с мотоцикла старалась так, чтобы ничего не помять. Слова испарялись куда-то, и она мычала отрешённо и очарованно короткие, ничего не значащие междометия.
- Тебе эта поляна нравится? – обводя широким жестом трепещущие до горизонта ромашки, спрашивал парень из сада. – Я тебе её дарю.
Ире нечем было отблагодарить поистине королевскую щедрость, разве что поцеловать смеющиеся над её восторгом глаза...
Тем они и занимались целую неделю...
А после визита Стаса Иру несколько дней никто не навещал, и она до конца выплакалась, обняв подвывающую Бьюти. Потом приехал парень из сада – молчаливый, угрюмый и сильно пьяный.
- Ты ведь не останешься у меня, я правильно понял? – спросил он хмуро.
- Правильно, – вздохнула Ира.
- Почему?
- У меня в городе работа, квартира, друзья... Я там привыкла.
- И здесь привыкнешь.
- Нет, никогда. Странные здесь нравы. И почему-то все матерятся.
- Я тоже матерюсь.
- Переезжай ко мне – отвыкнешь.
- А у меня здесь – работа, дом и друзья. Что же нам делать?
- Давай я буду приезжать к тебе летом?
- Мне жена и зимой нужна. Мать не поймет. И я хочу с тобой по-честному. Не подумай, что я отступился. Я буду тебя уговаривать.
- А я – тебя.
Они уговаривали друг друга весь август. И не уговорили. Их намерения постепенно высыхали, как клубничники на выкошенных увалах.
Пришел день, когда Ира попрощалась с соседями, перецеловала всех «дачниц», тётю Шуру, учительницу литературы, и Колян помог ей увезти в город нажитые здесь вещи: посуду, постель, картошку-моркошку и прочие плоды будущих воспоминаний. Дачницы прослезились, провожая её, а тетя Шура, не выдержав приступа горести, вынесла Ире, уже сидящей в кабине грузовика, трёхлитровую банку свежих сливок. Ира заплакала, обняв старую матершинницу, а Бьюти поцеловала коричневые, морщинистые, пораженные полиартритом руки соседки.
Ну, с Богом. Поехали...
«Итак, Голливуд, моя прекрасная спутница, теперь мы остаёмся вдвоём. Я буду радоваться только тебе, бредущей на восьмой этаж после работы, и прощу, когда ты ответишь на мою радость обычным: «Как дела?» И прощу твой бесцветный голос, целый день напрягавший связки: «Умница моя, потерпи ещё десять минут, до твоей площадки далеко, а я так устала...», я тебе всё прощу и принесу сама нужные для прогулки вещи: поводок, намордник и слегка погрызанные мной твои прогулочные сапожки на «рыбьем» меху...»
Ирина словно услышала предназначенную ей безмолвную речь собаки.
«Моя прекрасная спутница...» – ласково прошептала она в шелковистое тёмное ухо.
Той же осенью Стас довольно дорого продал усадьбу и вернул долг Ирине сполна – в количестве семи своих месячных зарплат, ещё хватило попутешествовать с молодой женой на обновлённой «Ласточке».
Когда Стас снова появился в квартире Иры, за плотными зелёными шторами бушевала февральская метель, а «пулю» рисовать только приготовились.
- О! – восхитилась экспансивная поэтесса, полулежащая, как всегда, за спинами игроков и поедающая клубничное варенье прямо из вазочки, – Не прошло и полгода...
Стас сел на своё обычное место и отхлебнул из тут же появившегося стакана глоток вишневого компота. Новый друг Ириной одноклассницы сдал карты.
- Спасовал, – сказал Стас, поглядев в свои.
Эмиль знал, что его приглашают исключительно ради Тины. Тина никогда не повторялась и каждый раз была в центре внимания. Сначала он пытался с этим как-то бороться, потом устал. Эльза суетилась вокруг стола и болтала без умолку. Эти субботние посиделки под названием «гостиная мадам Эльзы» уже сидели у Эмиля в печенках, но не придти он не мог, потому что для Тины это было единственное общество, которое она еще могла себе позволить. За столом собралась та же компания: Герман, художник-студент, которого все называли Гоген, молодая племянница Эльзы, толстый лысый господин, кажется, бухгалтер, каждый раз с новой спутницей, он с Тиной и сама хозяйка дома. На другом конце стола сегодня сидел какой-то новый человек, но Эмилю всматриваться не хотелось. Очередной любовник Эльзы, кто это еще может быть… Как всегда, сначала заговорили о политике. Каждый выпалил очередную чушь, потом встала Тина. Еще до начала ужина она успела опрокинуть бокала три вина, но пока нормально держалась на ногах.
- Единственная партия, заслуживающая внимания, – моя. Мы все – уроды, и достойны только ненависти. – Тина обвела всех уничтожающим взглядом. – И моя партия так и называется: «Партия презрения». Голосуем за победу на выборах!
На Эмиля брызнуло вино из ее бокала, Эльза одобрительно засмеялась, призывая гостей сосредоточить все внимание на Тине.
- Рыба! Попробуйте рыбу! – заворковала она, обведя стол выверенным жеманным жестом.
- Фу, рыба! Ненавижу рыбу, – Тина оперлась на Эмиля и потянулась к блюду вилкой. – Эмми бывает такой же скользкий после страсти. Скользкий и неуловимый. Как этот рыбий глаз.
Наконец, все расхохотались и стали греметь тарелками. Эмиль помог Тине сесть рядом и постарался посмотреть всем в глаза одновременно. Герман дружелюбно подмигнул ему, остальные ели.
Герман был единственным человеком, которого Эмиль считал своим другом, но тот, похоже, об этом и не догадывался. Эмиль был потрясен, как-то увидев собственными глазами, как в спальне Герман повалил Эльзу на пол и начал выворачивать ей руки. Это был просто невиданный поступок, особенно со стороны Германа, – но Эмиль ни на минуту не усомнился в его правильности. Значит, поделом было этой старой шлюхе. Поговаривали, что Эльза обозлилась на Германа еще с тех пор, как всеми силами пыталась затащить его в постель. Герман не поддался, и она стала распускать сплетни, что Герман спит с Гогеном. На это Герман упорно не реагировал, хотя Эльза показывала Тине свои руки в жутких синяках и говорила, что после того, как все расходятся, Герман остается и мучает ее. Потом последовало обвинение в краже. Какое-то чертово ожерелье пропало из ее комода после очередной вечеринки, и она заявила, что видела, как последним из ее спальни, куда все сваливают свои пальто, выходил Герман. После этого Герман месяц не появлялся на их дурацких сборищах, пока Эмиль их не помирил.
Гоген, как всегда, заговорил о живописи, нервно теребя вилку и бросая быстрые взгляды на Германа, явно боясь сказать что-то не то. Когда-то Гоген был оборванцем в неизменной желтой футболке, запачканной то ли красками, то ли кетчупом. Потом у него неведомым образом появилась маленькая мастерская и один, но приличный костюм. Вряд ли ожерелье – его рук дело: он никогда не заходит в спальню к Эльзе. Может, эта мегера не так уж и не права в отношении его и Германа, подумал Эмиль, хотя Герман точно не стал бы содержать его, даже если они… От мыслей его оторвала Тина, которая бросила в толстого лысого господина пучок зелени. Она уже основательно шаталась, и приходилось ее держать. Когда он снова посадил ее на место, его взгляд наткнулся на человека, сидящего напротив. Он смотрел на Эмиля, не мигая, но Эмиля поразило другое… Ему показалось, что он сидит напротив зеркала. Человек был удивительно на него похож. Эмиль подозвал Эльзу:
- Слушай, кто это? Твоя новая жертва?
Эльза посмотрела по направлению его кивка, сделав круглые глаза:
- Где?
Между ними вклинилась Тина.
- Ах ты, мерзавец. Соблазняешь мою лучшую подругу! Я же видела, как ты лез ей под юбку! Все, танцы! Танцы и разврат!
Эльза тут же забыла об Эмиле и бросилась ставить музыку. Бедняжка Тина. Что-то быстро она стала переходить к финалу своего спектакля. Стареет. Тина вышла на середину комнаты и начала танцевать. Это у нее получалось великолепно. В танце она не делала ни одного неверного движения, и каждый раз, когда Тина танцевала для них после ужина, Эмилю казалось, что она только притворяется, что пьяна. Наконец, все захлопали, Тина неловко качнулась, но выпрямилась, скрестила на груди руки и затянула:
- Было восемь печалей у нас.. Было восемь надежд на разврат… Я любила тебя восемь раз… Хотя ты одному был бы рад…
Откуда она брала эти ужасные песни, Эмиль не имел понятия, но каждый раз они становились шлягером до следующей субботы. Тина пила, не переставая, и уже еле стояла на ногах. Эмиль понял, что скоро все кончится, и они поедут домой. Толстый лысый господин сразу бросил свою излишне чопорную даму и уселся на ковер. Тина шатнулась и села на его широкие колени. Из-за стола вышел Гоген, но Тина схватила его за руку и выкрикнула:
- Крепись, малыш! Тебя ждет смерть на заплеванной лестнице!
Эмиль встал и подошел к Тине. Эльза попыталась остановить его, но он посмотрел на нее страшными глазами, и она, дернув плечом, отступила.
- Пойдем домой, – Эмиль подхватил Тину и стащил ее с колен лысого господина.
- Эмми… Жизнь – это мрак… А мы созданы для света… – плакала она ему в плечо.
Он отвел ее в спальню и велел не ложиться, пока он не вытащит из этого вороха их пальто. Тина кивнула, присела на кровать – и мертво опрокинулась на подушку. Опять не успел. Придется ждать час, пока она проспится. В спальне было темно, он на ощупь стал пробираться к выходу, но запутался в чем-то и чуть не упал. Он поднял с пола плащ Тины и со злости хотел искромсать его на куски, но обернулся на нее, и его захватила какая-то сладкая волна безысходности. Он подошел и накрыл Тину плащом.
После спальни в гостиной было нестерпимо светло и душно. Перед ним возникло размалеванное лицо Эльзы. После выпитого вина у нее почему-то всегда текла тушь, а помада оставалась только по краям губ.
- Как она? – спросила Эльза, и ему захотелось затушить об нее сигарету.
К ним подошел Герман, и Эльза, фыркнув на обоих, тут же ретировалась.
Герман проводил ее взглядом и улыбнулся:
- Наша мегера опять к тебе пристает? Знаешь, еще когда она была содержательницей борделя, то нередко…
Эмиль впервые за вечер рассмеялся. Он испытывал к Герману невыразимую теплоту. Герман всегда восхищал его. Всем. Эмилю хотелось по-человечески сблизиться с ним, даже просто иметь право похлопать его по плечу, но Герман всегда и всех держал на почтительном расстоянии. Кроме, пожалуй, Гогена, – мрачно подумал про себя Эмиль, но тут же одернул себя за такой, даже мысленный, тон по отношению к нему. Эмилю так хотелось посидеть с ним в баре, рассказать о себе, объяснить, что он – единственное, что есть у Тины, что он не может ее бросить, и она совсем не такая, когда они наедине… что ему все равно, что у них там было с Гогеном… Эмиль инстинктивно поискал его глазами. Гоген тоже бросил на него быстрый взгляд и закурил.
«Когда она явилась ко мне и стала сбивчиво рассказывать о каких-то неистраченных эмоциях, я сначала ничего не понял. Только спустя несколько минут я, наконец, осознал, что это признание в любви. Я постарался ее успокоить, начал нести какую-то чушь, но вдруг увидел, что она раздевается. Она осталась в одном белье и призывно легла на постель, на которой я разложил свою новые эскизы. Я собрал их и, отойдя к мольберту, начал перебирать кисти. Я не ел вторые сутки, и мне совершенно не было дело до вышедшей из ума озабоченной дамочки. Потом я увидел, как она подпрыгнула на постели, как пантера, подошла и прошипела мне в лицо: «Ах так, щенок… Тогда я покупаю тебя». Я повернулся и увидел какое-то ожерелье, которое она бросила на мое убогое кресло. Ожерелье было старинное, с огромными камнями и наверняка стоило громадные деньги. «Оно твое! Несколько ночей со мной – и ты обеспечен». Увидев мою реакцию, она с видом победительницы, смеясь, повалилась на постель. Мне не оставалось ничего другого, как последовать за ней… Когда мы еще лежали, щелкнул ключ в замке и на пороге появился Герман. Мне показалось, что он не очень удивился, застав нас в постели. Но когда он увидел ожерелье, его глаза застыли и похолодели. С тех пор она еще несколько раз заходила ко мне, пока я не отработал деньги. После нее всегда приходил Герман и мстил».
Эмиль перевел взгляд с Гогена, о чем-то отрешенно думавшем за столом. И снова наткнулся на человека-зеркало.
- Герман, ты не знаешь, кто это?
- Где?
- Да тот тип, на том конце стола…
Внезапно на них сильно пахнуло духами с примесью алкогольных паров. Это могла бы только Эльза.
- Может, разбудить Тину к кофе?
- Тебе было мало? Отойди, пока я…
Эмиль выдохнул на нее дым, она резко отшатнулась и пошла к столу зажечь канделябры. Это было еще одной церемонией «гостиной у Эльзы» – выключать свет «для интима», как она говорила, и зажигать свечи. Толстый лысый господин засуетился и придвинулся к своей даме в надежде хоть немного лишить ее чопорности, совсем не соответствующей обстановке. Эмиль выбрал самое дальнее кресло и без сил опустился в него. До него доносился мерзкий смех Эльзы, отрывистые голоса Германа и Гогена, громкое дыхание толстого господина…
- Я набрала его номер. Я набирала его снова и снова. Но были только гудки… Длинные протяжные нескончаемые гудки…
Эмиль подскочил и чуть не сбил молодую племянницу Эльзы, которая устроилась на подлокотнике его кресла и качалась в такт словам. Почему она всегда жертвовала своим молодым окружением ради их больного общества, он не мог понять.
- Гудки были бесконечны. Они били в ухо…Равномерно… Убивая… Наслушавшись гудков, я подставила телефонную трубку к глазам – они стали биться в мои веки. Потом приложила их к губам – они резали их вдоль и поперек. Те губы, которые он когда-то целовал. Я разжала губы и заглотнула несколько гудков… Они утонули где-то во мне… Потом приложила трубку к сердцу – и оно стало биться им в такт. И мне казалось, что если я уберу трубку, сердце остановится…
Девушка затихла. Эмиль даже не знал, как ее зовут: все ее звали просто «племянница». В прошлый раз была та же история: она опять наглоталась гудков и качалась на подлокотнике его кресла. Эмиль осторожно встал и громко позвал:
- Гоген!
Тот о чем-то возбужденно говорил с Германом, который, казалось, даже не желал его слушать. Тряхнув своими кудрями, Гоген бросил на Эмиля ненавидящий взгляд, но подошел. Эмилю показалось, что Герман победно улыбнулся.
- Что Вам? – Гоген всегда говорил всем «Вы».
- Потанцуй с девушкой, – Эмиль подвел к нему племянницу. – По-моему, вам обоим будет, о чем поговорить.
Гоген стиснул зубы и нервно притянул девушку за талию. Вообще, он очень воспитан, этот Гоген, подумал Эмиль. Я бы на его месте послал меня к черту с этой племянницей. Эмиль подошел к Герману, стоящему у двери в спальню.
- Пойду ее разбужу... Пора… – Эмиль устало улыбнулся и вошел.
Тина спала. Он сел радом с ней на кровать и погладил ее по плечу. Она шевельнулась, но не проснулась. Эмиль пусто посмотрел на ночное небо и не нашел там звезд. Его глаза уже стали привыкать к темноте, и он в сотый раз стал осматривать спальню Эльзы. Прямо рядом с кроватью стоял этот злосчастный комод, в котором лежало пропавшее ожерелье – видимо, жутко дорогое, иначе Эльза бы так не переполошилась. Несмотря на все свои недостатки, она была очень щедра, вечно всех кормила и давала деньги. Ожерелье взял явно кто-то из их компании – тут Эльза была права. Но кто?.. Эмиль провел пальцами по ящикам комода. Пальцы нащупали старинные железные ручки и поверхность дерева. Интересно, где оно лежало?.. Здесь? Эмиль похолодел, но какое-то детское любопытство взяло вверх, и он решился посмотреть. Не отрывая взгляда от полоски света под дверью, он осторожно выдвинул ящик и просунул в него руку. Он нащупал какие-то кружева, белье – в общем, все атрибуты «содержательницы борделя», как называл ее Герман. Точно, наверное, здесь и лежало. Эмиль глупо хихикнул – и дверь внезапно открылась. Он лихорадочно толкнул ящик комода. Тот тяжело и со скрипом вошел обратно. Человек, вошедший в комнату, наверняка все видел и слышал. Эмиль покрылся испариной.
- Я просто хотел попрощаться, – Эмиль впервые слышал голос Германа таким глухим.
- Герман!
Человек остановился в дверях, но не обернулся.
- Это не я… Слышишь, это не я! Я просто по-дурацки открыл этот ящик, я не брал его!
От его крика проснулась Тина. Она села на кровати, минуту посидела, смотря перед собой, потом со стоном упала на подушку.
- Эмиль, я знаю… Знаю… Мне пора.
Дверь открылась и закрылась. Эмиль зарычал и бросился на кровать с кулаками. Он бил по матрасу и сползал на пол… Что он сейчас подумает… Что подумает! Тина заворочалась и стала спросонья натягивать плащ на голову.
Герман шел по ночной улице, смутно улыбаясь. "Бедняга Эмиль… Когда же он повзрослеет… и когда же, наконец, поймет, что я не могу дружить с ним, потому что только дружить я с мужчинами не умею… А эта стерва Тина… Вбила ему в голову, что у нее психозы, неврозы и неуправляемая тяга к алкоголю, а сама бегает по мужикам и ворует у лучшей подруги… Когда я увидел ее с Гогеном в постели, то чуть не рассмеялся… Но когда я понял, что она взяла ожерелье Эльзы, чтобы купить его ночи… Если бы Гоген сказал, что просто хочет стать таким, как все, я бы его отпустил… Даже к ней… Но я не прощу ему того, что он дал себя купить…"
Эмилю показалось, что прошла вечность, хотя на самом деле прошло не больше минуты, как дверь открылась, и кто-то вошел снова. Герман, слава богу!
- Герман! Как хорошо, что ты вернулся! Дай мне сказать… Я не брал это ожерелье! Но это сейчас не важно, важно то, что я всегда хотел…
Эмиль согнулся от удара в живот и повалился на пол. Он поднял глаза и увидел чьи-то ботинки.
- Я презираю вас. Я презираю вас за ваше отношение к жене. Я презираю вас за все то мерзкое, что сейчас вижу перед собой…
«Человек-зеркало» приподнял его за подбородок и ударил в лицо. Когда Эмиль пришел в себя, в комнате никого не было. Тина спала. Он подошел к двери и с усилием открыл ее. Когда он вышел, Тина резко выпрямилась на кровати. Какая удача! Мысли ее понеслись стремительно и четко выстроились в цепочку. В кармане своего плаща она нашла перчатки и надела их. Потом открыла ящик комода, который только что задвинул Эмиль, и просунула руку как можно дальше. Эта дурочка Эльза даже не потрудилась перепрятать свои сокровища, потому что, как она объясняла ей с умным видом, «дважды в одном месте искать не будут». Тина сгребла все, что нашла под бельем. На этот раз Эльза точно вызовет полицию, но на ручке шкафа останутся только одни отпечатки – того, кто выдвигал ящик несколько минут назад… Зато Гоген теперь ее! Только ее! Она выставит этого сноба Германа из его дома навсегда". Тина беззвучно расхохоталась и стала распихивать все по глубоким карманам плаща. Сейчас она выйдет отсюда, даст пару коротких номеров от все еще пьяной дамочки и уведет Эмиля домой. Она надела плащ нарочито небрежно. Карманы предательски оттопырились, но она засунула в них руки, решив ни при каких обстоятельствах их не вынимать, и пошла к двери.
Эмиль, согнувшись, вышел из спальни, вытирая ладонью лицо. Он был уверен, что это кровь, но когда посмотрел на свои пальцы, то ничего не смог разглядеть. В гостиной было почти темно – тускло горел только один канделябр на том конце стола. Эмиль заметил, что Гоген и племянница стояли посреди комнаты и сосредоточенно слушали друг друга, а Эльза меланхолично курила у окна. «Человека-зеркала» он не видел. Германа тоже. Толстый лысый господин уже почти вскарабкался на свою даму, окончательно лишившуюся своей чопорности. Эмиль подошел к столу и дрожащей рукой зажег основной канделябр, чтобы рассмотреть комнату и присутствующих. Толстый лысый господин сверкнул на него глазами и с силой задул его. Эмиль зажег его снова, но даже не успел отойти от стола, как все снова погрузилось во мрак. Эмиль взял канделябр, окликнул толстого лысого господина и с размаху ударил его по голове. Эльза истошно закричала. Полиция приехала почти сразу. Когда Эмиль в наручниках последний раз повернулся к Тине, из ее карманов доставали какой-то браслет.
пьеса
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
Д о к т о р Б и ш о п, радиоведущий.
Б а б а д ж а н я н, современный поэт.
С т е п а н М е р з л я к о в, несовременный поэт.
Действие происходит в наши дни где-то в радиоэфире.
Д о к т о р Б и ш о п. Добрый вечер, господа радиолюбители. Сегодня тех из вас, кому повезло настроиться на нашу волну, а сделать это совсем не просто, так как мы ее постоянно меняем, так вот... вас приветствует радиостанция «Поймай волну».
С т е п а н М е р з л я к о в (нараспев). Да, конечно же, конечно, здравствуйте, дорогие друзья! Ну, раз уж мы тут собрались, я вам для разгону зачитаю одно свое стихотворение. Надо сказать, что оно родилось не так уж давно. Не так уж давно. И...
Д о к т о р Б и ш о п (отключая микрофон Мерзлякова). Сегодняшний вечер испорчу вам я, маг и волшебник Доктор Бишоп, злой мастер радиоразъемов и паяльных схем. А делать я это буду в формате своей программы «Операционная». В своем формате. Его устанавливаю я. Начинаем.
Играет мрачная музыка. Доски чердака, где находится студия, поскрипывают от резких порывов ветра снаружи.
Д о к т о р Б и ш о п. Сегодня, в этот ненастный промозглый день мы вытащили... на свет божий, то есть, вытащили из теплых домов, сюда, в нашу студию детского творчества двух персонажей от искусства. Итак, сегодня нам будут прочищать мозги господин Бабаджанян и господин Степан Захарович Тепляков.
Б а б а д ж а н я н. Добрый вечер. Ха-ха... Ударим свежей кровью искусства по гнилым венам пролетариата!
С т е п а н М е р з л я к о в. Ну хэ-э-э, что ж, товарищ Бишоп, х-э-э, или, если хотите, Доктор. В этот сумеречный час, как говорится, унылая пора, очей, так сказать, очарованье, я хотел бы напомнить нашим землякам, что касается моей фамилии...
Д о к т о р Б и ш о п (глядя в свои бумаги). Д-да, Степан Захарович, простите, наши редакторы все перепутали, я хотел бы поправить, у нас в гостях Степан Мерзляков. Тот самый. Настоящий поэтический бронтозавр.
Б а б а д ж а н я н. Пользуясь неловкой паузой, повисшей в воздухе словно, ха-ха, оренбургский пуховый платок, я хотел сказать нашим радиолюбителям и тем, кто вынужден, скрипя зубами, слушать бредни Доктора Бишопа, что, поскольку речь зашла о современной культуре, то я вообще-то не понимаю, что тут делают такие мафусаилы, как вот этот Степан Заходерович… э-э-э… Сусляков, по идее давно канувшие в лету вместе с серпасто-молоткастыми ребятами из худсоветов, набивавшими нам свои идеологические оскомины и не имеющие отношения к поэзии вооб...
Д о к т о р Б и ш о п. Итак, я еще раз прошу Степана Захаровича меня извинить...
С т е п а н М е р з л я к о в (нараспев). Что же, что же, товарищ Бишоп, это, так сказать, бумага стерпит. Простим товарищу Бабаджаняну его молодой горячий темперамент. Ведь поэзия, она не создается одним или двумя поколениями, это ратный труд, достойный сталеваров, мы, поэты, куем его, и советская эпоха в этом смысле является не только олицетворением того, что... э-э… хм... ведь на самом-то деле... мы за конструктивные подходы в деле стихотворчества. Вот. А по поводу моей фамилии... Ну, сейчас я обращаюсь к слушателям старшего поколения... Действительно, кто помнит, в 1958 году я печатался в журнале «Степные огни» под фамилией Тепляков. Вообще-то, сразу после выдвижения Хрущева я был Оттепляков … (Продолжает рассказывать.)
Д о к т о р Б и ш о п (на фоне медленного и скрипучего голоса Мерзлякова). После довольно тухлого представления нашего первого гостя (надеюсь, он вам про себя напоет много интересного), мы в лице меня, Доктора Бишопа, тех, кто к нам, по воле рока так случилось, иль это нрав у нас таков, хе-хе, присоединился и программы «Операционная», обращаемся теперь к представителю новой поэтической э-э... струи, культовому персонажу городских и сельских подвалов нашей области, концептуалисту-авангардисту господину Бабаджаняну.
Б а б а д ж а н я н (одет в грязный свитер).. Ну, Док, нет нужды снова приветствовать людей, которые слушают наш эфир, поэтому я прямо перейду к делу. Свой боевой путь я, кто не знает, начинал простым нонконформистом в средней школе в Люблино, там, где закопченные стены полуразвалившихся заводов таращат в небо свои ржавые арматуры, а в общежитиях давно обосновались Адвентисты Седьмого Дня.
Пауза. Ведущий паяет микросхему с сигаретой во рту. Мерзляков сидит и потягивает чай.
Чего там, давай, без прикрас, мама. Меня неоднократно топили в сортире местные школьные отморозки, я пользовался довольно сомнительной славой токсикомана, а мои длинные сальные волосы были ответом грязному миру – вот так я жил тогда. Но еле видную искру, которую зажгло во мне искусство, я, смею надеяться, не задул перегаром обыденности и шаг за шагом, стих за стихом продвигался к своей мечте – доказать всем, что меня так просто не запинаешь.
Д о к т о р Б и ш о п. И это здорово, действительно, здорово. (Сбивчиво, глядя в бумаги.) Сегодня я, как ни странно, готовился к своей передаче… не то, чтобы как обычно, разгонялся с помощью амфетаминов… впервые, в общем-то, взял в руки твое творчество и хочу тебе сказать, Бабаджанян, что являюсь давним твоим поклонником. Особенно мне понравилось вот (Показывает пальцем Бабаджаняну место на его рукописи.), тут неразборчиво, и вот. И я хотел бы, чтобы ты их нам продекламировал. Да... А пока наш поэт готовится, у нас есть звоночек. И мы, куда деваться, его выслушаем. Алло, здравствуйте, кто дал вам наш номер?
Г о л о с. Алло, привет собратьям по перу и стакану!
Д о к т о р Б и ш о п. Отлично сказано! (Разливает.)
Г о л о с. Я звоню с радиорубки тонущего крейсера «Лионелла Пырьева». Я пытался отправить сигнал SOS, и вот крутил тут всякие ручки, пока не наткнулся на какую-то гнусь. Оказалось, что это вы.
Д о к т о р Б и ш о п. Очень вдохновляет, давай дальше.
Под потолком светится абажур. Окно приоткрыто.
Г о л о с. Так дальше, дальше, я попробую в тему... Типа, задать свой вопрос в стихотворной форме. Так.
Вот хотел бы я узнать,
Вот хотел бы я понять,
Ведь непросто их писать,
Ведь стихи-то ведь писать,
Э-мэ...
Д о к т о р Б и ш о п. Да вы матерый поэт. Просто прожженный концептуальщик.
Г о л о с. Вы полагаете? А я иногда думаю, что моим стихам недостает жизненной правды.
С т е п а н М е р з л я к о в (нараспев). Я вот тут слушал, как это вы интересно рассуждаете. Ну, думаю, не буду лезть, пускай, значит, молодежь говорит. Слово, так сказать, комсомолу...
Б а б а д ж а н я н (берет листы, закуривает папиросу). Товарищ с тонущего эсминца, приготовьтесь, я сейчас буду читать свои стихи. Поэзия глубокого подполья моей души.
Унылое уныние по кругу,
Как будто притяжение друг к другу.
Стоическое-грустное во взгляде;
А сердце прыгает в груди, как на параде...
Нашествие бровей сердитых
Сергеев, Александров и Антипов
Нас только укрепит моральным духом,
Хотя и зля обеспокоенное ухо...
С т е п а н М е р з л я к о в. ...по поводу жизненной правды. С правдой ведь как? Она у каждого своя. А правда должна одна быть. Вот у нас, у молодых поэтов, тогда еще, в шестидесятых, ведь у нас она одна на всех была. А иначе, что было бы? Один туда тянет, один сюда, прямо лебедь, щука и рак, ей-богу. А без правды и свободы нет...
Д о к т о р Б и ш о п (откашливается). Тут я откашливаюсь и хочу внести некий порядок в наш поэтический раздрай. Тонущий господин, вы закончили свои излияния?
Г о л о с. Ах, господа! Поэзия, она бесконечна и глубока, словно океан... и к ней не применима семантика быта...
Д о к т о р Б и ш о п. Итак...
Г о л о с (говорит быстрее). Ну, пожалуй, чтобы не искушать вас своим творчеством слишком долго (Слышно, как бежит вода.), я спрошу просто. Поэзия – как живой организм. Как по-вашему, какие процессы будут в нем бурлить через месяц, завтра, а то и через час? Ведь все может драматически измениться... (Булькание, короткие гудки.)
Д о к т о р Б и ш о п. Все меняется прямо на глазах, или, скорее, на ушах. (Выпивает.) Итак, будущее современной поэзии. Выход из тупика. А есть ли он, этот самый тупик? Вопросы остаются вскрытыми и кровоточащими...
С т е п а н М е р з л я к о в (еще распевнее). А я утверждаю, друзья, что будущее опять-таки за старой школой.
Б а б а д ж а н я н (грызет ногти. Длинные волосы патлами нависают над ленноновскими очками.) Ты мне про школу не напоминай.
С т е п а н М е р з л я к о в. Ну, это в фигуральном смысле. Наш брат поэт, так сказать, старой закваски...
Б а б а д ж а н я н. Вашего брата уже пора в утиль сдавать, мама.
С т е п а н М е р з л я к о в. А что взамен? Я вас спрашиваю. Подражание бездарности Запада, эмигранты-перерожденцы, верлибры всякие? Вольнодумия, а где сюжет, где ритм, где общественная полезность, где смысловой накал? Где, в конце концов, правда? Где свобода?
Б а б а д ж а н я н. Я тебе покажу правду. Вот ты, падре, что можешь по существу-то предложить? Да у тебя уже плесень из ушей топорщится. Не-е, такое (Показывает на рукопись Мерзлякова.) в трезвом уме не читают. Проехали, отец. Вали в провинцию, там таких любят. А молодых – давят. Такие же старые резонеры, как ты.
Д о к т о р Б и ш о п (весело). Ну что, господа, пройдемся по язве синей волной во имя радости бытия?!
С т е п а н М е р з л я к о в (посмеиваясь). И именно абстрагируясь, дорогой Доктор и с вашего позволения, уважаемый товарищ Бабаян, от пресловутой семантики быта, я сейчас прочитаю некоторые свои вещи. А молодежь, она ведь на то и молодежь. Кровь-то еще ого-го, булькает. Понимают мало, разумеют еще меньше. А мы, старая гвардия, на переднем, так сказать крае. Воспитывать будем, куда деваться. (Прочищает горло.)
Весенние поля,
Рождается земля,
Лугов чуть талый снег,
Ручьев журчащий бег...
(читает дальше)
Д о к т о р Б и ш о п. Эй, радиолюбитель! Если ты думаешь, что наша программа настолько культурна, как ты думаешь... (Зависает.)
Б а б а д ж а н я н. Будем считать, что добрый Доктор предоставил слово мне. На мой взгляд, поэтическое пространство сегодня не может вместить всех. Кого-то реально придется вытолкать с поля боя, а то самим им еще долго кувыркаться, наивно полагая себя последними воинами художественной эпопеи...
С т е п а н М е р з л я к о в.
...Над полями туман,
Над долами туман,
Он похож на обман...
Б а б а д ж а н я н. ...под названием «Современная поэзия». И они, являясь злостными закостеневшими борцами с неформатом, то есть, такими подонками, как я и мне подобные кореша-однополчане, в конце концов сломают вставные зубы о жесткое тело нового рассвета... (Декламирует.)
Непонимающе-согбенный хохот –
По мозгу галлюциногенов топот.
«Вы ищете осуществления иллюзий?
Пусть корчит вас в коллизиях контузий!»
Так-то вот, друзья-антифашисты.
С т е п а н М е р з л я к о в.
...По луже растревоженной
Расходятся круги,
А в почве унавоженной
Так вязнут сапоги...
Ну, для вас, дорогие друзья, я мог бы читать еще. Вот приближается День Победы, а к этому у меня приурочен мой традиционный военный цикл, который вы все знаете и любите, но не сегодня, не сегодня.
Д о к т о р Б и ш о п. Да, вот такая плодотворная дискуссия у нас сегодня вышла с нашими гекатонхейрами современной поэзии. А тем, кто еще не заснул и не перерезал себе глотку тупым ножиком безысходности, я говорю «Aufwiedersehen»! Ищите нас в пучинах радиоэфира завтра с программой Толи Мясницкого «Разделочная». Речь пойдет о современной живописи.
- Ну и что, это происходит у Вас с натурщицами?…
- Почему обязательно с натурщицами? Художники такие же люди как все и вполне могут познакомиться с самой обыкновенной женщиной. Подружиться. Ну а потом, постепенно или даже сразу, начать встречаться с ней.
- В вашей мастерской?…
- Почему обязательно в мастерской? У художников есть самые обычные квартиры, куда можно как-нибудь вечерком пойти с женщиной. Включить негромкую музыку. Выпить шампанского. Совсем чуть-чуть, а то вы ещё скажете, будто все художники – законченные пьяницы. А потом, если конечно женщина будет не против, перейти уже и в спальню.
- И там вы берёте краски и разрисовываете ими голое женское тело?…
- Почему обязательно тело? Очень часто бывает, что у художника в спальне стоит самый обыкновенный мольберт. А на нём подрамник с натянутым холстом. Можно раздеться догола, взять в руки кисти, обмакнуть их в заранее подготовленные подмастерьями краски и рисовать на холсте. Голую женщину. Как она раскинулась сейчас на кровати. И всё больше возбуждаться. С каждым мазком. А если вместе с художником постепенно будет возбуждаться и сама женщина, закрыв глаза и представляя себе словно воочию все эти мазки кисти – как они ласково покрывают всё её тело легчайшими поцелуями, то через некоторое время, когда ей станет уже невмоготу сдерживать себя, она может позвать художника, оторвать его от самозабвенного занятия живописью и потребовать со всей присущей ей властностью, чтобы он незамедлительно шёл к ней в постель и обнимал её там.
- И наверное женщину особенно возбуждает то, что ведь художники досконально знают анатомию?…
- Почему же только анатомию? Ведь каждой женщине хорошо известна огромная выносливость художников. А иначе как же они смогли бы каждый день заниматься любовью со всеми этими натурщицами? Которых художники приводят в свои мастерские одну за другой, раздевают догола, берут краски и разрисовывают натурщицам всё тело, а потом отбрасывают кисти в сторону и тот час же овладевают ими прямо там, где сумеют настичь. Ведь натурщицы ещё и убегают от художников по всей мастерской. Носятся промежду холстов и мольбертов, опрокидывают их, поскальзываются в разлитой повсюду краске, шлёпаются со всего размаху прямо на загрунтованные холсты и уже там отдаются наконец художникам со всей своей могучей страстью и невиданной изобретательностью. Оставляя, таким образом, на холстах причудливые отпечатки своего тела, измазанного в краске. И вот уже по этим отпечаткам художники, как только они остаются одни, изучают,.. и изучают,.. и изучают… анатомию… До изнеможения…
- Ой, что же вы делаете?… Вы же меня всю измажете… Боже, а как это получилось, что я вся уже раздета?… Нет-нет, вы меня ни за что не догоните… Не догоните… Не дого… ………………………………
………………………………………………………………………………………… Страницы: 1 2 3 4
|