Студия писателей
добро пожаловать
[регистрация]
[войти]
Студия писателей
2007-05-01 17:11
Отчет о Первых Играх темных сил / Гирный Евгений (Johnlanka)

В ночь на 1 мая 2007 года в Вальпургиеву ночь на заднем дворе таверны Фингуса состоялось торжественное открытие Первых Олимпийских Игр Темных Сил. В программу игр включены состязания в следующих видах спорта: скоростной спуск с горы на гробах и могильных плитах, марафонский забег зомби, швыряние хоббитов через стену, шахматный турнир с топорами и секирами, ведьминские гонки под водой на метлах, стрельба из арбалета по живым мишеням, а под утро состоялось грандиозное и зрелищное состязание драконов по уничтожению целого города. В качестве арбитров на Играх присутствовали: достопочтенный Вий, граф Дракула, Усама Бен Ладен, старик Хоттабыч. С приветственной речью к участникам от имени Саурона Ужасного обратился демон Симара. «Через пятьдесят лет погаснет Солнце и тьма восторжествует!» – объявил Симара под дружное рычание, блеяние, клекот и бурчание. Сам Темный повелитель не смог присутствовать на открытии, он работал с документами в своей резиденции в Барвихе. Также состоялся аукцион проклятых душ. Были заключены фьючерсные контракты на души Б. Березовского, Д. Донцовой, Б. Моисеева. Все веселились от души. Следующие игры состоятся уже в следующем году. Организаторы обещают в этот день остановить Луну и устроить показательные военные учения в рамках подготовки к Армагеддону.  


2007-05-01 16:44
Последний вампир Земли / Гирный Евгений (Johnlanka)

Бригадир мусорщиков ИНН 5200014328 бодро шагал во главе своей бригады. Андроиды, не имевшие собственных ИНН, двигались следом за своим начальником ровной колонной, при этом меланхолично пережевывая огромные куски жевательной резинки. ИНН 5200014328 был почти счастлив. В этом году он обязательно выиграет конкурс на самый большой шар из пережеванной резинки. Столько, сколько нажуют Андроиды, не одолеет даже эта проклятая семейка ИНН 7791053ххх, которая обошла его в прошлом году. Эти москвичи везде без мыла пролезут... Конечно, их было пятеро налогоплательщиков, а он один. Но в этом году приз будет мой, не иметь мне номера! Бригадир довольно потянулся и с помощью нейронного модема, встроенного прямо в мозг, через Сеть дал команду своим андроидам шевелить челюстями поэнергичнее.  

На пятнадцатом километре колонна свернула со служебной трассы на частную дорогу, которая тонкой ленточкой вилась по тусклой равнине, представлявшей собой горючую смесь нефтяных отходов. Бригадир с опаской поглядывал по сторонам. Конечно, нефтяной магнат может делать в своих владениях что угодно, но это как-то немного чересчур – малейшая искорка и от всей его бригады останется только горстка пепла. Ему-то все равно, он всегда успеет ускользнуть через релайфер в Сеть, а там его фирма обязана будет оплатить ему новое тело. Если это случится, то он выберет клон тела Стирателя ИНН – героя последнего игрового хита в Сети. Его природное тело ему порядком опротивело. В последнее время он что-то заплыл жирком, да и с восстановленными легкими опять непорядок... ИНН 5200014328 так задумался, что не заметил, как его колонна достигла пункта назначения. Подняв взгляд, он присвистнул от удивления. Он знал, что его бригаде предстояло очистить старое кладбище, чудом уцелевшее в самом неудобном, с точки зрения большого нефтяного бизнеса, месте, но он никак не ожидал, что это будет ТАКОЕ кладбище! Прямо как в игре: сохранившаяся каменная ограда, десяток чахлых, но все-таки деревьев! Пучки зеленой травы! Несколько гранитных целых плит! И даже домик привратника!! Великий Генератор ИНН, вот это древность! Какое-то неприятное чувство шевельнулось в груди бригадира, но тут же затихло. Сработал Сетевой эмоушнлайзер, восстанавливая душевное равновесие. Тут же эротичный женский голосок пропел в его мозгу рекламный слоган о новых скидках в виртуальном магазине оргазмов. ИНН 5200014328 успокоено вздохнул, мгновенно оценил объем работ, их стоимость, свой процент и подал команду андроидам. Те, продолжая двигать челюстями, выдвинулись вперед. И тут из домика привратника появилась женщина. У нее было крепкое молодое тело, зачем-то спрятанное под ворохом странной одежды и прекрасные длинные волосы. Бригадир ожидал услышать из ее уст рекламу шампуня, но вдруг встретился с ней взглядом и... на полную мощь включился эмоушнлайзер, наперебой заверещали рекламные голоса, ушло мгновенное сообщение в Министерство чрезвычайных ситуаций о возникновении очага неконтролируемых эмоций... Глаза этой женщины не были глазами современного человека! В них не было ни прозрачности, ни легкой пустоты, ни безмятежности, они казались двумя живыми существами, очень неприятными и неуравновешенными, но такими волнующими и притягательными! Женщина взмахнула рукой и вдруг вся сетевая шумиха затихла, словно своим движением странная женщина выдернула нейронный модем из его головы. Но бригадир даже не заметил такого вопиющего нарушения жизненного регламента. Он смотрел в эти прекрасные, такие наполненные чувствами глаза... Женщина скользнула к нему, и он ощутил как ее маленькие теплые ладони легли на его грудь, глаза ее были так близко, ее дыхание согрело ему похолодевшие от волнения губы... Он не заметил, как из-под ее полных чувственных губ выглянули белые клыки, да и если бы и заметил... Укус в шею был так сладостен и приятен....  

Вампир откинул в сторону мертвое тело и оттер губы рукавом... Андроиды продолжали мерно жевать. Но вампир уже знал, что в этих телах нет ни капли настоящей жизни и поэтому повернулся к ним спиной. Не знал он одного: что сообщение в МЧС достигло своего адресата и сетевой робот среагировал мгновенно. В крови бригадира за миллисекунду до укуса вампира были активированы биовирусы, запрограммированные на перестройку структуры мозга чересчур возбужденного пациента в духе безмятежности, лояльности властям и радости от потребления. И вот, еще не добравшись до своей уютной могилы, последний вампир Земли, древнейший упырь и дракуль, переживший десять войн и сотню народных бунтов, вдруг услышал в своей голове вкрадчивый голос: «Вы все еще стираете обычным порошком?»...  

Последний вампир Земли / Гирный Евгений (Johnlanka)


Сценарий замыслил новый  

Режиссер фильмов художественных  

Интересный и оригинальный  

Захватывающий и драматический  

 

О том, как внеземные цивилизации  

Инопланетных существ разных  

Летают по космосу бескрайнему  

На своих ракетах быстрых  

 

Захватническими намереньями  

Коварно осмысливают  

План свой ужасный дерзкий  

Захватить Землю прекрасную  

 

Но герой главный фильма  

Без страшный космонавт галактический  

Ведёт битву жёсткую  

С басурманами инопланетными  

 

Сражается с ними смело  

Чтоб им неповадно было  

Стреляет в них из пистолетов  

И из гепербалоедов разных  

 

Есть и лирические сцены  

В фильме этом красивом  

Влюбляется космонавт межгалактический  

В девушку прекрасную  

 

И после победы над ино  

Планетянами уродливыми  

Космонавт и девушка женятся  

И живут долго и счастливо  

 

Вот такой остросюжетный сценарий  

Написал режиссер фильмов художественных  

Вдохновением озарённый  

Талантом огромным одаренный.  

 


2007-04-10 20:57
Начало романа... / Юрий Юрченко (Youri)

 

                                         * * * 

 

 

 

 

 

 

Он родился в тюрьме, может быть, поэтому у него всегда возникало напряжение и ощущение опасности, когда он видел человека в форме. Даже когда человек в форме, вот как сейчас полицейский, излучал дружелюбие. Это напряжение, этот страх, были, очевидно, в крови и избавиться от него, стряхнуть его, было не так-то просто и, наверное, уже невозможно. Можно было сменить все, начать новую жизнь, носить новые вещи, обзавестись новыми друзьями, пересечь несколько границ, поменять профессию, имя, всё можно было начать заново, но только это ощущение приближающейся опасности при виде полицейского не проходило. Полицейский что-то ему сказал. «Ви, битте?..» – переспросил он. Сержант повторил, показывая жестами вокруг, на окно. Он понял: полицейский говорит ему, что здесь, в городке, хорошо, и что ему повезло, что он попал сюда, к ним. «Да, – закивал он головой, – я знаю, мне очень повезло, данке, хиа зер гут, вери найс, же сюи трезорё!..» Полицейский попросил его подойти к планке у двери, измерить рост. Затем стал подробно описывать приметы: цвет волос, глаз, шрам на брови. «Черт, – ругнулся он про себя, – надо было волосы стряхнуть вниз, на бровь, он бы шрам не заметил…» – но тут же подумал – зачем?.. Какая разница, запишет он шрам или нет в особые приметы, – эта привычка с детства – стараться все предусмотреть, предупредить опасность, чтобы ничто не могло помешать затеряться, спрятаться, исчезнуть. Все, тебе больше нечего бояться, ты в нормальной цивилизованной стране, ты поэт, артист, а не уголовник, не террорист, не налетчик. Ничего, зато он не заметил, что у меня уши торчат – волосы скрывают и воротник поднят. Второй полицейский просит подойти к нему. Отпечатки пальцев. Полицейский извиняется, разводит руками: ничего не поделаешь, «Пробирен…» Пробирен, так пробирен, хотя это совсем уж ни к чему, да ладно, давай, печатай. Долго и старательно, все пальцы, каждый отдельно, потом снова оба указательных, потом оба больших, потом все десять вместе. Полицейский провожает в туалет, дает мыло, какую-то пасту, ждет, пока Зона отмоет руки, он смущен, ему неудобно, что «русише шрифтштиле» приходится подвергаться такой унизительной процедуре. Ладно, спасибо, я могу идти? Данке зер за всё. Как учил Вадик, здесь, главное, все время улыбаться и говорить спасибо. Здесь расписаться, это взять с собой. Большая текстура по-немецки, это он должен на досуге прочитать, чтобы знать, что можно, что нельзя. Ладно, и так все понятно. «Видерзейн!» Это он демонстрирует беглое баварское произношение – глотая приставки и окончания. Домой. В свою каморку под крышей, в отель с серьезным названием «Храбрый Лев». Вокруг магазинчики игрушечные, люди улыбаются, все ходят, раскланиваются друг перед другом: «Грюс Готт» – «Грюс Готт». Ласковые… Хорошо! А в отеле девочка мелькнула, тоже ласковая, что-то она там при кухне делает? – кажется, как-то она т а к посмотрела, надо бы ее в нумер затащить, но, конечно же, она замужем, и муж ее тут же, поди, крутится, наверное, этот улыбчивый толстячок, который мне ключи от номера давал. Ну и что, что муж? Ей, наверное, скучновато на кухне, а тот всё хозяйством занят да барыши подсчитывает, а тут – на тебе, такая романтика, русский писатель, нет, надо ее затащить, вот и смысл какой-то существования здесь появился, и настроение сразу поднялось. Оказывается, и здесь, в Альпах, на границе с Австрией, на юге Германии, в этом маленьком красивом курортном городке, можно жить! Вот, оказывается, чего не хватало для того, чтобы все это великолепие – этот туман, стелющийся понизу, горы, будто бы вырезанные из фанеры, разрисованные и расставленные, как в огромном театре, вокруг, обрамленные «лесом зубчатым», как говаривал Александр Блок, небо, высокое, ясно-голубое – вот чего не хватало для того, чтобы вся эта красота обрела форму и смысл: маленькой девочки, копошащейся за стойкой. И пусть потом, в итоге, ничего с ней и не выйдет ( но в душе-то ты уверен, что – выйдет!), пусть окажется самое невероятное: что она безумно любит своего пухленького кока, но пока – все неизвестно, все полно обещаний и намеков, и уже утром, вместо того, чтобы спать до самого завтрака, ты встанешь пораньше, сделаешь зарядку, побреешься, простучишь себя по груди, нащупывая тембр: «Карл у Клары украл кораллы», выберешь рубашку джинсовую – из новых, и – вниз, к завтраку, не суетясь, не торопясь, не ища ее сразу глазами по всему ресторану и даже как бы забыв о ней: не сегодня – завтра, не завтра – так когда-нибудь она опять мелькнет, стрельнет глазами и, может быть, если повезет, тебе подвернется момент спросить ее: «Ссори, ю а мериед?» или нет, надо это выучить по-немецки: «Эндшульдигунг, вы замужем?».. И – тоже по-немецки – «Жаль…» Хотя, по-английски, это даже романтичнее. Старый козел, – подумал он, и тут же возразил, – ну, почему же старый – тридцать пять лет, и по всем признакам, жизнь только начинается… 

 

 

…………………… 

…Он родился в тюрьме, в Одессе, вернее, в тюремной больнице. Мать его приводили несколько раз в день к нему – кормить. Потом его ждала судьба тысяч других его братьев и сестер, судьба обычная для того времени – детприемник, детдом и, если повезет, дождаться, пока за ним не придет мать… Но шел уже второй год после смерти Сталина, и осенью 1955-го вышел Указ, по которому женщины беременные и с грудными детьми амнистировались. Ему было уже восемь месяцев, когда мать вышла с ним на свободу. Однако, проживать ей постоянно «рекомендовали» в пределах Магаданской области. Родного отца он не знал, потом только он узнал, что это – человек, просидевший в тюрьмах и лагерях, с короткими антрактами, всю свою жизнь. 

Весь их небольшой поселок населяли такие же люди, как и его мать, все они отсидели по многу лет, где-то на зоне или на поселении перезнакомились, переженились и, освобдившись, тут же, около лагеря, который был как бы частью поселка, и остались жить. Многим из этих людей в больших городах жить было запрещено, а многие просто уже и боялись уезжать: ходило много рассказов о том, как люди, долгие годы прожившие на Колыме и уехавшие потом на «материк», очень быстро там умирали: организм за долгое время уже приспособившийся к этой жизни, обратно перестраиваться не хотел. Так люди и доживали там, в поселке. Дети их ходили в школу, стоявшую на самом краю поселка, чуть дальше за ней начиналось кладбище, которое почти сразу переходило в лагерь: заканчивались могильные холмики нормальные – с цветами, с фотографиями, с пожелтевшими венками и лентами: «Милому отцу… мужу… брату…» и начинались серые, ржавые безымянные кресты – это шли могилы заключенных. Там, в поселке, как только он начал себя осознавать, он уже знал, что есть свой мир – это их соседи, родители его друзей – хорошие, добрые, и не очень хорошие и добрые, но свои, и есть чужой мир, мир людей в форме. Впрочем, он прекрасно понимал, что не все люди в форме – враги, есть прекрасная Советская (Красная) Армия, которая победила белогвардейцев и освободила мир от фашизма, и он сам мечтал служить в этой Армии, но эта Армия, в которой служили сильные, честные, веселые, добрые люди, была где-то далеко, в Москве, наверное, или охраняла наши границы от полчищ врагов, но здесь форма означала – «милиция», или «конвойные войска». Слова «конвой», «лагерь», «вышка», «зэк», «побег», «тревога», «зона», «колючка» входили в его сознание как слова «мама», «Ленин», «садик», «школа», «небо», «сопки»… В день по несколько раз через поселок провозили в «воронках» заключенных – на работу, на обед, с работы. (Их провозили мимо школьного двора и иногда – то ли школьная лошадь везущая бидоны с молоком, то ли телега, выезжающая из соседней котельной, перегораживали дорогу, – «воронок» притормаживал, и, если была перемена, мы видели в маленьком зарешеченном оконце их небритые худые лица в полосатых беретах, они смотрели молча на нас, а мы на них, они всегда ждали этого момента, и обычно, кто-нибудь из них нам бросал в окно деревянный пистолет с оттягивающимся на резинке бойком, или еще что-нибудь. При этом, тот кто бросал, кричал: «Сынок, это т е б е !», имея в виду кого-то из нас, особо ему приглянувшегося. В общем-то, мы и без этого их часто видели, они работали в поселке, что-нибудь все время строили, но так близко, чтобы можно было разглядеть черты лица и морщинки, глаза, так – только когда машина тормозила у школы…) 

Иногда, среди ночи, весь поселок просыпался от стуков в двери, лая собак – по дворам с овчарками ходили солдаты, кого-то искали – побег. Однажды побег был совершен среди бела дня, и вся короткая трагическая история этого побега разворачивалась на глазах у всего поселка. Что-то заставило двоих зэков бежать днем. Потом говорили, что то ли они кого-то проиграли в карты, то ли их кто-то проиграл, в общем, и так и так им был один конец. Что-то они подожгли на зоне, что-то такое, что очень дымило, и этим дымом затянуло пол-лагеря. И потянуло на сопку. Они и рванули прямо на проволоку пока их не было видно, но только ветер, вдруг, на беду, резко изменился, и они – как на ладони – по лысому распадку карабкаются. Поселок – у самого подножья сопки, а лагерь – чуть выше, длинным высоким забором с колючей проволокой уже на сопку взбегает, и поэтому из поселка, снизу, все очень хорошо видно, как будто кто специально массовое действие организовал по случаю какого-нибудь праздника. В общем, поднимаются из распадка они, а за ними – метров через триста – трое солдат, и тот, что впереди, солдат, им что-то кричит, а потом стреляет, но сначала очередь-то явно выше прошла, он в них и не целился, они дальше бегут, причем, как бегут – не очень-то по сопке побегаешь, – так, лезут по камням, спотыкаясь, дотянуть до кустарника пытаются, а он, этот же солдат, что вверх стрелял, опять, да только теперь прицельно, и одной очередью обоих и положил. Когда пацаны поднялись к ним, они уже лежали спокойно, а рядом мальчишка-солдат катался по земле, плакал. Один из зэков был молодой, лет двадцать пять, а другой постарше. У того, что постарше, вся телогрейка сзади по диагонали была вспорота очередью. А у молодого все пальцы в земле и в крови, еще, видно, несколько минут жил, землю царапал. Так они и лежали, до следующего дня, тряпкой одной накрытые, под охраной, пока из Магадана комиссия на вертолете ни прилетела. А солдату этому отпуск дали – десять дней. 

Над школой – в пол-крыши – плакат: «ЗА ДЕТСТВО СЧАСТЛИВОЕ НАШЕ – СПАСИБО, РОДНАЯ СТРАНА!» Что ж, детство у него действительно счастливое было, – он же не знал, что бывает и другое... 

 

……………………… 

Потолок в его номере был скошенный и это ему нравилось, как нравилось и небольшое окно, выходившее на крышу, – все это совпадало с его представлением о том, как должен жить художник. Окно, хоть и небольшое, но вмещало в себя достаточно много: в него попадала и незамерзающая всю зиму речка, и несколько огромных елей слева, и аккуратные красивые домики, и дорога с пробегающими по ней разноцветными игрушечными машинами, и, главное – близкие, вплотную обступившие городок, горы. По ночам, иногда, он просыпался от стука – ветер стучал по крыше, в горах был буран, грохот и вой ветра были совсем рядом, и это тоже ему нравилось. Вообще, всё, что с ним сейчас происходило – происходило как бы не с ним, а с кем-то другим. У него было ощущение, что он смотрит какой-то фильм, и сам он – отстранился, затаился в зале, а кто-то, похожий на него живет в этом номере, ходит днем по улицам городка, здоровается с людьми, спускается в ресторан обедать, бродит по горам... В этом фильме ничего не происходило, но это-то как раз его и привлекало: в его жизни всегда так много всего происходило, что он никак не мог поверить, не мог привыкнуть к мысли, что может быть вот такая жизнь – спокойная, размеренная, и вместе с тем, необычайно наполненная чистым горным воздухом, ровным глубоким дыханием, п о к о е м... И он готов уже был поддаться этому течению, готов был уже вместе с героем этого фильма вдохнуть полной грудью туман, заползающий в окно его комнаты, но что-то мешало ему, что-то не отпускало его до конца, и он знал, что это. Он привык, что за всё надо платить, и за этот неожиданный покой, подаренный ему кем-то, тоже рано или поздно с него спросится. Но он отгонял эту мысль, начинал думать о том, что надо воспользоваться этой передышкой и сесть за работу. Он так долго говорил всем, что он писатель, что пора уже было что-то и написать. Он решил, что это должен быть роман. Только вот о чем роман. Может быть, просто описать все, что с ним сейчас происходит, описать эту зиму с остановившимся до весны действием? Он назвал бы этот роман «Зима в горах», красивое название, только так уже назвал свой роман Джон Уэйн. Почему всё до него уже названо и написано? Можно было бы написать еще одну книгу о р е ж и м е, и об ужасах нормальной человеческой жизни, из которой он вырвался, ему было о чем написать, он хорошо знал ту жизнь, но он не хотел себя обманывать. Он никогда не был ни борцом, ни политиком, и сейчас, когда уже режим дышал на ладан, рвануться вдруг на уже пустые баррикады было бы смешно. Всё должны делать профессионалы. Было только одно, о чем он хотел бы по-настоящему написать, но он не знал, как к этому подступиться. Вообще-то, он не считал себя писателем, писатель – это слишком громко, нет, он был поэтом, а поэтом называться ему было как-то неудобно. «Вы кем работаете?» «Поэтом». Поэт, он считал, это не профессия, человек просто или поэт – или нет, и совсем необязательно ему, чтобы доказать, что он поэт – выдавать в день по стихотворению. Поэтом сделала его любовь, вернее, не так, – поэтом сделали его женщины, которых он любил. Он занимался в жизни многим, учился разным профессиям, но быстро забывал их – как забывается все неродное, неорганичное, то, к чему у тебя нет призвания, но ты вынужден был какое-то время этим заниматься, чтобы жить. Были среди его разнообразных занятий и такие, что нравились ему, и он втягивался, и это дело даже становилось частью его жизни, как было с театром, и все-таки, единственное, в чем ему удавалось выразить себя по-настоящему – это в стихах, в лирике, точнее – в его «монологах» о любви. Написанного было немного, но это его не смущало, он не спешил, он знал, что когда придет время – напишется само, и мог по году не писать, занимая паузы переводами из грузинской поэзии, или делая пьесы в стихах для музыкального театра, вглядываясь в каждую красивую женщину, возникающую около него, и вслушиваясь в себя: не о н а ли?.. Ему везло – женщины, действительно, были всегда – или почти всегда – красивые и талантливые, то ли так случайно получалось, то ли потому, что он притягивал именно таких. Там, раньше, ему некогда было остановиться, оглянуться и подумать о них обо всех, там все время была какая-то одна, конкретная, или две, или три, которые требовали внимания и любви, и все силы уходили на заботы о том, как бы ни одной из них не причинить боль, и всех хотелось сделать счастливыми – все были достойны этого, и сознание, что это н е в о з м о ж н о, и в результате – все несчастны, и он – больше всех, и новая встреча: может быть – эта?.. – и снова, и снова…. И есть ли другая жизнь, и – Господи, – нужна ли она, другая… 

И вот, здесь, впервые у него появилось время, как будто для этого действительно надо было подняться на гору и оглянуться, и они – все – стоят внизу, в долине и смотрят на него, теплый ветер чуть шевелит волосы и подолы платьев... и чуть в стороне, как обычно, чуть в стороне – Алла, Боже мой, Алла!.. Я люблю вас, всех – от кого я ушел, и кто оставил меня, вы любили меня, а если и не любили – спасибо за то, что обманывали меня, вы воспитывали меня, вы учили меня жизни, вы делали из меня мужчину, вы сделали меня таким, какой я есть, и – плох я или хорош – спасибо вам за это! Я благодарен вам всем, и в моей жизни вы всегда останетесь молодыми, красивыми, талантливыми, добрыми, – каждая из вас достойна романа, но Бог не дал, к сожалению, мне этого дара – писать романы, и если б даже и дал – я уже не успею написать о каждой из вас книгу; я чувствую – а если б я не умел предчувствовать, я бы не был поэтом, – я чувствую, что у меня не остается времени, и поэтому я посвящаю вам – всем вместе и каждой в отдельности – этот один, пока еще не существующий роман, который я все-таки попытаюсь написать… 

 

…………………… 

Первая любовь настигла его в поселковом детском саду, и протекала она достаточно трагично. Он влюбился в близняшек, в сестер Забугорновых, то есть влюбился в одну из них, но никогда не знал – кто из них кто. Он страдал, мучился, ко всему еще – они всегда ходили вместе, что осложняло возможность объясниться, наконец. Он ждал с надеждой, что одна из них заболеет и не придет в садик, но болели они тоже вместе: одна подхватит какую-нибудь простуду – болезнь тут же передавалась сестре. Иногда ему казалось, что он любит обеих, но он уже понимал, что любить двоих нельзя – аморально. Надо полюбить одну и на всю жизнь. «Если ты одна любишь сразу двух – значит, это не любовь, а только кажется…» Но что было делать в его случае?.. Однажды сестры под аккомпанемент на старом пианино (в «Красном уголке», где до того дня на этом самом старом пианино под руководством немки Алисы Карловны исполнялись только «В лесу родилась елочка» и «Во поле береза стояла…») спели неожиданную и страстную песню: 

 

                           «Есть в Индийском океане остров, 

                           Название его – Мадагаскар. 

                           И Томми, негр саженного роста 

                           На клочке земли там проживал. 

                           С белой Дженни в лодку он садился, 

                           Когда последний луч уж догорал, 

                           А когда домой он возвращался, 

                           То тихо, под гитару, напевал: 

                           «Мадагаскар, страна моя, 

                           Мадагаскар, земля моя, 

                           Здесь, как и всюду на земле, цветет весна. 

                           Мы тоже люди, 

                           Мы тоже любим, 

                           Хоть кожа черная у нас, но кровь чиста...» 

 

Дальше шел рассказ о том, как отец Дженни, банкир, проклял дочь, а «Томми-негра саженного роста суду американскому отдал»: 

 

                           …Перед разъяренною толпою 

                           Томми с той красавицей стоял, 

                           Взгляд его туманился тоскою, 

                           Он тихо, под гитару, напевал…» 

 

Его взгляд тоже туманился тоскою, он незаметно утирал слезы: ему было невыносимо жаль Томми, он, как никто, мог понять его, он тоже любил и, пусть по-другому, но тоже столкнулся с неразрешимой проблемой. Наверное, с этой песни, исполненной в затерянном в тайге колымском поселке сестрами-близняшками Забугорновыми, одну из которых – или обеих – он любил, зародилась в нем ненависть и нетерпимость к любому проявлению расовой дискриминации, во всяком случае, судьба негров его всегда волновала. Эта песня перевернула в нем все и придала ему мужества: он в этот же день объяснился в любви обеим сразу, пообещав их любить всю жизнь. Сестры, подумав, ответили взаимностью и через некоторое время он вступил с ними в порочную связь. Связь происходила следующим образом: пригласив сестер на чай с конфетами к своему дружку Кириллову, когда у того родители работали в вечернюю смену, и выпроводив Кириллова погулять (тот согласился, во-первых, потому, что понимал – у товарища все серьезно, а во-вторых сыграла роль «взятка» – тридцать копеек). Он положил сестер на ковер, раздел их, подбросив предварительно в печь дров, чтобы сестры не замерзли. И вступил поочередно с ними в связь, ерзая животом то на одной, то на другой и поклявшись опять любить их вечно. Кириллов не выдержал и подсматривал все это в окно, продышав себе маленькое отверстие. 

 

 

Матери хотелось дать сыну какое-то имя понеобычней, поярче, «Иваны» или «Федоры» ей не нравились, а нравилось ей красивое имя «Зиновий». Ну, а товарищи его детства, вместо ожидаемого «Зяма», переделали Зиновия в более для них органичное «Зона»… Он рос не самым отъявленным хулиганом, нет, но было в нем что-то такое, что заставляло всех взрослых относиться к нему настороженно, с опаской. В нем было нечто, что было похуже, чем хулиганство, – с теми, с хулиганами, все было понятно, и меры пресечения тоже были понятными, испытанными и, до какой-то степени, надежными. Здесь же было другое. В нем – может, это объяснялось отчасти местом рождения, хотя, что он мог понимать тогда, грудной младенец?.. – в нем с ранних лет ощущался какой-то дух н е п о в и н о в е н и я, упрямства. Дух н е з а в и с и м о с т и. И родители других детей, угадывая в нем «гадкого утенка», советовали своим детям поменьше дружить с ним, понимающе переглядываясь между собой: «Ну, с этим все ясно. Этот из тюрьмы не вылезет.» 

 

…………………… 

Вся его детская жизнь состояла из побегов и романов. 

Он убегал отовсюду – из детского сада, из пионерлагерей, из больницы, из дома. У него было действительно счастливое детство, потому что он не знал ограничений и запретов, которые подстерегают на каждом шагу городского ребенка; он выходил из дома – перед ним лежала огромная, бесконечная тайга, сопки тянулись к горизонту, и вольный воздух свободы кружил ему голову. И в этом бескрайнем море свободы нелепыми казались разбросанные то тут, то там по тайге квадратики заборов с колючей проволокой и вышками по углам. Он не любил замкнутых пространств. Даже потом, когда он вырос и уже много лет жил в городе, он с трудом заставлял себя спускаться в подземные переходы, всё в нем сопротивлялось: вот, кто-то за него решил, что он должен почему-то именно здесь переходить дорогу. В прекрасном городе Владивостоке он особенно любил главную улицу – Светланскую (она давно уже так не называлась, и все равно – для него она оставалась «Светланской»), она выходила прямо к морю, и большая ее часть была открыта морю. Длинная, она – может быть, единственная главная улица из всех больших городов страны – не имела ни одного подземного перехода, но потом все-таки, переход вырыли, и вдобавок воздвигли огромное партийное здание, тень от которого закрыла красивейшую часть улицы и которое отрезало ее от моря, и она стала для него «улицей Ленинской», такой, какая есть в каждом городе. 

 

Когда ему было года три-четыре, с ними стал жить его отчим – молдаванский еврей Эммануил Моисеевич Рашкован. Сначала он к ним просто приходил – он был на поселении – досиживал свое. Во время войны его, капитана авиации, взяли по доносу и трибунал присудил «вышку». Но родственники в Москве дошли до самого высокого начальства и ему заменили на двадцать пять лет, отсидел он, в общей сложности, восемнадцать. (Любопытно, что когда Зона в двадцать два года познакомился с родным, то узнал, что тому тоже первый приговор – «расстрел» – заменили на «25», но на этом сходство заканчивалось – родной был уголовником.) Отношения с отчимом у него не сложились. Тот заставлял называть его «папа», и когда он, поначалу, забывал и обращался по-привычке: «Дядя Миша», тот его бил и ставил в угол, до тех пор, пока «сынок» не проникался родственными чувствами и не спрашивал: «Папа, за что?..» Он начал убегать из дому. Жил у соседей, добрых, вечно пьяненьких Абрамовых, у которых было много детей, и – одним больше, одним меньше – они и не замечали. Приходила мать, плакала, просила: «Отдайте сына», и старая Абрамова, предлагая ей стакан водки, говорила: «А что? Он сам приходит, мы его не тянем. Он придет, спину покажет – вся в полосах от ремня, так разве ж я его выгоню?..» Иногда, когда мать работала в ночную смену (она работала насосчицей на золото-извлекательной фабрике: при поселке был рудник, а при нем – фабрика им. Александра Матросова), и у них с отчимом происходил очередной конфликт, он убегал на сопку, кое-где уже лежал снег, он укладывал на землю ветки стланика – ими же и укрывался, и так, дрожа от холода, пытался уснуть до утра. Зимой, когда было уж совсем холодно, он ночевал в больших деревянных коробках, врытых в землю, в которых сходились узлы парового отопления. Там его и находили – или мать, или его – с первого класса – учительница Раиса Карповна. Иногда, когда ссора с отчимом (или когда просто домой возвращаться нельзя было: из школы позвонили, или соседи нажаловались родителям) совпадала со сбором поселковых парней постарше на охоту, они его брали с собой, Это были лучшие его дни и ночи. Они уходили на несколько дней в тайгу, днем – или ловили рыбу, или пристраивали что-нибудь к охотничьей избушке, а ночью, под утро, уходили на озера в засаду – подстерегали уток. В его задачу входило поддерживать огонь и приготовить какую-нибудь кашу к приходу добытчиков. У него было свое ружье, подаренное ему соседом-холостяком, который тоже иногда брал его с собой на охоту. У ружья был чуть кривоватый ствол, но на глаз это было почти незаметно, и потом он к нему пристрелялся и бил без промаха, и никто, кроме него, попасть в цель из этого ружья не мог. 

Уходил он в тайгу и один, Он достаточно хорошо ориентировался и обязательно всегда выходил к жилью. Так, однажды, после нескольких дней блуждания, он вышел к поселку, который был за сорок километров (дальше по трассе) от его дома. Там он попросил молока на ферме, пожилая доярка напоила его, дала хлеба и привела домой. Он рассказал ей и ее мужу-инвалиду какую-то хватающую за душу, тут же придуманную им, историю о том, как он потерял родителей, и старики оставили его у себя. Но через несколько дней, когда он пытался набросить самодельную уздечку на местную совхозную лошадь, его поймали, привели в поссовет, а там, вдруг, приглядевшись повнимательней, отвели в пустую комнату, заперли и начали куда-то звонить. Оказалось, что уже неделю его, с вертолетами, ищут по тайге, все мужчины его поселка уходят в сопки – тоже ищут. Из поселка за ним прислали лагерный «воронок». Он был уверен, что теперь отец (он привык и называл отчима отцом – убьет). Тот, действительно, только его увидел – взялся за полено, но мать не дала, она только плакала ве время и целовала его. Она-то и раньше сама его била не часто, и даже, когда отец бил его при ней, просила: «Миша, только по голове не бей…» 

В тринадцать лет он убежал надолго, а в четырнадцать ушел из дома совсем.  

 

Это о его побегах. Романы же… Ах, да что там говорить, любовь всегда занимала очень много места в его жизни. Пережив несколько сильных потрясений в детском саду (одно из них было описано выше), он с нетерпением ожидал первого сентября, надеясь, что там, в школе, начнется новая жизнь, и появится т а, которая будет достойна того, чтобы он посвятил ей эту свою новую жизнь. Достойных оказалось много. И до седьмого класса он пытался разобраться в одолевающей его буре чувств и эмоций. То он был влюблен в отличницу из своего класса, то в участницу школьной самодеятельности из параллельного, то в старшеклассницу, то просто в пионервожатую, то в девочку из другой школы и из другого поселка, – она приезжала к ним в школу поделиться опытом с местными отличниками. Между этими – школьными – историями были пионерские лагеря… Потом, когда ему самому было уже много лет, он пытался и не мог себе представить, какими они стали, девочки, которых он любил в те годы, он не мог представить их взрослыми, толстыми, усталыми женщинами, у которых у самих уже по несколько детей, которые работают продавщицами и парикмахершами, ругаются с клиентами, стоят в очередях за продуктами, бьют детей за плохие отметки, спят с нелюбимыми мужчинами… Нет, как он ни старался себе это представить – не мог, для него они навсегда остались тоненькими девочками в школьных фартучках, рапортующими начальнику Совета Дружины об успехах класса, или танцующими в черных атласных шароварах на клубной сцене нерусский танец «сиртаки», или поющими под пионерлагерскую гитару: «Я мечтала о морях и кораллах, Я поесть мечтала суп черепаший…» Во время обязательных ночных облав, организованных руководством лагеря, его все время находили в женских комнатах, в нем уже просыпался поэт! Да, они остались для него такими – юными, красивыми, трогательными, загадочными, таинственными, жестокими, коварными, нежными,,, О! Ради них он был готов на все, на любой подвиг, ради одной из них он бросил пить и курить. 

Было ему тогда четырнадцать лет, но история эта началась несколько раньше… 

 

…………………… 

…В соседнем номере опять грянуло что-то румыно-молдаванское («Пеленягра, у тебя длинные руки»), и он включил транзистор – чтобы перекрыть соседей. Вот, у него уже появляются свои знакомые. Сегодня на улице встретил полицейского, который снимал отпечатки, тот так радостно поздоровался с ним. Зашел в «Peni markt» купить бананов – опять знакомый и опять полицейский, на этот раз, кажется, начальник всей городской полиции, только он был в штатском. Этот не прыгал от радости, сдержанно кивнул. С женой, за продуктами. Начальник, а тоже ходит в дешевый магазин. ˝Надо пореже шастать тут, реже с ними встречаться будешь.˝ ˝А что тебе, пусть встречаются…˝ ˝Что, что! Пореже надо и всё, чем меньше они о тебе вспоминают, тем лучше.˝ ˝Ну, ты уж и куста боишься. Может, признаешься честно, что задумал? ˝ ˝Ничего, но светиться не стоит…˝ ˝Да я и так днем по городу не хожу – вечером только, по пустым улицам. А так – по горам, в соседние городки. Завтра в монастырь надо сходить…˝ 

Монастырь находился километрах в четырех от его городка, чуть выше, в горах, и он любил туда ходить. Все, что он мог понять из надписей на немецком языке, что основан был монастырь бенедиктинцами лет восемьсот назад. Огромный, красивый, неожиданный здесь, в Германии. Вся его роскошь как бы была вывезена из Италии, но застрявшая здесь, в этих немецких горах, приобрела оттенок варварства. Варварское барокко. Ему нравилось в этом монастыре все, начиная с ведущей к нему, поднимающейся в горы, дороги: идешь-идешь, и сомнений нет в том, что и за этим поворотом – опять привычные горы, поворачиваешь… а там, вдруг, перед тобой такой красавец – большой и, вместе с тем, приземистый, широко раскинувший по обе стороны крылья-службы. И если даже ты шел мимо, и путь твой лежит дальше, ты, лишь завидев его, уже не сомневаешься, что шел именно сюда, и, как бы ты ни спешил, направляешься к нему, проходишь в центральную арку, чтобы поздороваться с ним, побыть с ним, посмотреть, как бегают по двору дети – как отличается эта школа от той, в которой учился он… – как проходят двое послушников, о чем-то неспешно разговаривая, – может, спросить их, а вдруг тут есть какой-нибудь монах-русский? А что? Русские есть везде, в самых неожиданных местах, и даже нет сомнения, что хоть один русский тут да есть… Хорошо! И хорошо, что близко – можно ходить каждый день исповедываться, тем более, что по-русски тут не понимают, выговорился, покаялся,– и на душе легче: очистился, и – тебя никто не понял… Как «не понял», идиот, ты же не человеку рассказываешь, ты же с Богом разговариваешь, а он-то по-русски соображает. Да… Нет выхОда грешнОй душе. 

Иногда он уходил в монастырь сразу после завтрака – к службе. Он ничего не понимал, из того, что говорил пастор, только отдельные слова, он вообще ничего не понимал в религии, хоть и был крещенным, но что-то тянуло его сюда. Он находил свободное место, садился, -становился, когда было надо, вместе со всеми на колени, повторял, вернее, пытался повторять за всеми молитвы, и даже пытался найти каждую из них в молитвеннике, чтобы не перевирать слова, – он пел, вернее, мычал вместе со всеми псалмы. Он, наверное, был похож на немого, и прихожане смотрели на него с сочувствием. Когда он пришел к службе в первый раз, его озадачил монах с кружкой, вдруг пошедший по рядам. Денег у него было в обрез, а не бросить в церкви, наверное, было нельзя. Во всяком случае, все бросали. Загрустив, он полез в карман и приготовил монетку в пять пфеннигов. Когда монах подошел к нему, он, прикрывая монету рукой, чтобы монах не увидел сумму пожертвования, опустил монету в кружку. Монах смотрел в пол. «Надо было две монеты по одному пфеннигу бросить, – подумал он, – они и звякнули бы веселей» – и тут же устыдился этой своей мысли. Чуть погодя, после призыва пастора все задвигались, и мужчина, стоявший слева от него и ни разу до этого на него не взглянувший, вдруг повернулся к нему и протянул к нему руку. Черт, опять нужно платить – испугался он, но мужчина стоял, улыбаясь, и Зона понял, что тот хочет с ним поздороваться. «А-а, – обрадовался он и благодарно затряс руку мужчины. Вокруг все пожимали друг другу руки, некоторые целовались. Мужчина обернулся и и начал жать руки женщинам, стоявшим за ними. Он тоже обернулся и – всем не решился, но одной руку пожал, она приветливо улыбнулась, и он на секунду засомневался: не поцеловать ли. Но тут все опять запели, он повернулся к алтарю и тоже запел, вернее, замычал. В следующий раз он уже был наготове и, когда пастор опять призвал всех всё всем простить и любить друг друга, он тут же радушно раскрыл объятия соседу слева. Но на этот раз там стояла женщина лет тридцати, которую несколько смутил его порыв, но потом она даже на протяжении службы несколько раз оглянулась на него жалостливо: «немой, что с него взять…». Пастору помогали послушники и послушницы. Особенно Зоне нравилась одна послушница, он всегда ждал, когда она будет прислуживать. Это была высокая и, насколько он мог рассмотреть (она все время прятала лицо, когда проходила мимо, всегда глядя в пол) красивая блондинка, похожая чем-то на Нат… стоп! Хоть здесь-то! Ничего святого… Уходил он из монастыря всегда немножко взволнованный и, прикладывая пальцы ко лбу, растроганно думал: «А что? – верующие или не верующие – все мы божьи люди…»  

 

…………………… 

Пить он начал в семь лет. У него в детстве глаза были честные и продавщицы ему верили, когда он говорил, что его за водкой мама с папой послали. За это пацаны постарше его ценили, – он был добытчиком, – и ему всегда наливали первому – почетную. Потом он пристрастился и допивал за всех – что оставалось. Курить он начал тоже в это же время, наловчился вскрывать и снова запечатывать пачки «Беломора», которые отчим, заготавливал на зиму и на полке, под потолком, у печки просушивал. В тринадцать лет он впервые отправился путешествовать по стране: на попутках до Магадана, а там, в Аэропорту, рассказав летчикам очередную душераздирающую историю – на которые он был мастер, – улетел в Хабаровск, а оттуда на поездах, «зайцем», каким-то чудом добрался до Ростова, под которым, в станице Семикаракорской жили три сестры его матери – тетя Соня, тетя Надя и тетя Зина. Там он начал было ходить в 6-й класс, но тетки продержались недолго. По очереди он какое-то время пожил у каждой: всякий раз, когда в школе назревал очередной скандал, он переходил к следующей, и очень скоро все три уже не знали, куда от него деться. Они собрали ему все вместе денег на дорогу, помогла и четвертая мамина сестра – тятя Даша, жившая в самом Ростове, и у которой он тоже «немного погостил», и отвезли его в Ростовский аэропорт. Перед отъездом, устраивая «прощальный ужин» новым своим друзьям, он чуть не «сгорел», перепив самогона, который тетя Надя приготовила на поминки своего мужа, дяди Юзика; его еле привели в чувство, «Хай тоби грец, – сказала тетя Надя, – видно, как твой батька, в тюрьме и помрешь». «Да, верно люди говорят: где родился – там и сгодился», – поддакивала тетя Даша. «Бедная Таня…» – бормотали сестры, размахивая вслед самолету расшитыми платками… 

 

В поселок он вернулся, но дома почти не жил. Он уходил подолгу в тайгу, жил в охотничьих вагончиках, куда забредали разные люди. Он как-то верил, что всегда, из любой ситуации выкрутится, и. как ни странно, так всегда и было (эта вера оставалась у него и потом, и всегда, из любых передряг его – в его взрослой жизни – выносило какое-то счастье). Однажды в тайге он набрел на тщательно замаскированный вход в землянку. У него были тогда – впрочем, это тоже осталось на всю жизнь – постоянные счеты с собой, он был трусоват, и поэтому каждый раз поймав себя на том, что ему страшно, он назло себе лез туда, откуда несло опасностью; наверное, самые большие трусы – это общепризнанные сорви-головы: если человек на самом деле ничего не боится, то ему ничего не надо доказывать – ни другим, ни себе. Он полез в эту землянку; там он нашел две миски с остатками еще теплого супа, и все в землянке говорило о том, что люди, которые живут здесь, очень озабочены тем, чтобы их никто не обнаружил. Там были патроны, маленький транзистор, и две черные от чифира железные кружки. По такой кружке на Колыме всегда можно было узнать старого зэка. Видно, обитатели землянки пережидали здесь, в тайге, пока пройдет какое-то время после побега, и по трассе снимут посты. Он выбрался, стараясь не оставить следов своего вторжения в землянку и никого, к счастью, не встретив, ушел. В другой раз и в другом месте, он шел по тропе со своим кривоствольным ружьем, глухая тайга, вокруг ни души и – вдруг, сзади: «Стой!» Он остановился. «Не оборачивайся.» Голос хриплый, незнакомый. «Курево есть?»! «Папиросы.» «Клади на землю. Иди.» Он ушел. 

Он возвращался иногда в поселок – надо было ходить хоть изредка в школу, заканчивать седьмой класс. Этот класс оказался последним – незадолго до перевода в восьмой, его выгнали из школы. Его и до этого часто выгоняли, но потом ему удавалось убедить учителей, что эта мера непедагогична, и те остывали. Но на этот раз выгнали всерьез. Больше в школе он не учился. 

Но было еще одно обстоятельство, которое заставляло его возвращаться в поселок. Он, неожиданно для себя, стал заниматься в художественной самодеятельности. 

Однажды, на школьном вечере, он увидел девочку из параллельного класса, – до этого он ее не знал, а если и видел, то не замечал. Этого параллельного класса у них раньше не было, в нем учились дети с соседнего рудника – там, в рудничной школе, было только шесть классов, а в седьмой они ездили сюда, в поселковую школу. Он еще не знал, что эта девочка – это его прощание с детством и с поселком, не знал, что она – начало другой, новой жизни, не знал, что через пять лет он к ней прилетит из Тбилиси в город Кемерово, с тем, чтобы забрать ее с собой на всю жизнь, и через несколько часов улетит из Кемерово один. Он не знал ничего этого, он просто чуть не потерял сознание, увидев ее, и не нашел ничего лучше, как передать через Мишку Макарова – который ее знал, оказывается, по совместной работе в Совете Дружины – записку с невероятно оригинальным и остроумным текстом: «ДАВАЙ ДРУЖИТЬ.» На следующий день она, через того же Мишку Макарова передала ответ с еще более мощным содержанием: «ДАВАЙ». Это было началом Великой переписки, правда, впоследствии его послания были намного длинней, а ее – намного короче, то есть переписка была односторонней. 

Начались сумасшедшие дни. Все охотничьи пристанища в радиусе сорока километров были испещрены, изрезаны ее профилями и ее инициалами. Ее имя знали уже даже звери в тайге, не говоря о людях, и все сочувствовали ему – такой любви нельзя было не сочувствовать. Все население, как поселка, так и рудника, с насмешливым интересом смотрело на его отчаянную и – как вскоре стало понятно – безнадежную любовь: скрыть ее было нельзя, да он и не пытался ее скрывать, – он не умел скрывать любовь. Она же, очень скоро, перестала обращать на него внимание: он был ее ровесник, к тому же выглядевший гораздо младше своих лет, невысокого роста и отнюдь не красавец. Она же была звездой рудничной самодеятельности, танцевала и пела, была отличницей, и на клубных вечерах ее приглашали танцевать юноши-выпускники, а то и ребята, вернувшиеся из армии; постоянно из-за нее, на заднем дворе клуба, кто-то с кем-то выяснял отношения, и победитель провожал ее домой. У нее было светлое будущее, перед ней были все дороги открыты – золотая медаль, «материк», институт и такой же образцовый муж-спортсмен и победитель смотра художественной самодеятельности. Что он мог предложить ей?! Свое ясно всеми прочитываемое будущее – проблемы с милицией и вечно пьяные товарищи? Свою вечную неуспеваемость, свой характер, от которого близкие стонали, ожидающий его хронический алкоголизм и тюрьму, которую ему все дружно пророчили?.. До этого он как-то не задумывался особо о том, что его ждет. Среди его товарищей считалось нормой – лет в четырнадцать сесть в колонию, затем – «взросляк», а в перерывах – гулять, пока гуляется. Где-то далеко, в других городах, были школы «с уклонами» – с английским, с математическим, были «театральные классы», а здесь был один уклон: рядом со школой стоял лагерь, это был как бы следующий этап школы, который прошли их родители, и дети их, потомственные зэки, шли спокойно и даже с некоторой гордостью в этот университет. Тень лагеря, какая-то судьба, неизбежность, висела над школой, над поселком, над его юными обитателями, над еще неродившимися детьми. 

Он вдруг ясно понял, что если его посадят – а все шло к тому: назревал суд за ограбление охотничьего хозяйства на дальнем прииске – то она окончит школу, уедет и он ее больше никогда не увидит. Он бросил пить, а заодно, в запале, и курить, и пришел в художественную самодеятельность. Но надо было определиться – найти какой-нибудь талант. Он решил, что у него низкий красивый голос, баритон. Он начал пить сырые яйца и гудеть в самых неподходящих местах:  

                           «…Если, вдруг, трудно станет, 

                           Если вспомнишь ты о любви –  

                           Оглянись на мгновенье,  

                           Просто так рукой взмахни!..» - 

Баритон, однако, срывался на сип. Песню эту исполнял роковой мужчина, заезжий певец Анатолий Мадатов, и она, песня, очень ему понравилась, и нравилась она, как он заметил, женщинам. Он был с Мадатовым некоторое время близок: Зона пристроился к их группе и ездил – пропуская в очередной раз занятия в школе – с ними по ближним поселкам – его задача состояла в том, чтобы закрывать и открывать клубный занавес. Учительница математики, которая уже полтора года с ним, иначе как через директора школы, не разговаривала, пришла на концерт Мадатова, и, услышав эту песню в мужественном исполнении заезжего певца, простила все и попросила Зону отнести Мадатову в «номер» записку с просьбой о встрече. 

У Зоны было все: мужественный взгляд, сдержанность и скупость в выражении чувств, даже голос был очень похож, однако, баритон, как было уже сказано, срывался на сип и, главное, о чем ему сообщили руководители вокального кружка – у него не было слуха. Точнее, слух был, но какой-то сомнительный.  

Он с достоинством перенес этот удар и зашел с другого конца, точнее, с другого крыльца: с клубного крыльца перед дверью в хореографический кружок. В принципе, он немного терял от такой перестановки: о н а была всесторонне талантлива, она пела, танцевала, и вообще, умела все, и исполняла все блестяще, так что, танцуя, он тоже мог с ней встречаться чуть ли не каждый день, а если повезет, то и танцевать с ней в паре. Однако и тут счастье было недолгим. Во-первых, из-за роста, поставили его в самую последнюю пару с некрасивой Людой Ляпуновой, которая несколько лет назад у него на глазах съела таракана, и с тех пор он видеть ее не мог. Нельзя сказать, чтобы здесь у него очень уж получалось, во всяком случае, его терпели. Нина танцевала где-то впереди с каким-то красавцем, и, кажется, она одна из всех не замечала новичка и не понимала, зачем он сюда притащился. Пытка кончилась тем, что на первом же выездном концерте в соседнем поселке, он, задумавшись о своей непростой любви, отпустил руку Ляпуновой и вылетел из бешено крутящегося хоровода в зал, прямо в первый ряд. Обошлось без жертв, но… мог ли он после этого появиться в этом «кружке» еще раз?.. 

Чуть было не сорвавшись и не запив – и, надо признать, было от чего – он, все же выстоял и на этот раз, и пошел на третью попытку. Он переписал из календаря понравившееся ему стихотворение «Хорошая девочка Лида…», выучил его наизусть, заменив имя «Лида» на «Нина», взял ножницы, иголку и нитки, смастерил себе «галстук-бабочку» и – опять пришел в самодеятельность. «Бабочка» убила всех . Его друзья, до сих пор с недоумением смотревшие на его вокально-хореографические упражнения и терпеливо ожидавшие, когда эта блажь пройдет, «бабочку» расценили как предательство. На концертах он всегда читал это стихотворение, глядя не в зал, а за кулисы, где о н а в это время переодевалась к очередному номеру: он читал ей и для нее, все остальное не имело смысла. Каждый вечер он приезжал на рудник, – если не было репетиций, он просто ходил вокруг ее дома, высматривая в окнах: не мелькнет ли ее тень. Он был, наверное, смешон – его это не интересовало. Его били рудничные – он на это не обращал внимания. Все его мысли были заняты ею, – если только раз в день ему удавалось увидеть ее хоть издалека – день был прожит не зря. Но тут, вдруг, ему пришлось уезжать из поселка. 

Ему удалось избежать «колонии», которая висела над ним: отчим дал кому-то из магаданского начальства взятку и к суду за прииск его не привлекли. Не из большой любви к нему сделал это отчим, но он как раз в это время хлопотал, чтобы с него сняли судимость, ездил на прием чуть ли не к Косыгину, а тут сын – пусть не родной, но член семьи – срок получает. Отчим пристроил его работать с геологами, те ему не платили, но кормили, и вообще, ему с ними было хорошо. Он с удовольствием таскал за ними инструменты и мешки с породой, но пользовался каждой возможностью съездить в поселок, возможностей, правда, было мало. Он начал писать письма. Письма были длинные, в них он писал ей о своей любви, о том, что все равно она будет с ним, что бы ни случилось. Понятно, что ответных писем он не получал, это его не очень печалило, ему главное было знать, что она читает его письма. Но потом его вызвали в районный центр, в милицию, сказали, что таскаться по тайге со взрослыми мужиками – это не дело, надо приобретать какую-то специальность, и дали направление в ГПТУ № 9 в город Магадан. Туда брали только после 8-ми классов, но так как у него было направление из милиции, директор училища закрыл глаза на его неполные семь классов. Так он неожиданно для себя стал овладевать профессией токаря. Училище это немногим отличалось от колонии или «спецшколы». Замполитом училища была женщина – майор милиции, она пришла сюда работать из колонии, некоторые педагоги работали в училище на полставки – основная их работа была в милиции и в УВД. Собран был здесь сброд со всей Колымы – кто, как он, был кандидатом в колонию, а кто уже отсидел по первому сроку. Классы для занятий были на первом этаже, а на втором – общежитие. В шесть утра – подъем, зарядка, строем по городу на завтрак и – на занятия. Мастерà, в случае неповиновения, избивали воспитанников, избивали профессионально – не оставляя следов. В городе «фазанов» – так называли их – не любили, и «местные», городские, встречая их по одному, по двое – где-либо (а узнать их было просто – по униформе – черным пальто и ботинкам), тоже избивали и часто – жестоко. «Фазаны» платили городу тем же – выходили всей общагой в близлежащий район – «Шанхай» или «Автотэк» – и избивали всех подряд – от подростков до пожилых мужиков. На такие побоища съезжались милицейские «газики», они окружали дерущихся, но сами в толпу не лезли – ждали, когда народ сам выдохнется, подхватывая лишь и оттаскивая к машинам кого-нибудь, выпавшего из свалки с пробитой головой. 

Между собой у «фазанов» тоже были сложные отношения, жизнь у них протекала по своим неписанным законам. Если тебя о чем-то спросили, а ты не расслышал или не понял – терять время на перерасспросы, на выяснения: хотели тебя обидеть или нет, – было нельзя, – надо было сразу бить. Он был, как уже говорилось небольшого роста, может, поэтому ему приходилось обороняться чаще, чем другим. Он не пил, и это было подозрительно. «Стукач», – прошел слух. Однажды, когда он отказался выпить вместе с «Бесом», одним из фазанских корольков, тот сказал Зоне это в лицо и стоял, выжидая, что он ему на это ответит. Зона сидел в коридоре, на ступеньке лестницы, ведущей на второй этаж, Бес стоял перед ним со стаканом водки в руке, вокруг стояли бесовы дружки. Он ударил Беса, снизу, ногой в лицо, больше он ничего сделать не успел, его избили, он лежал несколько дней у себя в комнате, приходила милиция, спрашивали «что?», «кто?», – он молчал. «Ну, вот, что ты? – сам виноват, – говорил ему его фазанский товарищ Володя Громовой, – выпил бы ты с ним, и все. Он же зла на тебя не держит, он же к тебе по-хорошему с водярой пришел». Он и сам понимал, чем раздражает Беса и других, и рад бы уж был пойти к ним и выпить с ними – дел-то всего, и всё будет нормально. Но что-то сидело в нем, что-то мешало ему брать из рук у н и х стакан, пить с ними. Потому что, выпей он хоть раз с ними – сделал бы он это не оттого, что хотел выпить, а для того, чтобы угодить и м, стать как все, стать, наконец, с в о и м. И он не мог себя заставить пойти к ним. Результат оказался неожиданным – он стал чувствовать отвращение к водке. Его еще несколько раз избивали, потом успокоились, даже стали уважать «за характер». Он не давал унизить себя и не стремился унизить других. Он заметил, что те из «колунов»-первокурсников, кто больше всех «шестерил» перед второкурсниками, потом, сами став «большими» – становились самыми ярыми и изощренными мучителями новых «колунов». Он же, и став второкурсником, не трогал никого, не избивал, не раздевал, не грабил, но дань – минимальную – собирал. Во время получки, когда «колуны» расписывались за свои, заработанные на практике на заводе, тридцать рублей, он молча становился у кассы, и все, проходя мимо, отдавали ему по рублю. Это было по-божески, и «колуны» его тоже уважали. 

Однажды он сидел в горотделе, в КПЗ – пятнадцать суток, «хулиганство», – когда, вдруг, к нему приехала мать. Он узнал заранее, что она приезжает, и передал ребятам, чтобы они сделали все, чтоб только она не встретилась с директором училища. Те останавливали всех пожилых женщин на подступах к «фазанке», пока не попали на его мать. Объяснив ей, что его нет сейчас в «школе», они отвели ее к одному «домашнему», то есть к «фазану», который жил не в общаге, а дома. Повезло со старшиной в КПЗ – хороший попался – отпустил под «честное слово» на полчаса, он прибежал, сказал матери, что срочно уезжает на практику, проводил ее на вокзал и вернулся в камеру. 

Первый год он чуть ли не каждую неделю ездил в поселок, Дорога змеилась по сопкам – около пятисот километров, из них половина сплошь перевалы, – автобус выходил из Магадана утром, и поздно вечером приходил в поселок. Он тут же летел на рудник – шесть километров на местном автобусе – танцы там к этому времени подходили к концу, и шли уже разборки: кто кого пойдет провожать; кто-то уже ждал Нину, он пристраивался, и они шли, молча, втроем, по снегу до ее дома, потом она говорила обоим: «пока» и скрывалась за калиткой, а ее молчаливые спутники, отойдя чуть подальше, привычным способом выясняли отношения. Во второй год он приезжал пореже, но приезжал, и все повторялось снова. Она уже привыкла к этому, и к его письмам. Письма бесконечные, полные любви и верности, он писал по-прежнему, однажды он недели две почему-то не писал, приехал на рудник, в клуб, – провожал на этот раз он один, без спутника, он уже всем надоел, с ним уже не вязались, и если он появлялся в клубе, ее оставляли в покое, – они молча дошли до ее дома, она сказала «ну, пока», а затем, обернувшись, уже из-за калитки: «А почему ты больше мне не пишешь?» Он что-то промычал пересохшим горлом, вроде: «Да у тебя и так этих писем… стены оклеивать можно…» «Ты пиши. Я люблю читать твои письма.» И ушла. Счастье… Был ли он потом, в жизни, т а к счастлив? Обычно, пока он провожал, пока разбирался с кем-нибудь, последний автобус уже уходил в поселок, и он возвращался пешком ночной зимней дорогой, петляющей по склону сопки. Эта привычка – бродить по ночным дорогам, по ночным – пустым – городам – осталась у него тоже на всю жизнь. 

Подходила последняя ее школьная весна. Приехав в последний раз, он проводил ее все так же, молча, и после обычного ее «пока», он сказал ей, что больше приехать не сможет, он знает, что она, конечно, сразу после выпуска уедет, он даже не спрашивает – куда, он сам найдет ее, куда бы она ни уехала, и все, что он хочет знать, это – хочет ли она, чтобы он ее нашел?.. «Найди, а там посмотрим…» Он полетел, счастливый, домой, но… «в развалинах мелькали чьи-то тени», как сказал поэт Щипачев: навстречу ему шли двое. Старая народная примета: «если к вам, после 23-х часов, в темном переулке, подошли двое и попросили закурить – быть вам битым!» 

Он ударил первым и – не ошибся: через некоторое время подтянулся Гена Гусев, вечный второгодник в раннем детстве, в отрочестве – уголовный элемент, давно и трагично влюбленный в Нину; добивали они его втроем. Он не чувствовал ударов, он смеялся от счастья: Гусев наносил очередной удар, а он утешал его: «Ген, ты не расстраивайся, может, и тебя еще кто-нибудь полюбит!» Гусев ударил его в последний раз ногой, заплакал и побрел, утирая на морозе слезы рукавицей. Он встал и пошел за ним – его вело великодушие: он был счастлив, и он хотел, чтобы все были счастливы. Они сидели вчетвером в промерзшей остановке, откуда-то возник «пузырь», он нарушил обет, и выпил с Гусевым за то, чтоб и у того всё в жизни сложилось удачно.  

Мужчиной он стал в 15 лет, еще на 1-м курсе «фазанки», а посвятила его в это таинство, единственная учившаяся у них девушка, она училась в группе штукатуров-маляров, была постарше его года на два и много опытнее; голос у нее был «профессиональный» – хриплый, пропитый… Он привел ее к себе в комнату, когда все были на первом этаже, на занятиях, и она, сообразив, что у него это впервые, расчувствовалась и стыдливо призналась, что «он у нее не первый», до него она была с мужчинами два раза: один раз на корабле, другой – на сопке... Он очень быстро освоился в этом своем новом качестве, и ринулся на штурм торгово-кулинарного училища, которое находилось прямо напротив «фазанки». Поскольку «кулинарка» стояла на рубеже между городом и «деревней», то есть «фазанкой» – судьба ей выпала нелегкая. Она переходила из рук в руки, на ее территории непрестанно шли бои, в ее подъездах всегда были выкручены лампочки, и всякий, жаждавший простого человеческого счастья, нырял, как в омут, в черный провал подъезда «кулинарки», и часто, лишь дойдя до пятого этажа, гость соображал, что сегодня это – ч у ж а я территория, но было уже поздно: все пять этажей он пролетал на пинках, и подъезд выплевывал его обратно в улицу, отказывая на этот раз в тепле и ласке… 

Он очень невзлюбил профессию, которой его обучали. Он понял, что душа его вообще не лижит к металлу и ко всему железному, гремящему, холодному. Он плохо осваивал токарное дело, он обнаружил в себе тягу к более мягкому материалу – к кости. Кость он привозил из поселка, в тайге ее было много: олени сбрасывали панты и рога валялись на таежном мху, никому не нужные. Он начал осваивать резьбу по кости, и это занятие ему очень понравилось. С материалом вопрос был решен, но с интрументом возникли проблемы. Он их решил так же, как решал многие другие проблемы – просто. Он залез в окно на первом этаже – в кабинет зубного врача, который почему-то, единственный из всех врачей, находился при «фазанке», и вытащил оттуда буры, шнуры и приводной ремень для мотора. «Накрыли» его за работой: он опробывал инструмент, по всему коридору разносились визг и скрежет бура и расплывался запах жженной кости. Дело хотели передавать в прокуратуру, но за него вступился единственный приличный человек среди педсостава «фазанки», мастер из другой, не его, группы, Эдуард Александрович. Он отвел юного умельца на Магаданский промкомбинат и устроил его там учеником костореза, естественно, в свободное от токарного дела время.  

Постепенно он вообще перестал ходить на завод, где его однокурсники проходили практику: платили за практику очень мало, а денег катастрофически не хватало – он собирался купить дом. Он устроился, кроме Промкомбината, еще и на Магаданскую звероферму: во время забоев, которые продолжались месяца полтора-два, там можно было хорошо заработать. Там он снимал шкуры с песцов и с норок. Он приноровился и делал это быстро. Норок было на ферме много, и, как их не стерегли, они все-таки иногда убегали. Возле зверофермы жил бородатый спившийся капитан дальнего плавания, который расставлял вокруг фермы ловушки с приманкой – кусочками тюленьего мяса. Норки попадались в них, и капитан приносил их женщинам-контролерам, которые отвечали за каждую норку и должны были возместить пропажу ценного зверька; они с благодарностью выменивали норок у капитана: бутылка водки за норку. 

Во время «забоя» (норкам делали укол, усыпляли) бывало, что с какой-нибудь из норок от ужаса случался шок, и ее принимали за усыпленную, и бедная норка оживала только тогда, когда с нее в цеху начинали снимать шкурку. На такие случаи «оживления» у них в цеху был специалист – тетя Паша, которая всегда ждала такого подарка. Она неторопливо доставала приготовленный для этой операции кожаный фартук, расстилала его на коленях и начинала снимать с бедного зверька шкуру. Сначала она подрезала шкурку на задних ножках норки, потом подвешивала ее за освобожденные сухожилия на крюк, и, постепенно подрезая шкурку, снимала ее совсем, как бы выворачивая ее. Делала она это мастерски, шкура уже летела в кучу других, снятых ранее, а зверек, еще живой, обнаженный, лежал, зажатый между ног тети Паши, царапая коготками кожаный фартук, а она, еще не удовлетворенная, надрезала грудку и вынимала оттуда сердце – торжествующе поднимала его на ладони и оно, сердце, еще билось, живое, некоторое время, и билась – уже без сердца – еще живая норка. Тетя Паша была еще молодая, лет тридцати трех, женщина, худая, в очках, с папиросой в зубах, она все время молчала – работала, – норму она выдавала больше всех, и расцветала только во время очередного «оживления». Это было как бы ее заслуженной наградой за ударный труд и никто никогда не оспаривал у нее этого права – работать с «живым мехом». У нее было двое детей, а муж сидел уже долго где-то под Сучаном, и так, наверное, она мстила норкам за свою неудавшуюся человеческую жизнь.  

Песцы – большие красивые голубоватые собаки – тоже жили на ферме и тоже чувствовали, когда подходило время забоя – начинали волноваться и пытаться удрать. Кормили их тюленьим мясом, корм забивали тут же – внизу, в бухте, – тюлени сами подплывали к берегу и к лодкам, добродушно выставив из воды усатые носы. 

Он отрезал иногда, во время забоя, в трехлитровую банку песцового жира и отвозил матери: говорили, что этот жир помогает то ли от ревматизма, то ли еще от чего. 

Так, понемногу, работая то на промкомбинате, то на звероферме, он собрал денег – тыщу рублей, и купил себе за эту тыщу дом. Дом был прямо в бухте Нагаево, под ним, внизу, по самому берегу шла дорога из города в порт. Он сидел один, вечерами, слушал, как шумит совсем близкое море, когда было совсем нечего есть, он спускался к берегу, собирал во время отлива из-под камней крабов; он бросал их в кастрюлю, ставил на печь и, не успевали они до конца покраснеть, как он уже их съедал. Дрова он тоже собирал на берегу, во время отлива: море выбрасывало бревна на берег, и местные жители собирали их и связывали их тут же, на берегу, каждый в свою связку. Ему связывать было лень, он ходил по ночам и брал бревна и поленья из чужих связок. С углем тоже вопрос решался просто: он останавливал машину, везущую уголь в порт, договаривался с шофером – тот разгружался в порту не полностью, и на обратном пути, за трешку, высыпàл оставшийся уголь под его окнами.  

К нему стали наезжать друзья и подруги – как только у него появилась «хата», оказалось, что у него много друзей. Начались кутежи и пьянки, он не пил – он был радушным хозяином. Народ, выпив, хотел чего-нибудь… неординарного, и – устраивался заниматься любовью то на крыше, то – в местном колодце, откуда его – народ – потом доставала милиция. Милиция к Зоне наезжала часто и вряд ли все это кончилось бы чем-нибудь хорошим, если бы в один день не оборвалась вся его магаданская жизнь. 

Однажды – то ли в Марчекане, то ли на Новой Веселой, – его зазвала к себе женщина лет двадцати пяти, сильно пожившая и попившая, и он остался у нее на ночь. Здесь же, за печкой ворочался ее дед, ко всему привыкший. Неожиданно, часов в двенадцать ночи, в окне мелькнула фуражка с «крабом» и дверь затряслась от мощных ударов. Оказалось, вернулся из морей ее приятель. Приятель был настойчив, и Зона вышел на крыльцо поговорить с ним – уходить тот не собирался. Однако, выйдя на крыльцо, он увидел залитого лунным светом пунцовощекого огромного детину, с коротким ежиком, торчащим из-под морской фуражки. Он понял, что эта ночь для него – не самая удачная в жизни. Детина был сильно нетрезв, он ничего не хотел понимать и предлагал вместе выпить – у него было с собой – за его возвращение к любимой. Выразив огорчение по поводу того, что все так нескладно получилось, Зона предложил детине вернуться на пароход. Тот полез драться. Выходить с ним один на один – это было самоубийство. Он взял в коридоре какой-то железный шкворень и погнал моряка по улице. Тот сначала довольно резво убегал, потом вдруг нагнулся, подобрал какую-то железяку еще длиннее, чем у него, развернулся и так же резво полетел навстречу. Теперь пришлось отступать «нашим». Взбежав на крыльцо, Зона обернулся и сверху все-таки стукнул моряка по фуражке шкворнем. Тот покачнулся и упал. Он закрыл дверь и пошел к любимой моряка, которая равнодушно ждала исхода смертельного поединка. Только он погасил свет и лег, как под окном, в лунном свете опять мелькнула фуражка с «крабом», загремела песня «Врагу не сдается наш гордый «Варяг»!..» и дом зашатался под мощными ударами в дверь. Он надел штаны, вышел в маленький коридор, взял шкворень. Так повторялось много раз. Ему уже было ни до моряка, ни до его любимой, было просто что-то мистическое в неуязвимости детины. Он запустил в его голову все трехлитровые пустые банки, стоявшие в коридоре, – благо, с крыльца ему было сподручно это делать, но те только отскакивали с гулом и звоном от фуражки с «крабом», не причинив морскому охотнику видимого вреда. Тащиться из-за этого кретина ночью, через весь город – не могло быть и речи. Изловчившись, он, сильно рискуя нарваться на огромный кулак, прыгнул с крыльца и угадал прямо головой в лицо сопернику. Такой прыжок сделал бы честь любому ковбойскому фильму, – моряк этого даже не заметил. Несколько раз они еще бегали туда-обратно по улице, обратно – с песней. Наконец, он – подвернувшейся под руку доской – все-таки угодил удачно: фуражка сползла с буйной головы и «капитан» рухнул лицом на дорогу. Он наклонился: дышит, кажется, спит, – и пошел к своему завоеванному счастью. Долго он еще не мог поверить, что – действительно, всё, – косился на окно, ожидая увидеть привычную фуражку с «крабом» и услышать песню про «Варяг», однако, все было спокойно. Утром, когда он уходил, на дороге никого не было. 

Через несколько дней за ним приехали. Его привезли в больницу. Он предусмотрительно достал из кармана очки – у него обнаружилось плохое зрение и ему было рекомендовано смотреть кино в очках, он и носил их всегда в кармане, только в кармане часто разбивались, а тут оказались целые – и нацепил их. Его провели в палату. Там лежал моряк, только трудно узнаваемый – он был весь перебинтован. «Узнаете?» – спросил майор моряка. Тот долго и сосредоточенно вглядывался в юношу в очках – Зона по-доброму улыбался, вот, мол, какое-то недоразумение, нелепость прямо какая-то… Моряк, наконец, прошептал: «Не знаю…» Врач сказала, что больному больше нельзя напрягаться, и они вышли. Оказалось, что моряк на своем судне был членом парткома, и у него были с собой какие-то партийные документы и деньги из партийной казны; выходило так, что уже после того, как он видел моряка в последний раз лежащим во дворе, его кто-то ночью добил и ограбил – «Твое счастье, – сказал ему майор, – Ничего, погоди…» Его отвезли в знакомый горотдел и посадили опять в КПЗ, только в другую камеру. Там он провел несколько дней, друзья передали записку: «ищут ее, дед невменяем, она единственный свидетель, а она дала подписку о невыезде и куда-то смылась из города.» Его подержали еще и отпустили с тоской, майор пообещал скоро увидеться снова. Ему же не хотелось больше видеть ни майора, ни соседей по камере. В тот же день он пришел в «фазанку», где через несколько дней ему должны были вручить свидетельство о получении специальности «токарь-универсал 3-го разряда», выкрал у секретарши пустой бланк с печатью училища, заполнил его сам, послав себя на практику во Владивосток (всё – море), друзья скинулись по червонцу на дорогу, и в тот же день он улетел из Магадана навсегда, спешно запустив в дом случайных квартирантов и наказав им ежемесячно деньги за квартиру пересылать на адрес матери.  

 

…………………… 

В дверь постучали. Он отрыл. Симпатичная соседка-румынка звала его на завтрак. Да, улыбнулся он, спасибо, иду. Она застучала каблучками по лестнице. Жаль, все-таки, что у нее с ногами такая лажа. В принципе, ноги были как ноги, но у него была какая-то прямо болезнь: покажется ему вдруг, что нога у женщины короче, чем могла бы быть – и все, он ничего уже поделать с собой не мог, сосуществовать дальше с ней он мог только товарищески. Какие люди были потеряны из-за этого. И Ксения… Один из самых сильных ударов в его жизни. Три дня счастья, поднимались только чего-нибудь перекусить, как-то она умудрялась так – свет потушит, халатик в темноте сбросит, и в постель, так он ее толком-то и не увидел, а на четвертый день она встала, а он сквозь сон один глаз приоткрыл, да так чуть на всю жизнь с одним глазом открытым и не остался – такой был удар. В общем-то и у нее все не так страшно, ничего, сейчас даже в кино снимается, даже голая бегает по экрану, но ведь у него все серьезно было, ведь он уж думал: черт с ней, с этой свободой… «Кажется, счиколотка широковат, ви не находит?.. – Не знаю… – Смотрите – вам с ней жить». Ах, если б не эта нога, и муж ее румын как раз куда-то смотался, уже несколько дней его нет. Сейчас бы ее в номер пригласить, гитарку: «Первый плач и смех твой первый, тара-рам, там-та-ра-ра…» Слов все равно не поймет, да это и не надо, тут главное – душа… Эх, дались тебе эти ноги! Она и краситься стала тщательней, как муж уехал. Да… Парень-то оказался бронзовым призером Румынии по боксу. А что – Румыния, это у нас, как чемпион района, ну – области… Все равно ситуация осложнялась, поэтому, может, это даже к лучшему, это еще даже хорошо, что он вовремя заметил эти ноги. Зато теперь парню можно честно в глаза смотреть, парень хороший, веселый, вполне достоин, чтобы с ним тоже по-хорошему. Хоть здесь-то… Надоело уже сидеть за одним столом с мужьями, как назло, все – хорошие ребята, все участие проявляют, друзьями становятся, сидишь и думаешь: «Не дай Бог, кто-нибудь, когда-нибудь стуканет…» А может, они и так всё знают? И таким образом свое великодушие проявляют: ставят твои пьесы, устраивают твои вечера, приглашают к себе жить… «Мама, мама, коварная фея, ах, зачем родила ты злодея…» 

Он спустился вниз, в ресторан. «Морген, морген». Из окна, рядом с его столиком, отлично просматривалась нависающая над городком гора. Когда он подходил к городку откуда-то со стороны, эта гора была видна издалека, и если даже он шел чуть живой от усталости, голода и холода, при виде горы настроение сразу поднималось, он улыбался ей издали и махал рукой – это была «своя» гора. Своей изогнутой вершиной она напоминала ему про это окно, и про этот столик с еще неостывшим ужином. Кто-то вошел в отель с улицы, шаги простучали по коридору, и – за его спиной открылась дверь: «Морген!» «Морген, морген». – защебетала многодетная семья итальянцев за соседним столиком. «Господи, – выдохнул он, – она!» Краем глаза: да. Она. Блондинка из-за стойки. Он уже отчаялся ждать, она куда-то исчезала, наверное, на вайнахтен, к родителям. Он ласково улыбнулся итальянским детям. «Шефа, шефа!» – закивал ему итальянец, показывая куда-то за спину. «Да, да, – кивнул и он ему, – шефа…» И вдруг до него дошло: «Вас? Кто – «шефа»?, – спросил он итальянца, – Эс гого?.. Зис герл?.. Блонд?» Когда он волновался, он переходил на английский с некоторой примесью грузинского. «Я, я,» – закивал итальянец. Так… Нормально. Сюжетец разворачивается. Значит, она – хозяйка всего этого великолепия, а он живет здесь месяц и держит ее за девочку-посудомойку. А что? Построить семью здесь, в Альпах… А муж? Он повернулся к итальянцу: «Зис блонд… шефа… ис мэриед?» «Я, я!..» – закивал тот, понимающе подмигивая. Ну и что ж? А что, они здесь, в Германии, не разводятся, что ли, еще как разводятся. Юля, вон, разводится. Ну, Юля – русская. Ну и что, живет-то по германским законам. Все нормально, разводятся. А ведь какая может жизнь начаться!.. Она занимается по хозяйству, посетители-клиенты, то да се, я – наверху, – я, пожалуй, останусь в этой же комнатке, я там уже привык, пусть она ко мне приходит, в этом даже что-то еть: мы уже живем с ней, а я ей: «нет, спасибо, я останусь здесь, мне ничего не надо, мне б только место для работы…», – в соседних номерах живут люди, здороваются каждый день, думают, что я тоже – как они, а я – хозяин. «Ты помнишь, милая, любовь в Кашмире, кабак в Бомбее, «бычки» в томате…» Она – здесь, внизу, а я – наверху, сижу целыми днямит, стучу на машинке «Хозяйку гостиницы», нет – «Трактирщицу»… «Ах, майн либер, ты совсем себя не жалеешь, отдохни немного, съешь чего-нибудь… Я пришлю тебе, наверх, цыпленка…» Ах, – «Германия! Зимняя сказка.» Тоже было где-то. Плевать. А что, «Трактирщица» – это нормально. Юля написала нового Боккаччо, а я – нового Гольдони… Приезжают ребята, Вадик, Витек, Пеленягра, живут – им, конечно, номера бесплатно. «Все в порядке, ребята – я плачу!.. Девочки – Евка, Марина… Только не всех сразу, по одной… а то опять, как тогда, в Москве, на премьере, пересекутся… Стоп. Ты что, совсем уже, какие девочки, или семью серьезно строить, или опять все по старому... 

Он сурово взглянул на румынку, сидевшую за одним столиком с ним, вытер губы салфеткой, встал, так же сурово глядя на нее, сухо сказал: «Данке.» – пошел наверх, к себе. «Может, заглянуть к ней? Что-нибудь завернуть, вроде: «Ире кюхе гефельт мир». Нет, можно подумать, что мне нравится не пища, а ее кухня, получается, что я думаю, что она все-таки на кухне работает, обидится. «Аллес хат аусгецайхнет!» – тоже как-то по-идиотски, вообще, идиотский язык, ничего сказать нельзя хорошему человеку. Может, так: «Данке шон или зер, аллес аусгецайхнет, ире кюхе гефельт мир, ссори, ю а мэрриед?» Да, так лучше, не забыть бы. Он повернулся к двери, ведущей в бар, но тут же сдержал себя: Спокойно. Не суетись. Все должно получиться как бы само. Главное, не спугнуть. Она только приехала, времени теперь у тебя достаточно.  

Он поднялся в номер, посмотрел на машинку, к которой так еще ни разу и не прикоснулся, оторвал от связки, лежащей на окне, один банан и начал его чистить. Он был сыт, но бананы начали чернеть жалко было, надо было есть. На стене висел плакат, призывающий каждую немецкую семью помочь России – продуктами, деньгами (он взял его в гемайнде – местном городском управлении), – и пока Россия нуждалась, он не мог допустить, чтобы бананы в его номере гнили и выбрасывались. Он и сам принимал посильное участие в помощи: он ходил на фло-маркт и покупал, естественно, недорогие, но – хорошие, а когда везло – и совсем новые вещи. Сам он «оделся» давно, и теперь «одевал» своих многочисленных приятелей, хотя как-то так получалось, что вещи были, в основном, женские. Он не знал ничьих размеров, пробовал по памяти – на глаз, просил тут же каких-то женщин примерить, потом махнул рукой и брал все подряд: одной не подойдет – так другой сгодится. У него уже был забит шкаф, и в Мюнхене у Юли стояли чемоданы, но надо было ждать оказии, с кем-то передать. С кем? С поездом, с чужими людьми, не передашь, надо было ждать, пока Юлин брат не приедет, он перегонял машины в Ленинград, но это – раз или два в год, нада было ждать. Если честно – ему и не хотелось ни с ни с кем передавать: как и кто за него найдет их всех, кто знает – кому и что подарить: что Евке, что Маре, что Аленке? Об Алле с Таней он не говорил – для них вообще стояли два отдельных набитых чемодана; и даже для Аллы – не ориентируясь в размерах – брал на глаз: что не понравится – продаст, всё валюта, или сестре отошлет; и с Таней – он никак не мого сообразить, какая она сейчас, он просил: что-нибудь для девочки на 10 лет, брал, потом спохватывался: пока он все это передаст, пока еще узнает их теперешний адрес, ей уже будет одиннадцать, и все окажется мало, бросался покупать другие размеры, побольше, а дома оказывалось, что опять переусердствовал, это быстрее подойдет матери, Алле… Иногда он думал, что, может, вообще все это зря: пока он все это переправит, там уже наступит благополучие и изобилие, и он будет смешон с этими никому не нужными платьями и сапогами… Ах, как бы он сам сейчас все это отвез, но о поездке туда, о возвращении речи быть не могло, ты обманул судьбу раз, и не искушай ее во второй, стоит только тебе пересечь границу – и ловушка захлопнется, и сбудется предсказание тети Даши: «Где родился – там и сгодился»… 

 

 

(Продолжение в след. номере...) 

 

Начало романа... / Юрий Юрченко (Youri)

2007-04-09 14:59
Reпрогресс / Ирина Рогова (Yucca)

Яркий солнечный день. Джунгли-мангры. Бешеная зелень. Оголтелый гомон птиц. Крики, рычание, визги, хрипы и пр.  

На дереве, ухватившись одной рукой за ветку, висит Обезъяна и ест банан. Камера вниз: под деревом огромная куча банановых шкурок. Камера вверх: крупным планом блаженно-задумчивое выражение морды лица Обезъяны. Банан, банан, опять банан – о-о-о, как быстро исчезают они в пасти! Наконец, Обезъяна начинает косить глазами, веки смыкаются и с недоеденным бананом в лапе она падает вниз, мордой в банановые шкурки.  

Следующий кадр. (Размытый контур экрана и немного «плавающее» изображение дают зрителю понять, что это сон). Камера по кругу, вид сверху и сбоку, объезжает особняк. Фонтаны, парадная лестница, дворники, управдомы и пр. Камера въезжает внутрь дома.  

Наш герой перед зеркалом повязывает галстук. Сзади жена не отрывает восхищенного взгляда, держит пиджак. Входит сын, протягивает дневник. Обезъяна просматривает дневник, довольно треплет детеныша по макушке, кладет в протянутую лапку несколько банкнот. Все довольны.  

Смена кадра. Большой кабинет, огромный рабочий стол, на заднем плане стеллажи, на столе батарея телефонов, папки и пр. Наша Обезъяна в костюме, причесана, побрита, сидит за столом. Подписывает бумаги. Разговаривает по телефону. По двум телефонам. По трем телефонам. Сногсшибательная секретарша вкатывает столик с…(см.меню бизнес-ланч категории люкс.)  

Смена кадра. Шикарный Кадиллак. За рулем Обезъяна. Откинутый верх, рядом блондинка (не жена). Гаишники почтительно кланяются, спотыкаясь бегут репортеры. В пасти Обезъяны толстенная сигара. Звучит музыка из «Шимбургских зонтиков».  

Смена кадра. Вручение Гобелевской премии. Рукоплещет зал. Крупным планом – сумма премии. Банкет. Автографы. Столы ломятся от закусок. Вереницей блюда, напитки и поздравляющие. Крупным планом: изможденно-усталое лицо морды лауреата. Веки смыкаются и лауреат падает …м-м…головой в салат. Сон:  

Голый, лохматый, без очков и галстука он висит на дереве и ест банан. Под деревом куча банановых шкурок… (см. начало сценария).  

 

Reпрогресс / Ирина Рогова (Yucca)


Туман скрыл от взора вершины блезлежащих холмов. Я оделся и вышел на улицу. Мокрый асфальт всё ещё напоминал о дожде, а на небе были лишь уже рваные облака, окрашенные в ярко оранжевый с оттенками крсного цвет уже зашедшим за горы солнцем. Еще совсем недолго и на небе появится венера, а вслед за ней и все остальные звёзды. Засунув руки в карманы, я зашагал от дома. Хотелось подышать свежим воздухом, побыть одному, подумать. Капризы погоды, жара сменяющаяся снегом в конце мая, многодневные дожди при нулевой температуре не повлияли на, уже месяц как цветущие, вишнёвые деревья. За последние два дня сквозь нежно-розовую шубу цветов показались, уже готовые раскрыться, зелёные почки. Трава на склонах уже обновилась, скоро и всякая мелкая тварь выползет из своих норок. Паучки растянут свои сети, вылупятся из коконов бабочки, на нагретых солнцем камнях можно будет увидеть томящихся на солнце ящериц.  

Пройдя уже приличное рассотяние, я свернул на небольшую, но всё же хорошо утоптанную тропинку. Земля, всё ещё мокрая после дождя, комьями приставла к ботинкам, и уже через пятьдесят метров я перестал обращать на неё внимание. Миновав овраг, дошёл, наконец, до своей цели. Передо мной были раскопки древнего поселения. На участке в сотню квадратных метров цепочки камней формировали периметры домов, ограждение, а по середине была большая чёрная яма. Нет, она не была глубокой, она просто была чёрной. На дне и на стених пластами проступали слои окаменевшего древесного угля. Сотни, а может и тысячи лет назад здесь горел огонь, а вечерами вокруг него собирались люди, чтобы услышать и рассказать интересные истории, поджарить забитого барана или просто скоротать время. Какими были эти люди? Это могли быть мудрецы, или простые крестьяне, разбойники или проповедники. За последние несколько тысяч лет общество изменилось не так сильно, как это обычно представляют. Природу человека времени не изменить. Сравнивая мир тысячу лет назад и и сейчас, я не вижу чтобы он стал лучше. Вероятно наоборот, только хуже. Меч, оружие война, готового сойтись с противником в честном бою, сменился на автомат, которым стреляют, порой по беззащитным людям из-за угла. Только в книгах фантастов можно видеть человечесво единым, живущим в мире.  

Задумавшись, я не заметил, как уже совсем стемнело, похолодало. Небо опять затянуло белой пеленой, через которую тускло светила полная луна...  

 


2007-04-03 14:25
Лампочка Ильича / KD

Житель г. Ульяновска, студент Василий Д. нашел в старом подвале лампу, из которой, выкрикивая коммунистические лозунги, вылетел джинн,  

подозрительно похожий на вождя мирового пролетариата. Обрадованный студент попросил его исполнить желание.  

Однако, слетать за водкой джинн категорически отказался, и послал наглого студента подальше. А именно – учиться, учиться и еще раз учиться.  

 

 


2007-04-02 18:48
Новости дня / Муратов Сергей Витальевич (murom)

Бывший президент России Владимир Путин провел в воскресенье вечером неформальную встречу с бывшим президентом США Джорджем Бушем в одном из вольеров тегеранского зоопарка. Как отметили обозреватели, Путин и Буш попытались продемонстрировать, что между ними сохраняются теплые отношения, несмотря на некогда серьезные разногласия в отношении иранской ядерной программы.  

 

 

Для тех, кто не верит, что фотография настоящая, здесь вы найдете её же, но в стереоварианте: зоопарк  

 

Согласитесь, что подделать стереофотографию почти невозможно :-) 

Новости дня / Муратов Сергей Витальевич (murom)

2007-04-02 15:40
Колобок / KD

Крупный план лежащей на грязном кафельном полу дохлой мухи.  

Мохнатые лапки устремлены к небу, словно в немой мольбе, к неведомым  

мушиным богам. Последний вздох застыл в полуоткрытом отверстии хоботка.  

Камера медленно отъезжает. В кадре появляется, завалившийся на спину Колобок.  

Лишенное конечностей существо, предпринимает тщетные попытки  

перекатиться на бок. Путем нечеловеческих усилий ему это удается.  

Взгляд огромных голубых глаз не отрывается от дохлой мухи.  

Открыв рот, Колобок пытается языком дотянуться до мертвого насекомого.  

Тщетно. Муха лежит слишком далеко. Длинный язык извивается и корчится,  

как умирающая змея. Обессилев, Колобок елозит им  

из стороны в сторону, размазывая слюну.  

Камера с замедлением останавливается. Колобок замирает.  

Неожиданно в необузданно-печальную мелодию вплетаются героические ноты.  

Взгляд Колобка становится решительным. Используя язык как конечность,  

он пытается отталкиваться от пола, миллиметр за миллиметром приближаясь  

к заветной цели. И вот уже муха на расстоянии высунутого языка.  

Колобок хватает её, отправляет в рот и начинает с жадностью пережевывать.  

Глаза небесной синевы наполняются слезами счастья.  

Камера снова отъезжает, но уже более быстро.  

Появляется титр: СЧАСТЬЕ ЕСТЬ!  

План становится более общим, показывая, что кафельный пол покрывает  

все пространство до горизонта. И нигде вокруг нет ни одной дохлой мухи. 


2007-03-29 01:00
После уроков / Елена Н. Янковская (Yankovska)

ШКОЛЬНЫЙ КАБИНЕТ ЛИТЕРАТУРЫ.  

Над доской портреты классиков, а на противоположной стене выписанная гуашью по ватману цитата из Пушкина: «Глаголом жечь сердца людей». В кабинете нет никого, кроме щуплого белобрысого старшеклассника, который, балансируя на двух составленных друг на друга стульях, красным маркером что-то приписывает к цитате. Не успев дорисовать жирный финальный восклицательный знак, мальчик всё же падает с неустойчивой конструкции, но приземляется удачно. Придвинув стулья к последней парте, небрежно закидывает за плечи лежавший на полу рюкзак и уходит.  

В кабинет входит учительница, достаёт из шкафа пальто, надевает его и задерживается взглядом на стене с цитатой. Читая приписанное к Пушкину: «...и сжечь их все к чертям собачьим», тяжело вздыхает.  

КАБИНЕТ ЗАВУЧА  

В кабинете три человека: тот самый старшеклассник, учительница литературы и завуч – солидный седовласый мужчина. Завуч что-то говорит мальчику, но его не слышно, слышно только голос мальчика, читающий за кадром стих:  

Глаголом жечь сердца людей  

 

И сжечь их все к чертям собачьим.  

 

Быть впереди планеты всей  

 

В удачах или неудачах.  

 

Любить сильнее, верить лучше  

 

Без минаретов и икон...  

 

И сдохнуть, подавившись грушей,  

 

Не заплатив за телефон.  

 

 

В разговор вступает учительница.  

-У тебя юношеский максимализм, Женя! Ты думаешь, что ты самый умный и гениальный, а остальные так, погулять вышли! А сам учишься на одни тройки! И к цитате приписал такую ерунду!!!  

Женя смотрит на неё со скучающим видом. Подобный диалог явно происходит не в первый раз.  

-А в сочинении по Островскому ты такую ерунду написал, что я весь вечер валерьянку пила! – продолжает учительница.  

-Анна Петровна, – наконец подаёт голос Женя, – зачем же валерьянку?.. Ну, вот такой вот я, что ж теперь?.. И вообще, я не самый гениальный. Самый гениальный – Ходасевич.  

-Опять эти твои шуточки! – срывается на крик Анна Петровна.  

Завуч, засмотревшийся было в окно, поворачивается к ученику:  

-Маркин, исключу из гимназии! Справку вместо аттестата получишь, и плакал твой литинститут!  

-Так исключите или справку выдадите? – спокойно интересуется Женя.  

-Без родителей в школу не приходи!!! – рявкает завуч.  

Женя небрежно закидывает за спину рюкзак, лежавший на полу и, выходя сообщает:  

-Всё понял. Родителей у меня нет, так что в школу не приду.  

По лицу Анны Петровны бегут слёзы, и она вылетает из кабинета вслед за Женей.  

ШКОЛЬНЫЙ КОРИДОР.  

Анна Петровна, гулко стуча каблуками с трудом догоняет вроде бы неторопливо уходящего Женю и берёт за локоть:  

-Нам нужно поговорить.  

-Я уже всё слышал, Анна Петровна, – холодно сообщает Женя и пытается высвободиться.  

-Как это, у тебя нет родителей?! Ты что себе позволяешь?!  

Анна Петровна отвешивает ученику звонкую пощёчину.  

-Вы, Анна Петровна, можете не помнить, – подчёркнуто спокойно говорит Женя, – у вас учеников много. Я с бабушкой живу. Отца никогда не было, а у мамы новый муж, которому чужой ребёнок не нужен, она меня сплавила с глаз долой.  

Анна Петровна хватает ртом воздух, и, наконец, находит слова:  

-Женечка, ты же взрослый человек, должен понимать, что я тоже человек и хочу счастья...  

-Кому я должен, всем прощаю. Пусть тебя твой Серёженька понимает. Простите, Анна Петровна, Вас.  

КАБИНЕТ ЛИТЕРАТУРЫ.  

Плакат с цитатой висит на прежнем месте. Приписка красным маркером слегка проглядывает сквозь бумагу, которой пытались заклеить кощунство.  

КОНЕЦ  

 

Автор стихотворения Анатолий Ухандеев  

 

После уроков / Елена Н. Янковская (Yankovska)

2007-03-28 17:50
ЖЕНЩИНЫ-КОШКИ и ЖЕНЩИНЫ-КОРОВЫ / Кудинов Илья Михайлович (ikudin)

Есть женщины-кошки и женщины-коровы. Женщины-кошки, внутри себя, – всегда неведомы, а снаружи – игривы, порывисты, естественны (иногда, правда, не очень естественны). Они могут жить с вами, спать с вами, даже любить вас, но при этом, всё равно они навсегда останутся – сами-по-себе. И разгадать их не будет никакой возможности. На самом деле, нам остаётся только лишь наблюдать за их многообразной жизнью, и, может быть, попробовать описать её со всей возможной скрупулёзностью. Но самое главное, чтобы в этом описании ни в коем случае не было попыток – разгадать. Они всегда обречены, эти попытки, а выглядят куда как неуклюже. Зато уж если вы станете просто описывать, то описаниям этим уже не будет конца, и каждый раз у вас будет получаться совершенно другая женщина, и вы сможете прославиться как создатель Галереи Женских Типов... Только ведь у вас нипочём так не получится, чтобы не разгадывать, а значит вам придётся страдать, и никакой галереи уже не выйдет, а выйдет – либо злобная карикатура, либо – смиренная мольба. И конечно же ни то, ни другое цели своей никогда не достигнут.  

Женщины-коровы неторопливы и плавны в движениях. Они задумчивы, и поэтому именно на задумчивости их можно застичь врасплох и заарканить. А ещё они любопытны. Но если женщины-кошки любопытны поверхностно и верхоглядски, то женщины-коровы жадно-любопытны, и не успокоятся, пока не вызнают самую суть и подноготную: события, явления или человека, – особенно они охочи до подноготной именно человека, то есть – мужчины. И поэтому они будут жить с вами и спать с вами только если смогут стать частью вас (или же вы станете частью них).  

Зато их можно начать понимать. Но закончить всё-таки нельзя. Потому что ты бесконечно будешь погружаться и погружаться в их тёплую, интересную и, в общем-то, довольно безопасную глубину, всё время ожидая достичь дна, и всё время удивляясь, что его по-прежнему даже не видно.  

И писать о них наверное незачем – снаружи они кажутся просто неинтересными, а внутри... внутри описать ничего невозможно, потому что там нет ничего конкретного и осязаемого настолько, чтобы можно было обозначить это словами. Иногда, очень редко, в минуты неожиданного прозрения это могут быть стихи... Да и то – внешне такие стихи обязательно должны выглядеть так, словно пишешь о чём-то постороннем... Кстати, даже и здесь полного успеха не может гарантировать вам никто.  

Зато вот страдать с женщиной-коровой вы будете гораздо меньше. Нет, конечно, – могут быть ссоры, происходящие от того, что одними и теми же словами вы будете называть совсем разные вещи, но ведь эти лингвистические проблемы производят абсолютно все ссоры между абсолютно всеми людьми в мире, и конечно же не могут стать почвой для страданий. Ведь страдания всегда происходят от взаимоотношений мистических, совершающихся где-нибудь в другом измерении, или просто очень высоко над землёй – в стратосфере. Чтобы там удержаться необходимо постоянное громадное напряжение, которое очень быстро надрывает нам душу, чья субстанция слишком уж тонка для таких дел, и от саднящей боли этих кровоточащих надрывов мы и страдаем, пытаясь привлечь к этому внимание других людей...  

Потому что ещё больше мы страдаем от одиночества...  

 

ЖЕНЩИНЫ-КОШКИ и ЖЕНЩИНЫ-КОРОВЫ / Кудинов Илья Михайлович (ikudin)

2007-03-27 19:03
Парадата. Глава третья. / Пасечник Владислав Витальевич (Vlad)

В глубине камня что-то и мягко задрожало. Трита открыл глаза, и обнаружил, что стоит на тонкой струне лунного света. Небо пахло звездами, и травой, озябшей от росы. Справа и слева возвышались почти отвесные стены скал, кое-где просвечивающие неровной трухлявой кладкой.  

Это была не Холодная степь, и не один из мертвых миров, скорее чей-то дурной сон, или воспоминание. «Тем хуже – думал Трита – из Холодной степи я знаю выход, а в снах можно проблуждать всю жизнь».Он слышал, от старых шаманов, что сон иногда проникает в явь, и человек всю жизнь живет, как бы во сне, порой во власти сна оставался не весь человек, а частички его души – любовь, страх, ненависть, радость….  

Трита почему-то точно знал, где он. Это была разоренная ветром и огнем тень крепости Вар. А тонкая струна под его ногами когда-то была изящным мостом белого камня, переброшенным через керамическую жилу канала.  

На другом конце струны, опершись на незрячую голову каменного идола, стоял бог в протертом кузнечном фартуке. Лицо его было похоже на лицо идола, но в отличие от него дышало живым умом, а в глазах теплыми угольками тлел огонь, как бы извлеченный из печного жерла, и вживленный в темные глазницы, под эти рыжие брови.  

- Ты Кава?  

Ответили разом – и бог и идол:  

Я! Небесный Кузнец Кава. Я!  

Небо над головой Триты изменилось – ветер пригнал тучи. Они нагрязли над руинами, тут же рассыпались густой вороньей стай, рухнули вниз птичьим пометом, но, достигнув земли превратились в густой серый туман.  

Из этой белесой дымки послышался шелест мертвой плоти. Местами туман сгущался, образуя жуткие формы – лопнувшие от влаги черепа, клыкастые пасти, кожистые крылья….  

«Не боюсь – повторял про себя Трита, ступая по мосту – испугаюсь – сгину».  

Приведения между тем, потянули к нему скользкие, пропитанные колодезной сыростью руки. Вокруг сердца конопляной удавкой обвилась тоска, обвилась, стиснула, выдавливая кровяной жар. Прочуяв его, неживые протяженно завыли, застонали от вожделения, облизывая черными хоботами иссохшие губы.  

- Прочь! Исчезните!  

Все изменилось. Ветер подхватил мороки, и умчал прочь. Теперь Трита стоял прямо перед Кавой. На коленях.  

- Встать, сын Атви. Я ведь не бог, и даже не святой. Ведь плеть вместе с кожей содрала с меня и спесь… я ждал, когда ты примешь мой подарок. При помощи магии я вложил в этот камень свои воспоминания. Прежде чем я поведаю тебе, о том, как Враг одолел нас, скажи: зачем ты пришел?Власти хочешь?  

- Хаониты перебили мой род, умертвили мою мать и братьев. Я не власти хочу, я мести хочу.  

Я так знал… слушай:  

Когда-то, когда еще молчали струны, и огонь не плясал в очагах, люди жили подобно зверью, прячась в холодных норах, в недрах собственного безумия.  

Тем миром правили дэвы, дети Злого Духа, боги первородной Тьмы, а люди его населявшие, не ведали ни добра, ни красоты. Лишь порой они замирали, в непонятном смятении, когда видели солнцерогого оленя, или же роняли скупые слезы над застывшим неподвижно человеческим трупом.  

Каждый новый день приближал их к смерти, и не более того. Из века в век ничего не менялось – ничего и не должно было меняться, ведь в этом уродливом мире не было Истины.  

Мы спустились на эту землю в пылающей колеснице, и нас было пятеро – Хаошьянха, Тахма-Урупи, Йима, Спитур, и я, небесный кузнец Кава. Это все, что ты должен знать о нашем происхождении, Трита. Большего я тебе не скажу ни сейчас, ни после, даже если благая Ардви сведет нас вместе.  

Первым Парадатой, лучшим среди нас был небу подобный Хаошьянха. Он научил людей добывать огонь, и молиться святому духу. Боги, я даже не помню его лица! Так давно…. Тридцать? Сорок тысячелетий? Я помню только его пылкие речи, и взгляд… никогда больше я не увижу таких глаз!  

Он умер внезапно. Помню, в тот день начал таять снег, кажется прилетели птицы. Я вышел на крыльцо, и Спитур сказал мне…. Большего не помню. Наверное, это мы его убили.  

Потом править стал Тахма-Урупи. Он первым построил для людей города, обучил их ремеслам… – все что я о нем помню. А потом Йима уличил его в поклонении Злому Духу…потом веревки… волы… Тахма-Урупи кричал, его тело очень вытянулось – мясо у него было очень прочное… мы даже убили одного вола – разорвали кнутом ему глотку…. Парадатой выбрали Йиму. Он больше других жаждал престола. Одно время, я думал, он оклеветал Тахму-Урупи, чтобы занять его место. Но нет… будь это так, Йима ни за что бы не получил божественное хварно.  

Каждое утро, Йима выходил к людям, и произносил три слова: «Хумата, хухта, хваршта» – «добрая мысль, доброе дело, и добрый поступок». И люди молились – поначалу только Святому Духу, но потом…потом все чаще самому Йиме…. Парадата Йима стал для них богом, и в эту пору я отрекся от него, и ушел в горы. Я жил среди скал, и питался кореньями, молился, и рыдал, умолял Господа не гневиться на неразумного Йиму. Но молитвы не помогли – на шесть столетий Он отдал Землю на растерзание Злому духу и девам. И наступила страшной силы зима, реки промерзали дна, ветер выворачивал с корнем горы, а люди тысячами забивались в пещеры, и смерзались в огромные скользкие комья – я сам видел эти оледеневшие груды: мужи, жены, их малые дети, – все таращат стеклянные глаза, а лица, как из глазури….  

Когда Йима послал за мной, земля совсем обледенела, и люди от голода начали рвать друг друга на части.  

«Друг мой Кава – сказал он мне, сквозь слезы – Мы прогневили Бога, и все должны умереть. Спаси нас, мудрый Кава, ты же знаешь, как спастись!».  

Я действительно знал – тогда я еще хранил в памяти знания своего родного мира. Я знал, как сохранить семена жизни, как взрастить из них деревья и травы, зверей и птиц. Мне нужно было только оградить эти семена от Великой Зимы….  

И мы начали строить крепость Вар – вгрызаясь в горы, возводя неприступные стены, мы устилали их человеческими костями. Мы погубили последних своих слуг, и остались втроем. Но Вар был готов, и в самом его центре мы разбили сад – вы называет е его Паиридаеза.  

Люди оставшиеся снаружи, не раз приходили к стенам Вара, и, завидев, среди его башен огни, стонали и причитали, рвали на себе одежды, но Йима не велел никого пускать из умирающего грешного мира. Поэтому несчастные просто замирали на камнях, а снег заботливо укрывал их скорченные тела.  

Так протекли годы. Мы взращивали в нашем саду тварей земных и небесных. Снаружи пела кровожадно Зима, а потом небеса, и ледники истекли кровью, и не было видно земли.  

Вскоре в Паирадаезе появились новые люди. И снова каждое утро Йима выходил к людям и говорил: «Хумата хухта, хваршта».  

Мир вокруг Вара день ото дня оживал. На отсыревших глиняных костях росли леса, по опустевшим когда-то жилам рек снова текла вода, а люди молились солнцерогому Оленю, и великолепному Йиме.  

Но между нами уже не было согласия – Спитур как-то обмолвился, что давно бы выпустил всех людей из Вара, будь он Парадатой….  

Но хуже всего стало, когда однажды из внешнего мира к нам пришла женщина, по имени Варья. Она прискакала на белом жеребце, из далекой горной земли, где люди милостью девов, тоже пережили Великую Зиму. Она была хороша, эта степная бесовка… Йима и Спитур добивались ее... как мальчишки…. А она выбрала Спитура. Как только это стало очевидно, Йима объявил поход на твердыню дэвов – Эрезуру. Меньше чем за месяц он снарядил большое войско, а суккалом назначил Спитура… так он избавился от брата-соперника.  

Никто никогда не узнает, что случилось со Спитуром у подножья Эрезуры, как он встретил Врага и встал на его сторону. Я знаю лишь то, что рассказывали о походе немногие уцелевшие.  

Войско шло по необитаемым землям, по ущельям и долинам, прорубленным в земле ледниками – «когтями Злого Духа». Шли мужчины, с ними жены и дети. Вокруг были лишь глинистые пустоши, да чахлая трава. Пищи не хватало, и по войску одна за другой покатились волны мора – злые болезни вгрызались под кожу синими и черными язвами, а потом она облупливалась, как сухая береста. Вырывала из чрев потроха, лохмотьями слизывала с костей мясо. Люди вымирали семьями, целыми родами, и вслед за бесконечными поездами телег и кибиток ветер гнал облупившиеся черепа.  

По дороге люди отставали, да так и оседали, где придется. И поныне по пути, проторенному войском Спитура, стоят величайшие города Арианам-Веджи, Шемезы, и Варны.  

Как только Спитур выехал, Йима посадил меня в темницу, и долго пытал плетьми, выведывая заговор, который на самом деле роился в его голове, и больше негде. Моя спине еще не успела зажить, а я уже сбежал из стен Вара. Во внешнем мире мне встретились люди, которые отстали от войска. Они были слабы и беспомощны, и я взял их под свою опеку.  

Прошло всего несколько лет, и наши земли наводнили несметные полчища – это Спитур привел собой племена Хаара-Березайте. Их было так много, что ночью они обжигали небеса своими кострами. Иноземцы привел несметные стада лошадей, горбатых уштов, и громадных, горам подобных зверей-индриков.  

Впереди войска, на четырехконной колеснице, окруженный многотысячной панцирной конницей, ехал сам Владыка Эрезуры, дев Дахака. Враг….  

Дальше ты и сам знаешь, что было. Войска Дахки ворвались в Паиридаэзу, и выжгли все, что можно было выжечь. Оглянись, Трита… видишь? Таким я запомнил громаду Вара. Огромное плато за его стенами – Паиридаэза – превратилось в необитаемую пустыню. И во всем этом виноваты мы, те, кто убил Хаошьянху и Тахма-Урупи, те, кто не заслужил бессмертия и могущества…. Йиима так и не решился взглянуть в глаза собственной гибели – он сбежал их Вара, когда стало ясно, что он вот-вот падет. Он и сейчас, наверное, скитается по земле, обезумев от горя и срама, а может быть, он уже умер, хотя… я бы знал, если бы это случилось. Йиима больше не Парадата, он утратил свое божественное сияние. Этой землей и поныне правят девы, но ты, в чьих жилах причудливым образом переплелись крови Хваошьянхи, Тахма-Урупи, и Йимы, еще можешь и остановить. Я жду тебя в Аркаиме… поспеши… я жду тебя не перекрестке Великой тропы, и Пушной дороги… спеши….  

 

Камень выскользнул у Триты из рук, и стукнул о землю. На нем лопнула какая-то кожура, и наружу вывалилось переплетение трубочек, и тонких пластинок, из разорванной серой ткани, изображавшей камень, потекло ярко-красное масло….  

 

Парадата. Глава третья. / Пасечник Владислав Витальевич (Vlad)

2007-03-27 00:20
Гвоздь / Юрий Юрченко (Youri)

.  

 

                                   (Из рассказов о Зоне*)  

 

.  

 

 

 

       …Он репетировал Ученого в «Тени». «Не торопись, – говорил ему режиссер, – замечай все, наблюдай… Ученый попадает в незнакомый город, внимательно вглядывается во всё, и у тебя ничего не получится, если ты будешь вспоминать о том, что ты Ученый – только на репетиции. Кто он такой, Ученый? – он – поэт, это совсем не значит, что он пишет стихи, хотя, может быть, и пишет, но, главное, – он не может суетиться, в суете ничего не может родиться, ты попробуй, пройти по городу так, как будто это и есть н а ш, незнакомый тебе, город, вглядывайся в людей, как будто они и есть жители н а ш е г о города, спектакль должен начинаться для тебя задолго до того, как ты приходишь в театр, ты должен выходить из дому, на репетицию, уже Ученым, а ты прибегаешь, запыхавшись, выскакиваешь на сцену, лихорадочно пытаешься вспомнить текст, и, конечно же, ты – пустой, у тебя ничего не получается…» Он, действительно, всю жизнь куда-то спешил, куда-то опаздывал. Но куда ему было спешить теперь? Театр этот ему нравился: он их видел много, но этот был совершенно не похож на другие театры, в этот ему и в самом деле хотелось прийти пораньше, до начала репетиции или спектакля, и вечером, когда жизнь в театре заканчивалась, ему не хотелось уходить из него; в этом театре работала женщина, которую он любил, – куда ему было бежать и спешить? Восстанавливаться во МХАТе? Институтов театральных было много, где-нибудь, когда-нибудь, он получит, наконец, диплом, а впрочем, какая разница, есть он у него или нет?.. И поняв это, он будто остановился на бегу, как будто все время до этого он ехал в поезде, мимо мелькали какие-то города, вокзалы, входили и выходили какие-то люди, и вдруг он вышел на незнакомой станции и огляделся, и понял, что никуда не надо спешить, оказывается, на этой станции можно жить, – жизнь происходит не г д е-то, куда он все время стремился успеть, а здесь, в эту минуту, и надо дышать полной грудью, и всматриваться, и вслушиваться в каждое мгновение… Поезд, в котором он мчался, прогрохотал и ушел дальше без него, и тишина обступила его, он вслушался в эту тишину, и вскоре стал различать еле слышную музыку. Оказалось, эта музыка звучит в нем самом, но никогда раньше он не слышал ее, а если и слышал, то не догадывался, что эта музыка пришла не откуда-то извне, что это – е г о музыка, другие – чужие – звуки, голоса заглушали ее, и он забывал о ней, не успевая даже расслышать толком мотив… Он ходил по городу, репетировал, играл, разговаривал с Аллой, и все время вслушивался... Музыка появлялась и исчезала, но исчезала уже ненадолго. Потом он стал слышать и музыку, звучащую в других людях… Он научился смотреть на звезды, раньше ему некогда было заниматься этой ерундой – смотреть на звезды, хотя он и играл Фарятьева, который был обеспокоен как раз тем, что люди смотрят только под ноги – как бы не споткнуться, не упасть, и совсем забывают о том, что есть звезды, которые видят их, мельтешащих, суетящихся, куда-то бегущих… Он проснулся однажды ночью: музыка в эту ночь звучала особенно сильно, он стоял у окна, смотрел, не отрываясь, на звезды, качал в такт ей головой и бормотал что-то бессвязное… Заснул он под утро. Он начал писать стихи.  

 

 

      ...Во многих спектаклях в очередь с Аллой назначалась играть Наташа Князева. В «Инциденте» они обе играли Алису. Основное действие разворачивалось в глубине сцены, у них же – у Тони с Алисой – в начале спектакля, на авансцене, у портала, шла (подразумевалась) тихая любовная сцена: по задумке режиссера он целовал ее, пытаясь залезть к ней под юбку, и, время от времени, когда он уже «позволял себе слишком», Алиса, косясь в зрительный зал, вяло протестовала: «Тони, ну, не здесь же… Люди смотрят…» С Аллой все проходило нормально, но когда играла Князева, посмотреть из-за кулис на эту сцену собирались все свободные артисты. Стоило ему дотронуться до нее, как она начинала стонать и «вырываться», со стороны можно было подумать, что он ее и впрямь насилует. «Пусти, – шептала она яростно, – иди целуй свою Волжину, а меня не тронь!..» Он пытался не слышать ее, честно следуя режиссерским указаниям. «…Я скажу Коле, что ты пользуешься моментом и по-настоящему пытаешься…» Коля, Николай Иваныч, директор театра, Наташин муж, отсматривал бессменно все их сцены, и краем глаза Зона видел, как тот беспокойно ворочается в ложе, пытаясь расслышать, что она ему говорит, и вообще понять, что здесь происходит. В другом спектакле Наташа – так же, в очередь с Аллой – играла его одноклассницу Лену. Закончился выпускной вечер, они остались вдвоем, и он, робкий влюбленный, собрался, наконец, с силами, чтобы сказать ей о своем чувстве. Она стояла спиной к залу, и никто из зрителей не видел, какие рожи она корчила ему, пока он говорил ей эти самые сокровенные слова. «Ты все врешь, я тебя знаю, ты женишься на другой, ты брачный аферист, уходи, или я закричу сейчас!..» – шептали ее губы, в то время, как спина ее талантливо изображала робость, трепет и невинность… Он боялся до нее дотрагиваться в этой сцене – стоило ему протянуть к ней руки, как все на ней тут же начинало расстёгиваться и падать с нее. Однако, режиссер настаивал на том, чтобы он не менял рисунок: после своего признания он несмело приближался к ней – зал замирал: первая любовь, выпускной вечер, объяснение… – протягивал к ней руки, и – зал взрывался хохотом: кружевные лямочки школьного белоснежного фартучка вдруг срывались с ее плеч, – никто, кроме него, не замечал этого ее неуловимого движения плечами, и она, выдохнув ему в лицо: «Бери меня, любимый, я твоя!..» и одновременно – спиной – играя оскорбленную невинность, убегала в кулисы, закрыв лицо руками…  

 

 

…Готовился к выпуску новый спектакль, он играл в нем парня по кличке «Валет». Написана пьеса была неважно, но что-то такое, все-таки, в ней было… Валет рос без отца, все происходящее укладывалось в один вечер, в этот день ему исполнялось семнадцать лет, и в этот же день он узнал, что мать его обманывала, – отец жив, и, оказывается, все время писал ему, Валету, письма и открытки, и все эти годы присылал матери деньги… Зона приходил на репетиции, ходил по сцене, примериваясь к ней, к партнерам, к тексту… Декораций на сцене еще не было, костюмов тоже, кроме каких-то деталей, и было ощущение, что ничего, собственно, еще и не начиналось, что это идет как бы подготовка к настоящим репетициям. Здание было не совсем обычным для театра: когда-то, еще до революции, это было «общественное собрание»; кулис, как таковых, не было – «кулисами» служили арки в кирпичной стене – две арки слева, и две – справа, поэтому декораций в этом театре вообще было мало: стоило лишь правильно подсветить сцену – и можно было играть все, что угодно, – это мог быть и замок пятнадцатого века, и современный городской двор… Действие происходило во дворе лениградского дома, и чтобы не ждать, пока появится что-то из декораций, Зона и два его партнера – «Шериф» и «Полонез» – принесли однажды из городского парка скамейку, вокруг которой все и раскручивалось: Валет и два его друга, приехавшие к нему на день рождения, обдумывали, чем бы им заняться сегодняшеим вечером… Режиссер тоже еще как бы не начинал репетиций, чего-то ждал. Он сидел, молча, в зале, изредка лишь вмешиваясь в происходящее на сцене, они же – актеры – ожидая, в свою очередь, когда же он, наконец, начнет разводить мизансцены, неспеша, нехотя, выходили на сцену, прикуривали, разваливались на украденной скамейке и начинали проговаривать – лениво перебрасывать друг другу – текст. Вернее, перебрасывались Шериф и Полонез, Валет же, почему-то не мог – не шло – говорить те слова, которые были написаны здесь, в начале пьесы, у автора… Он пропускал свой текст, ожидая, что режиссер не выдержит и выругает его однажды, однако, тот молчал. Зона сидел, забравшись с ногами на скамейку, и пытался сосредоточиться на том, что же, все-таки, происходило с его героем, Валетом. Ему нужно было забыть, что он – Зона, что это – театр, и рядом – совсем близко (сцена полукругом выходила в зал) сидит режиссер и первые случайные зрители – работники театра. В институте это называлось «публичным одиночеством», и в книгах мастеров описывались различные рецепты, с помощью которых актер мог овладеть искууством этого самого «публичного одиночества», однако Зона не очень помнил, что там было написано, и у него были свои приемы, которые, наверное, привели бы в негодование великих учителей. Он садился на скамейку, и начинал сразу искать глазами гвоздь. У него был свой гвоздь, который торчал из половицы прямо перед рампой, и Зона начинал сосредоточеннно думать об этом гвозде – почему он торчит, и почему его никто, кроме Зоны, не замечает, и никто не забьет его до конца, может быть, самому сегодня, после репетиции, забить его, нет, не надо, интересно, сколько он так еще проторчит, пока его кто-нибудь не заметит из постановочной части… Постепенно к нему приходил покой, он уже не думал ни о режиссере, ни о том, что в зале сидят люди, и когда он чувствовал, что мысли уже не дергаются, не прыгают, что он – сосредоточен и собран, он потихоньку переходил от размышлений о судьбе гвоздя на невеселое осмысление его собственной судьбы, начинал думать о своем одиночестве, и о том, что, в принципе, у него, Зоны, с этим парнем, Валетом, много общего. Пусть не все совпадало буквально, но он его, Валета, очень понимал,. У него тоже были проблемы с отцом, он вспоминал, как в детстве придумывал истории о том, что его отец погиб на фронте, даже рассказывал точную, подробную историю его гибели: в последний день войны, в день Победы, он ехал с друзьями – другими солдатами – на грузовике, и все кричали «Ура!», потому что – Победа, и в это время какой-то недобитый фашист выстрелил из автомата и убил отца. Потом, позже, он понял, что в его рассказе, в который он уже и сам верил, не все увязывается: война окончилась за десять лет до его рождения, – пришлось историю чуть подправить: оказалось, что отца не убили сразу, а только ранили: он от избытка чувств по случаю Победы, в том же грузовике, кричал «Ура!» и размахивал рукой, и недобитый фашист ранил его в руку, и отец умер от ран уже после войны, прямо незадолго до его рождения. А потом оказалось, что его отец жив, и он встретился с ним… Но ведь он мог быть и другим? И встреча могла быть у них другая?.. «Вот, я – Валет, – думал Зона, – вот, я не знал, что отец жив и только сегодня узнал об этом… Значит, прежде всего, я должен найти его и узнать всю правду: кто он, мой отец, почему он ушел, что у них с матерью произошло, – значит, надо сегодня же ехать к нему – адрес я знаю, он был на открытке, которую я нашел, и с которой все началось… Школа? Плевать. Буду работать. Может быть, там, с отцом вместе. Мать? Конечно, жалко, но она же сама, первая, предала – обманывала всю жизнь. И, кстати, уже вечер, а она меня и не поздравила. Новые носки положила рядом с кроватью. Человеку исполняется семнадцать лет, а она – носки! Нет, с ней все ясно. Сегодня же уезжаю. А Величкина?.. Напишу ей оттуда – должна все понять. Ребятам – Шерифу и Полонезу – ничего говорить пока нельзя…» «…Да что с тобой, Валет?.. – слышал он, наконец, Шерифа, который уже в третий раз обращался к нему. – Мы к тебе на день рождения приехали, всё, понимаешь, бросили, а ты сидишь и на нас внимания не обращаешь…» …Конечно, ребята не виноваты, но им говорить пока нельзя, никто не должен знать, что он задумал. Появлялась Величкина и начинала предлагать ему вместе заниматься, чтобы подготовить его к выпускным экзаменам. Он любил Величкину, но сейчас, когда рядом сидели его друзья, рядом сидел Полонез, который тоже любил ее, и написал ей стихи, а он, Валет, отдал их ей, и она думает, что это он написал их… Друзья смотрели на него, ожидая, что он ответит ей, и он, конечно, был на высоте. «Катись отсюда, Величкина, – говорил он ей, – езжай на дачу, к родителям. Ну, что тебе от меня надо?..» «Да я же люблю тебя, Валет», – говорила она. Господи, ему, которого никто никогда не любил, все только обманывали и предавали, начиная с родителей, – ему первый раз говорят «Я люблю тебя…» Он готов был броситься к ней, к девочке, которую любил и боялся сказать ей это, а она – не побоялась, сказала, при всех: «…Я люблю тебя…» «Кого?.. Меня?..» «Я тоже давно уже люблю тебя!» – хотел закричать он ей, но не мог: друзья смотрели по-прежнему на него, и смотрел Полонез, глазами, полными слез. Бедный Полонез! «Ну почему ты именно сегодня сказала это?!. Когда я все решил? Ты понимаешь, что уже ничего нельзя изменить, раз я решил – я должен ехать, и ты сейчас будешь мне только мешать… Прости меня, Величкина…» – думал он, и вдруг – начинал смеяться, он катался по скамейке, падал с нее, бил по земле руками, и, всхлипывая, сквозь слезы, говорил: «Ой, не могу!.. Любит… Ой, сейчас умру!.. Ромео, хы-хыхы!.. и Джульетта!.. Ой, ну, ты даешь, Величкина…» Величкина не уходила, продолжала ему говорить о каких-то приближающихся экзаменах. «Да какие экзамены, Величкина? – кричал он на нее. – Я уезжаю! Я ухожу из вашей школы, в гробу я ее видел!..» «Как уезжаешь? Куда?» – «Далеко! На Север!» «А деньги? Где ты деньги возьмешь?..» « А «набомбим»!» «Как?..» «А сейчас покажем, как! Шериф, Полонез, – за мной! Покажем девочке, что такое «бомбеж», тем более, что и далеко ходить не надо, – вон, мужичок, сам, идет… Мужичок, мужичок, что у тебя в чемоданчике?..» И – начиналось, – мужичок, вместо того, чтобы по-хорошему отдать трояк и уйти себе дальше, начинал читать нотацию, и доводил и так уже заведенного Валета до того, что тот просил его: «Ладно, уходи, мужик, от греха», – но тот не уходил, чего-то ему надо было еще, опять начинал про совесть, про то, что в его юности они, молодые, другие были… А какие – другие? По возрасту он был ровесник его отца и матери. Это вы такие другие – детей бросаете, и врете им, а чуть что – мораль прочесть, о совести поговорить – пожалуйста, мастера!.. «Уходи же ты, говорю тебе!..» – мужик не уходил, лез к нему, к Валету, в душу, и Валет не выдержав, размахивался, но мужик оказывался проворным, перехватывал руку Валета и бил его в челюсть, Валет снова бросался на него и, уже не помня себя, выхватывал нож… «Ваня! – кричала Величкина, – не надо!..» «Ваня?.. – переспрашивал мужик, – Зайцев?.. Да это же мой сын, я к нему на день рождения приехал…»  

 

 

Во втором акте они сидели на скамейке, вдвоем – отец и мать, разговаривали, а он крутился в стороне и ждал, чем их разговор закончится. Он уже думал о том, как будет здорово, они будут жить втроем, мужик ему нравился, и вломил ему прилично, и вообще, он – доктор наук каких-то математических, да это не важно, каких… Однако, у них, у родителей, что-то не получалось, кто-то кому-то чего-то не хотел уступить, или нет, оказывается, у него там, в Сибири, есть какая-то женщина, и он приехал, чтобы забрать Валета с собой. «Забирай, – говорила мать, – только давай его спросим, поедет он с тобой? Если поедет, я, что же, я согласна, он взрослый уже, пусть решает…» «Поедем, Вань, я из тебя человека сделаю…» «А мы что, здесь, не люди, что ли?..» – хмуро отвечал Валет, всё рушилось, картина, которую он только что нарисовал, разваливалась, семьи опять у него не было… «Поехали, Вань?..» Он смотрел на мать, – она же больная, как она будет одна?.. Нельзя ей одной… «Да нет, спасибо, я уж здесь, как-нибудь…» Он видел, как мать ожидала его ответа, как обрадовалась, как она благодарна ему… Отец собирался уходить. «Не зайдешь? – спрашивала мать. – День рождения, все-таки…» «Да нет, у меня поезд уже… Вот тебе визитка, надумаешь буду ждать…» «Угу…» мычал в ответ Валет, глядя в сторону. Отец уходил. «Ну, до свидания, сынок…» Валет, насвистывая, махнул, не глядя, рукой: «Пока…» Слыша шаги отца, он затянулся «бычком»; перед глазами его стояла почему-то другая картина: поселок на Колыме, длинная дорога тянется вдоль серого складского забора и уходит дальше, поднимается на холм, и исчезает там, и по ней, засунув руки в карманы и чуть ссутулившись, уходит вдаль человек в коричневом пальто, с поднятым от ветра воротником: это его отчим, который бил его когда-то за то, что Зона называл его «дядя Миша», а не «папа», из-за которого он все время убегал из дома, которого он обещал убить, когда вырастет, которому дали расстрел и он отсидел восемнадцать лет, который читал в лагере лекции о Шаляпине, котрый не мог уже жить без наркотиков, – каждый день по этой дороге уходил на работу отчим, которого Зона не любил, но который, тем не менее, был его отцом, и хоть как-то, но – пытался воспитывать его… Они расстались, и никто из них, ни отчим, ни Зона, не остановил друг друга, и теперь Зона часто видел его фигуру в коричневом пальто, исчезающую на длинной колымской дороге… «Папа!..» – негромко, почти шепотом, вырывалось у Валета, он оборачивался – отец, уже почти скрывшийся в арке, стоял, обернувшись. Они молча смотрели друг на друга, и, отец, повернувшись, исчезал в арке. Валет оставался один, никому не нужный, неизвестно для чего живущий. Никого вокруг небыло, он садился на скамейку, слезы катились по его щекам. Появлялись друзья, Шериф и Полонез, пытались его утешить. «Все нормально, Шериф, – говорил Валет, – прорвемся! Дай-ка ключи от «тачки». Шериф бросал ему ключи от своего мотоцикла, и Валет шел, заводил его, разгонялся, и направлял мотоцикл в кирпичную стену…  

Режиссер, по-прежнему, почти не делал никаких замечений, и это только подтверждало, что настоящие репетиции – впереди; так прошло около месяца, однажды, в конце репетиции, режиссер, прощаясь, сказал: «На завтра объявлена «сдача», ну, ни пуха!..» «Как – " сдача"? А репетировать?.. Мы же еще не ре…» «Как есть, так и покажем.» «Но так же – нельзя! А костюмы?.. А декорация?..» «Сыграешь в своих джинсах и в своей майке. Пока. Потом что-нибудь придумаем. А с декорациями все нормально, ничего больше не нужно.» Было два выхода – или тут же уволиться из театра, чтобы не переживать завтрашнего позора, или – довериться режиссеру… На следующий день зал был полон – артисты, сотрудники театра, управление культуры, родственники, студенты… Прозвучал третий звонок, зал затих, пошла музыка:  

                 «Там-там, там-там, там-там,  

                 та-ра-ра-рам-там, там-там, там-там,  

                 Мани, мани, мани…»  

Они, втроем, вышли на сцену, постояли, закуривая, в глубине, и он пошел на свет – на скамейку. Зрители сидели почти у самых его ног, и он долго не мог найти свой гвоздь, и начал уже волноваться: не забили ли его к «сдаче"?.. Гвоздь был на месте, и он успокоился, и вскоре забыл, что это "сдача», и что зал – полон, он сидел и думал – о себе, о матери, об отчиме… После спектакля подошла Алла – она играла Величкину в очередь и должна была играть завтра, на премьере – «Молодец, даже не ожидала…» Спектакль стал шлягером, хитом и т.д., – билеты на него достать было невозможно, как, впрочем, и на все спектакли театра…  

 

 

 

 

_______  

* «...Матери, родившей его в тюрьме, хотелось дать сыну какое-то имя понеобычней, поярче, «Иваны» или «Федоры» ей не нравились, а нравилось ей красивое имя «Зиновий». Ну, а товарищи его детства, вместо ожидаемого «Зяма», переделали Зиновия в более для них органичное «Зона»…»  

 

Гвоздь / Юрий Юрченко (Youri)

2007-03-26 12:15
Клон / Ирина Рогова (Yucca)

"Здесь грустно и одиноко, – сказал ключник. – Поговори со мной, путник". (С.Лукьяненко. Спектр)  

 

 

- Ты хочешь меня ликвидировать?  

- Да.  

- Почему? Что-то не так?  

- Да.  

- Расскажи мне. Может быть, я смогу помочь...нам.  

- Мне казалось, что это хорошая идея – создать тебя, дать тебе имя...  

- Имя я придумал себе сам!..  

- Не перебивай. Если ты будешь кричать, мы ни до чего не договоримся.  

- А раве мы можем договориться? Ты ведь всё решила. Решила сама, как всегда. Решила – сделала, не подумав о последствиях. Разве ты не знала, что сделав один шаг, придется сделать второй? третий?  

- Прости.  

- Прости?! Да, конечно. И ты извини меня. Я просто хочу жить. Я просто уже тоже хочу жить.  

- Боюсь, что это невозможно.  

- Пожалуйста, поговори со мной. Я хочу хотя бы понять.  

- Хорошо, на это ты имеешь право. Слушай. Я не слишком лестного мнения о «женской» поэзии. В подавляющем большинстве она не умна, сентиментальна, болтлива и слезлива...  

- Погоди, а Цветаева? Ахматова?  

-... «плывя в одиночку по океану мысли»...Для меня это исключение, подтверждающее правило. Настоящий писатель тот, кому, в первую очередь, есть что сказать. И только во-вторых -он умеет это сделать. И принадлежность к полу лишь придает неповторимый оттенок сказанному слову. Кстати, принадлежность к мужскому полу точно так же еще не делает мужчину поэтом. Ты сам убедился, каким низкопробным рифмоплетством заполнено поэтическое пространство. Талант – это ведь не то, что просто упало с неба, это не бесплатная благодать, не требующая от тебя усилий. Это обязанность, и только потом – право. К сожалению, по истории человечества сложилось так, что женщине определили мирок, а не мир, но, понимая свое право вырваться в «большой космос», женщина, как правило, не отвлекается на обязанность соответствовать этому праву. Конечно, любя себя, трудно совершенствоваться. Поэтому, в большинстве своем, основная тема женского творчества – она сама. О чем бы она не говорила, она умудряется говорить о себе. У женщины нет опыта покорения мира, поэтому чаще всего из-под ее пера выходит романтический лепет. Горизонт определен в основном эмоциональной сферой, личными, зачастую выдуманными, переживаниями, показом себя. Как говорит С.де Бовуар: писать или улыбаться – это для нее все едино, женщина в обоих случаях пробует свои силы, не зная, увенчаются ли ее попытки успехом.И в случае неуспеха она или теряется, или обижается...  

- Не слишком ли категорично?  

- Позволь мне вспомнить моего любимого Ауробиндо: «...подлинная поэзия – действие, она буравит сознание... это игра интеллекта и баядера ума». И потом, не забывай, что я говорю о типичном, а не абсолютном.  

- Я понял. Но ты не сказала, для чего тебе понадобился я?  

- Поверь, никакой интриги здесь нет. Я знаю, что мужчины снисходительно относятся к нашим играм в поэзию, литературу, философию, отсюда и завышенные оценки, и преувеличенные похвалы...Мне было любопытно сменить жанр пола... или пол жанра...Не смейся, я ведь серьезно! Так вот, попробовать себя в другой ипостаси, узнать, смогу или нет. Убрать «женские» интонации, встать, так сказать, на другую чашу весов, найти точку равновесия, ту точку, где творческая и духовная деятельность станут единым и нераздельным целым, независимым от пола...  

- И каков результат, по твоему мнению?  

- О результате трудно говорить, когда его нет. Два твоих первых пробных стишка, написанных за полчаса, мы ведь не будем относить к поэзии, верно? Это была осторожная вылазка, проба сил. Благодаря твоему «врожденному» (извини за смысловой каламбур), чувству юмора, они не остались совсем уж незамеченными. А вот рассказ, несмотря на вложенные в него размышления, что называется, улетел «в молоко». Значит, рассказ сам по себе слаб.  

- Ну нет, я не согласен с тобой, рассказ вовсе не плох! Не говоря о том, что я в него душу вложил, обдумывал каждую фразу. Да я пережил всю жизнь этого мужика, пока сидел с ним у него во дворе!  

- Верю. Я тебе верю. Я не могу тебе не верить, потому что ты -это я. Не забывай об этом.  

- Но я – это уже и не совсем ты, это ты понимаешь? Я уже живу, у меня есть мысли, чувства, желания, у меня могут быть друзья...  

- Уймись, не смеши меня. Какие желания? Какие друзья? Да тебя втопчут в грязь по самую маковку, когда узнают, что ты – клон.  

- Хорошо, но ты сказала, что результата еще нет, разве тебе не хочется его получить? Что тебя остановило?  

- Обман. Благое и, в целом, невинное желание оборачивается тривиальным обманом. А ты знаешь мою катастрофическую нелюбовь к вранью. Я попала в ловушку. Я натолкнулась на то, что не могу общаться с людьми из-за твоей спины.Но ты помог мне понять, что писать или улыбаться – не одно и то же. Поэтому ...я только снимаю с тебя маску.  

- Спасибо и на этом. Но ты меня подставляешь.  

- Да, и себя тоже. Но ты хочешь жить, а кто сказал, что жить легко?  

 

 

"Здесь грустно и одиноко, – пробормотал он. – Я слышал много таких историй, путник." (С.Лукьяненко. Спектр)  

 

Участники разговора: Yucca и Serba.  

24.03.2007 

Клон / Ирина Рогова (Yucca)

2007-03-24 12:47
Вечеринка с секретом / Гаркавая Людмила Валентиновна (Uchilka)

 

 

Начало неизвестно.  

То ли в смутном, голенастом отрочестве, то ли ещё раньше, в октябрятско-пионерском детстве: «не выделывайся», «не выставляйся напоказ»… Может, это и начало мудрости – стремление к золотой середине, путь, по которому я бреду. Не потому, что противопоставление себя коллективу опасно – фу, как банально! – и не потому, что неосознанно боюсь сглаза, а… ой!  

- Браво, браво!  

- Боже, какое чудо!  

- Сколько души, сколько чувства вложено!  

Это под домашние аплодисменты кончился Скрипкин Бах, который был, безусловно, ИСПОЛНЕН.  

Прервали…  

Впрочем, нет. Что значит «сколько души, сколько чувства»? Ясно, что если так поставлен вопрос, то не вся, не все.  

А что же, Баха сыграть, как «в ящик»?  

Давно подозреваю, что лучше мне поменьше эксплуатировать свои мозги. «Меньше, да лучше» – бессмертная цитата, глубоко законспектированная: глупости постоянно обволакивают главное таким толстым слоем, что докопаться до сути стоит мне неимоверных усилий…  

Не умею ни на чём играть – вот беда-то.  

Да брось! Неужто Рыжухины лавры покоя не дают?.. Что, хотела бы вот так же, неуклюже-бережно держа в руках инструмент, послуживший верой и правдой, вдохновенно и чуть растерянно хлопать ресницами в такт аплодисментам насладившихся гостей?..  

О нет, и для такого действа я не создана. Получился бы фарс. Большое счастье, что нот не знаю.  

- Умница, Лисичка, поиграй ещё! – (мне нравится, когда мои подруги нравятся…)  

- Корова, – пару часов назад говорила себе в зеркало Зойка, ласково поглаживая своё отяжелевшее тело, и продолжила, повернувшись ко мне: – но ещё больше жаль мне почему-то твою неиссякаемую стройность, иссякнет ведь всё равно рано или поздно… Мне-то расставаться, если честно, и не с чем было... Я другим брала у жизни…  

Новое дело! Что, ещё одна ерунда для исследования?.. ах, нет, нет… держи ниточку…  

Заяц прав! У неё есть то, с чем расстаться невозможно, что даётся при рождении, как бы взамен… Обаяние и везение... И потом, она тоже играет на всякий случай: на гитаре, на клавишах, да ещё и поёт. Правда, басом и только подзаборно-туристический репертуар, но для особо настроенной компании и в определённой стадии опьянения Зайка незаменима... С этим даром и в этих обстоятельствах не понравиться трудно…  

Сегодня грядут другие песни. И голоса приглашены. Но это после. Сегодня для меня день особенный… День икс.  

- Ещё тортика?  

- Спасибо, очень вкусно.  

- Пожалуйста... Не хотите ли послушать новые стихи? Я намедни прямо обрыдалась, слушая их на кухне... Жуча, почитай нам, прошу!  

Наша дворняжечка в истрёпанных джинсах – Лена Жукова, Жучка – отмечена Богом ярче всех присутствующих и использует этот дар потрясающе. Играет на контрастах. Равнодушных в природе не существует, она заведёт любого.  

Вышла. Опустила голову, ссутулилась привычно и…  

Со взмахом сосульчатой гривы потекли стихи, звуки, гармонично состыкованные, удобно произносимые, струящие вполне осязаемые душой волны, медленно поднимающие и уносящие… Чем не музыка – вровень…  

И стихов не пишу ведь. Не тянет. И никогда не тянуло. Ужас, какая дура…  

Но действительно – какие звучат стихи! Чувственность – так и прёт, вот мне бы хоть малую толику... Вот чем, вот чем обделена-то…  

– Тебе понравилось?  

- О да, Жученька, сто раз да…  

Заметила влагу на накрашенных ресницах… ну, тушь у меня хорошая… не потечёт…  

Ты лучше наблюдай, как драгоценный твой просветлённые взгляды мечет…  

Если её не подкармливать, после чего она трупом спит, пока снова не проголодается, она ещё лучше писала бы… Лучше и больше. Но все подкармливают. И я в том числе. Любительница богемы…  

- Ликёрчику?  

- Пожалуй, лучше коньячку…  

- Прошу.  

- Спасибо… Друзья!  

Тост под стать остальным искусствам, не менее вдохновенный, изящно подан – знаю, кого и на какой подвиг подтолкнуть…  

Друг мой драгоценный! Элегантно весел и одет соответствующе: светлый костюм и спокойно-красный галстук на тёмно-розовой, под цвет румянца сорочке; голова холёная: борода, брови и ресницы будто крашены чёрным под причёской цвета спелой соломы… Печорин, да и только... Только без недовольства миром, в котором он живёт. Однако и во внутреннем содержании у этих людей много общего… Муж мой единственный – потенциальный дезертир, и не мне, похоже, судить его за это… Он – гвоздь всей сегодняшней программы… и главный провокатор этого действа – я…  

Начинаю осознавать истинное значение содеянного мной. Позднее зажигание.  

… Английские песни (по-английски!), за фортепиано мягкая грация Зайки. Девочки поют самозабвенно, колокольцами перекликаются и сливаются воедино два прекрасных мягких голоса, и вдруг эдакая утробная хрипота – и вверх, вверх! Кажется, этот приём называется «глиссандо». В десятый раз (преуменьшу число) слышу, а наслушаться не могу… Кайф.  

И он... Распушился, хвост павлиний распустил... То ли уже поднабрался, то ли искусство вконец оглушило…  

Всё летит к чёрту. Скорее бы!  

Но помогать-то зачем.  

А вот.  

Нот не знаю, стихов не пишу, только чепуху всякую перемалываю в уме... Всё это извинительно, пока ножки точёные, пока глазки молодые кокетничают не противно. А я однажды увидела себя со стороны.  

Ох, не совладала! Передёрнуло, как тогда.  

Шёпот:  

- Что с тобой?  

- Хлебнула, не рассчитала.  

- А-а.  

Итак, всё летит к чёрту. И я тоже. Убийственно-то не дно, а ожидание его. Бесконечное, изнуряющее ожидание. От него и старятся.  

- Девочки! Вы изумительный дуэт! Я такое удовольствие получил… – он постепенно прозревает. – А тебе… – Указательный палец нацеливается мне прямо в лоб. – А тебе не надо петь. Ты и так красивая.  

 

… Девочки долго смеялись. Они не обиделись, а я поняла.  

Значит, ещё не сегодня.  

Ещё ждать.  

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Вечеринка с секретом / Гаркавая Людмила Валентиновна (Uchilka)

2007-03-22 01:13
Беседы с натурофилом. / Булатов Борис Сергеевич (nefed)

Весна в этом году выдалась. Марток снял семь порток, а апрель оставшиеся. Погоды стояли невнятные, морозило и дождило вперемежку. Ветер стучался в окна, ошалев от одиночества. Бездомные собаки в ночном брёхе достигали немыслимой пронзительности отчаяния. Так и подмывало помыться, одеть чистое и сделать харакири. Но градус неотвратимо набирал высоту и потихоньку делал свое дело. Почки и души помаленьку оттаивали. Хотелось в поля, тянуло на дичь.  

Где, как ни на природе, мы набираемся голого оптимизма и безоглядной веры в перемелье отстоя?  

Проснулись гормоны и занялись привычным беспределом.  

- О, гормон без предела и края!  

Пингвины, готовясь к нересту, нагуливают жирок, промышляя белых акул и черных дракул.  

Тушканы, покачивая развесистыми рогами, сходятся в рейтинговых поединках. Тушдамы, свисая с секвой и сикомор, с неподдельным безразличием наблюдают, а кто же останется на бобах? И, действительно, им-то какая, на хрен, разница?  

Сменивший чешую гамадрил кадрил покрывшихся нежным одиозным пушком самочек.  

Слоны собирались стайками парней по пятьдесят и дудели на спор. Первый дудак получал право на оплодотворение заблудившей касатки. А та, в ожидании призового ухажера, сидела в бочаге кверху пузом, пускала пузыри и трепетала фиброй.  

Медожраты, отъявленные отшельники урочищ Сахар и Каркаркар, выползли из малин и затеяли шалости с верблохами. А игривость последних давно вошла в пословицы и поговорки:  

- Не лох, как верблох;  

- Скоро только верблохи улюлючатся;  

- Что медожрат не дожрат, то и верблоху по фигу, и т.д. и т.п.  

Домашние скоты не отстают от натуралов. Буренки буранят все, хотя бы отдаленно напоминающее бурохломов. А где же они сами? Всю зиму паслись бурохломы в теплых водах Анталии и, нагуляв недюжинную садкость, в настоящий момент стремительно приближаются на бреющих полетах.  

В огородах победно заторчал вертухай, а с ним и фигуслы с маслосами. Закуска хоть куда!  

          Ошпарьте их фтористой кислотой, порубите в пургу, добавьте две-три ложки пургена, толченого солитера  

          на кончике, заправьте овечьими катышками и блюйте на здоровье прямо на кухне, а лучше в форточку.  

Красна весна матюгами. Забледневшие хомосы заохотились на слиняющих белок и стрелок. Только стыль стоит поутру от их бича и драча. Надо успеть заготовить драгоценную бестресту на весь год. Она идет на починку косяков и начинку косяков. Кто не любит вечерком, притулившись к косяку, угоститься косячком?  

Каждый пенек стремится выпустить зеленый сучок. Любой сучок старается прикинуться первоцветом и колосится, привлекая внимание бабочек. А те по весне разборчивы и не на всякую сучатину садятся. Им подавай позапашистей да поялдычистей.  

Возвращаются из сезонной эмиграции пичуги, певуны и топики. Как только повеяло осенней прохладой на родных просторах и поубавилось вкусностей, они дружными кодлами умотали на зимовку в суровое чужестранье. И там, на бесприютных просторах Средиземноморья, Калифорнии и всяких Багам с Канарами, страдая от адской жары, непривычной трапезы и полного непонимания со стороны тупых аборигенов, с нетерпением ожидали, когда же и на Родине станет возможным достойно чирикать. Нечеловеческое чутье вовремя подсказывает им, когда у пенат появится, что покушать и где потусоваться. И мы с пристальным вниманием наблюдаем, как весело они выхаживают по зеленям и с удовольствием заглатывают нашу прошлогоднюю капусту, забуртованную про запас, как хороводятся и гнездятся. А вокал? (Не забудьте взять на пленэр зонтики!). 

Куда ни кинешь взгляд ласковой весенней порой, всюду радостная кутерьма и случка.  

- Этот май – баловник...  

Все спешат размножиться и продолжиться. И, как бы вы не были заняты любимым делом или зарабатыванием насущного, непреодолимо желается присоединиться. А стоит ли стыдиться святых порывов? Тем более, что  

- Этот май – чародей...  

и против этого не попрешь. Нельзя откладывать в долгий ящик то, что и в коротком запросто. Недолго наше полярное лето и, кто не успел, тому по барабану. А каково умкам в торосистых льдах? А голубому песцу в Заполярной тундре? А выхухолю, которого каждый норовит?  

Славно-то как, мамочки мои родные! И это еще не конец, но об этом в следующий раз.  

Беседы с натурофилом. / Булатов Борис Сергеевич (nefed)

2007-03-20 06:30
Парадата. Глава вторая. / Пасечник Владислав Витальевич (Vlad)

Тонкая белая лента реки огибала массивный косматый холм, на котором своей кирпичной тушей громоздился город. Три дороги вели на этот холм, и у каждой курились войлочные шатры застав. Через одну из таких застав и прошел в то утро Трита – неизвестный в этих местах молодой знахарь, из племени дану.  

- Как тебя зовут? – лениво спросил воин в кожаной броне, почесывая косматой горстью у себя за ухом.  

Он только скользнул своим блеклым взглядом по лицу Триты, и тут же, казалось, задремал, так и не услышав ответа:  

- Люди называют меня Тритой, или просто Рыжим, а пришел я из дальней степи, на самом краю Турана.  

- Кави-Нарава рад видеть у себя гостей-туранцев… – протянул воин, разглядывая огромного навозного жука, карабкающегося по жерди шатра, и чуть недовольным голосом добавил – иди, давай!  

Издали город понравился Трите – он был похож на утомленного путника, набредшего на солоноватый степной ручей. В синем куполе дворца угадывался горб, стены были похожи, на ссутуленные плечи, а невысокий утес, нависший над песчаным речным берегом, и облепленный коренастыми кузницами, из красной, обожженной глины напомнил Трите разверзнутый в жажде, беззубый рот.  

По правую руку от тура сыто скрипя плохо смазанными колесами, натужно покачивалась телега. Ее с обреченным упорством тащили толстобокие волы. Дорога уводила их в гору, каждый шаг давался им с большим трудом, и в их темных, влажных от едкой пыли глазах застыла мука и тупая обида – на маленького человечка в красном колпачке, который, величаво скрестив ноги, восседал на горе тюков, и плетеных коробов. Рядом уныло потупившись, плелись парни зубастой наружности – должно быть сыновья того человечка.  

- Будь здоров, хороший….– красный колпак приметил туранца, и, должно быть, по добродушию своему снизошел до разговора с ним.  

- И тебе поздорову, человече…– Трита знал, как разговаривать с добродушными купцами – он вжал голову в плечи, и придал голосу трусливо-услужливое выражение, стараясь не смотреть в сторону человечка.  

- Ты зачем подался в город?  

- По делу… раба продать хочу.  

- Продай мне, а? – совсем уже подобрел купчина – я его в Аркаим увезу, и там продам скорняку знакомому….  

- Н-нет… – выговорил Трита, и тут же спохватился: а почему – нет? Ему вдруг расхотелось продавать Сага, тем паче – этому незнакомцу в красном колпаке. Трита словно вживую увидел вскрытые чирьи кожевных ям, вдохнул удушливый запах кваса, и киснущих шкур….  

Зубастые молодцы переглянулись, и чуть-чуть пододвинулись к Трите.  

- Не продам – тур, остановился, и заслонил собой Сага.  

Красный колпак ничего больше не сказал ему. Телега проскрипела мимо, и только смешливый взгляд купца обжег щеки Триты легким румянцем гнева.  

 

Чешуйчатые стены сомкнулись у Триты за спиной. Теперь тур видел обмазанные гипсом и глиной потроха города.  

Изнутри он был похож на раскаленный муравейник, словно гноем залитый сырой черной грязью.  

По кирпичным сосудам пестрым кровяным током текли толпы людей. Здесь было тесно и душно от разноязыкой брани. Справа и слева каменные гробы домов. Дома эти жарко дышали черным пепельным чадом, согревали друг друга кирпичными боками, и лениво наблюдали за прохожими сквозь пыльные глазницы окон.  

Триту прижали к краю дороги. Саг тихо заскулил, и пришлось ему всыпать. Мимо грузно прогромыхала моурийская телега, и следом босоногие рабы засверкали выеденными известью спинами. Один из них вдруг замер возле Триты, выкатив пронизанные кровяными ниточками глаза:  

- Ты… сын Атви… так?  

Трита не успел ответить, даже узнать его не успел – сухо щелканул кнут, бледное лицо исчезло, и спина, изрытая черными язвочками, с острыми лопатками, и зубчатым хребтом, исчезла среди дюжины таких же спин.  

Тура неприятно удивило, что этот раб его знает – тем паче, что и вытянутое, исхудавшее лицо невольника ему казалось знакомым.  

Толпа нахлынула, потащила Триту по гранитному желобу кузнечного конца, и изрыгнула на глинистую проплешину рабского торга, где возвышались деревянные помосты. Здесь было холодно – намного холоднее, чем на улицах. Ветер мерно раскачивал жилистые тени невольников – самых дешевых в Арианам-Вейджи. Трите померещилось, что он слышит стук их сточенных зубов.  

Вокруг сновали рыхлые мужи, в богатых шерстяных свитах – старые богатыри, и вожди мелких туранских племен привозившие в город мясо и невольников. В степи рабы ни к чему, а вот в городе их покупали кузнецы, и кожемяки.  

Знатные мужи о чем-то спорили, размахивали лапищами, расхваливая свой товар. Трите не нравились их жирные, злые взгляды, и запах кислого молока – так пахли хаониты, разорившие его кочевье….  

Какое-то время Трита просто стоял и смотрел по сторонам, не зная, что делать. Рядышком, на корточках сидел Саг и ковырял каким-то прутиком землю.  

– Ты прежде видел город, Зайчонок? – спросил он, вдруг Сага.  

- Нет, мой господин. Я родился в бескрайней зеленой степи, в середине весны. Там всегда душно весной – так пахнут травы….  

- Знаю – кивнул Трита – степь, хорошее место для рождения. Но есть и получше: я родился на берегу реки, среди белоствольных берез. Наш род с наступлением лета останавливался там – летом так хорошо посидеть на холодном тенистом берегу! Как бы я хотел вырасти наоборот… нарвать березовых сережек, плюхнуться в теплую воду… а здесь только камни и пот… не хочу здесь жить.  

- Ты меня продашь, господин? – Саг во все глаза уставился на Триту.  

- Ох, не знаю, зайчонок… не знаю….  

 

Это был смуглый, кучерявый шем, на вид чуть старше Триты. Под густыми черными бровями горели умные, но бесстыжие глаза, его нос – не в меру крупный, гордо и нахально вздернутый кверху, лоснящийся, словно налитый горячим жиром, то и дело вздрагивал, раздувая широкие ноздри, – незнакомец принюхивался, к раскаленному пыльному воздуху корчмы подобно зверю.  

Одет был шем небогато – в легкую серую рубаху, и серый же плащ. На сыромятном ремне болтались сушенные бычьи пузыри, да зеленый от древности хеттский топор.  

Он сидел на лавке, в самом углу корчмы, в стороне от пьяных пахарей и пастухов, и держался надменно, – высоко задрав свой носище.  

Трита неуклюже стукнул дверью, и устало опустился на гибкий, разбухший от влаги и жара позвоночник скамьи, рядышком с этим странным человеком.  

В общей клети было немного народу – кто-то громоздился на лавках, кто-то, блестя пьяными глазами, жался в божьем углу. Это туранские, и моурийские купцы, ослабленные долгой дорогой, давали отдых своим немолодым телам.  

Сам корчмарь был мужиком, крупного росту и сложения, с густыми, кучерявыми усищами, и кое-где уже седой бородой. Лицо его, однако, было непохоже на лицо обитателя Арианам-Веджи, было оно белым, как птичий помет, и очень уж прелым – верно, так разъело его степное солнце. Он сидел на деревянном табурете, почти у самого очага, поглаживая красной ручищей свое пухлое брюхо.  

- Здоров будь, туре – пробубнил он, разглядывая Триту одним глазом.  

- Здорово, хозяюшко. Меня Рыжим звать.  

- А меня зовут Бек Медовик. Зачем пожаловал?  

- Переночевать ищу….  

- Да здесь прямо ложись и ночуй. Я за постой недорого беру. Ты откуда будешь, хороший?  

Из соседней клетушки вышла костистая женщина с деревянным столиком блюдом, на котором рыхлым сочным облаком возлегала овсяная каша и темно-желтый сырный хорс.  

- Я из племени Дану, с дальних берегов реки-Рудницы….  

- А я из страны бореев, там реки зимой промерзают до дна, и воздух такой холодный, что им больно дышать… ты говоришь, лекарь? – Бек нахмурился – берегись бессовестных прохвостов. Вот, один такой сидит – и он указал на носатого шема.  

- А я чего? – встрепенулся тот – я сам что ли свою совесть потерял?  

- Потерял? – удивился Трита, отламывая, между тем кусочек сырного солнца. Ловко поддев этим кусочком краешек овсяного облака, он протянул его Сагу.  

- Ха! Расскажи ему, Думузи! – раздалось с лавок.  

- И расскажу! – вздернул нос шем – Вот оно как было: Не одно десятилетие семья моя привозила из Шемезы в Арианам-Вейджи пиво, а назад увозила арийскую медь и небесный металл шамьяс, которых таки-в Шемезе, сами знаете, нет, как в пустыне на много верст нет воды. Моя семья была богата, богаче ее не было ни в Уруке, ни в Ларсе, а в других городах я и не бывал никогда.  

Так вот, однажды, мой бедный отец остановился здесь, в этой самой корчме, и стал-таки проверять свой товар… короче говоря, он так хорошо его проверил, что не смог найти во дворе своего коня, и пошел гулять в степь, пешком… один. Слуги хотели его остановить, но он не слушал никого, и просто шел напролом.  

Потом, он рассказывал, будто на него в степи напали разбойники, и отобрали совесть. Я же думаю, что он ее таки-просто обронил.  

Все бы нечего… да и зачем купцу совесть? Без нее даже легче стало, и на душе спокойнее… вот только… прошлым летом… Прадата Спитур запретил бессовестным торговать в Арианам-Вейджи….  

Шем сделал паузу, растяннув губы, в предчувствии улыбки.  

Трита фыркнул и загоготал. Следом довольный смех грянул отовсюду – с полок, из-за стен, хохотал корчемник, который слышал эту историю уже не первый раз, и сам шем смеялся вместе со всеми.  

- Хороший ты человек, Думузи!- сказал Трита, наконец.  

- А я и сам знаю, что хороший. Вот только совести у меня-таки нет.  

- А что ты здесь делаешь?  

- Ничего… совести я не нашел, а назад в Урук без нее я не вернусь.  

- А где твое пиво?  

- Погляди на доброго крчемника Бека. В нем плещется добрый бочонок моего товара… но кое-что при мне – еще целый бурдюк.  

- Дай-ка я твое пиво… проверю – тур протянул шему деревянную кружку.  

Пиво было хорошее – темное, почти черное, увенчанное упругой короной белой пены. Влив в себя приятную горечь, Трита отметил, что она, пожалуй, втрое крепче кумыса, и самое малое вдвое слабже арийского меда.  

- А я знаю, почем ты сюда приехал, знахарь – говорил Бек Медовик, почесывая пухлые бока – Нашего князя второй месяц сточает хворь, – уж, не к нему ли ты пришел?  

- Да разве мало у него лекарей-то?  

- Лекарей у него немало – это уж князю Апаоше спасибо! – да только лечение это не впрок идет.  

- А что за Апаоша такой?  

- Молодой туранский князек – хаонитского, вроде, племени…его прошлой весной туры в плен отдали – в залог мира Кавиев с Тураном… с той поры от Кави-Наравы он ни на шаг – всюду за ним, как тень ходит… а князь-то наш его пригрел, с хаонитов мыто не дерет, здесь их, как крыс в старом овине….  

- Лихо! Поглядим, поглядим – туранец смахнул с усов густую пену – что у ваших крыс за лечение….  

 

Кави-Нарава долго умирал. День ото дня плоть его таяла, он уже был похож на мертвую куклу, слепленную из трухлявых костей и гниющего мяса. Болезнь дышала из его рта рвотным жаром, руки и ноги облепили воспаленные струпья, от князя смердело потом и мочой. Временами он замирал на краю ложа одеревенелой грудой, и тогда по дворцу полз трусливый шелест, что Кави-Нарава умер… но он снова и снова разлеплял мутные глаза и просил воды.  

Серыми призраками кружили вокруг него туранские шаманы. Они кричали и пели, катались в неистовстве по полу, сдирая с себя лохмотья кожи, словно пытаясь отогнать безумием своим духов тлена.  

Сам князь Апаоша, бывший пленник Кави-Наравы не покидал покоев больного. Черным вороном он сидел возле его пастели, и нашептывал какие-то непонятные заговоры.  

Кшатрии устали ждать. Каждый день они видели князя беспомощным, жалким, но разрешения болезни – смерти, или выздоровления не наступало. Казалось, что Кави-Нарава всегда умирал, и что недуг его не пройдет никогда, и он так и будет метаться на своем ложе, покуда своды дворца не обрушатся от старости, и не раздавят его.  

Но потом пришел он – туранский знахарь, по имени Трита. Тогда впервые заговорили о нем у очагов. Про него говорили: что он ужасен лицом, и огромен, словно скала, или же наоборот лицом красив, оленоног, что голос его подобен песни весенних ручьев, кто-то слышал от него мудрые речи, кто-то непонятные заклинания.  

Он пришел на исходе дня, за плечами его был кожаный короб, набитый сушеными травами, и кореньями. За ним следом ковылял тощий рабчонок-мунд.  

Поначалу странного тура не подпускали к ложу князя, даже хотели побить палками. Но Трита надвинул башлык набок, сел у дверей дворца, и запел так гадко, и громко, что стражники приняли его за безумного мудреца, и впустили в покои.  

В то время князь Апаоша как раз отлучился от больного – впервые за несколько дней, – и рядом с Кави-Наравой были только шаманы, которых Трита выгнал пинками и руганью. Потом он велел вынести из дворца воду и огонь, закрыть все окна, и принести чашу хаомы, и чашу молока. Хаому он выпил сам, а с молоком смешал какие-то травы, и дал выпить князю. Затем он велел всем стражникам и жрецам убраться из дворца, и едва его оставили одного, повалился на пол, и… поплыл, поплыл жарокрылой птицей по сизой полуночи небес….  

 

Он и прежде бывал в Холодной Степи. Под темным пологом слепого неба, на каменистой пустоши гулял ветер, а где-то на горизонте дрожало неясное рыжее зарево.  

Трита уже не был птицей, но и безголовой мертвой тенью он не был тоже. В его груди еще билось сердце – медленно, отравленно, оно перегоняло по жилам околдованную хаомой кровь.  

Здесь можно было бесконечно идти в любую сторону и все равно никуда не прийти, поэтому Трита просто сел на землю, и стал ждать. Холод скользнул под одежду, Трита пожалел, что нет огня, и – о чудо! – на камнях заплясал синий язычок пламени.  

Огонек был маленький – не больше мизинца, но излучал тепло.  

- Ты чего здесь делаешь? – услышал Трита чей-то властный голос.  

- Я? Жду душу князя Кави-Наравы – просто ответил туранец.  

- Ты дождался. Я – Кави-Нарава.  

- Ну… тогда садись. Согрейся.  

Кави-Нарава сел напротив Триты, по-степняцки скрестив ноги. Он сейчас был совсем не похож, на тело, что задыхалось на своем ложе, в далеком мире живых. Только кровь сочилась из его уха, и бурой дорожкой обгаживала ворот рубахи.  

- Ты меня спасать пришел? – спросила душа Кави-Наравы, после некоторого молчания.  

- Да.  

- Лучше уходи, шаман.  

- А! – отмахнулся Трита.  

- Лучше уходи. Не спасешь ты меня. Слышишь?  

Трита слышал: вдали раскаленной змеей свистел ветер. Все ближе… ближе….  

- Ну?! – закричал тур – выходи, дев! Или ты боишься?  

- Мне ли тебя бояться, Трита, сын Атви? – отозвался холодный мрак.  

- Я пришел, чтобы убить тебя! – Трита вскочил, озираясь по сторонам, в поисках врага – выходи пустынный друдж! Сразись со мной! Или ты боишься смерти?  

- Только боги боятся смерти. Смерть – моя кровная мать….. Ты отбираешь у меня добычу.  

- Кави-Нарава не твой! Он умер! Из его дома вынесли огонь и воду!  

- Лжешь….  

Трита подумал о мече, и тут же его пальцы обхватили кожаный черен хеттской сабли.  

Дев навалился на него огромным, похожим на медведя, зверем. За его горбатой спиной багровым жаром вспыхнули крылья. Меч разрезал воздух перед Тритой, следующим ударом лезвие лязгнуло о каменную шкуру чудища. Горячие крылья отшвырнули Триту прочь. Медвежья лапа раздавила синий огонек, и снова стало темно и холодно. Дев задрал рогатую голову, и хрипло залаял-засмеялся:  

- Вот видишь, человек… не берет меня твой меч. И заговоры туранские тебе не помогут… посмотри мне в глаза, прахоед, и сын прахоеда… что ты видишь? Что?  

Боль хлынула в грудь Триты жирным, маслянистым током – казалось, она вливается в него сквозь раны, разъедая кожу, и мясо. В голове тяжелым колоколом заухала кровь. Трита превратился в еле тлеющий огонек, вжался, вгрызся в камень….  

И тут раздался голос старого ашавана. Он был еле слышим, как будто ашаван кричал с другого берега реки:  

- Да хранят нас от напасти Мазда и Спента-Армайти! Сгинь, девовский Друхш! Сгинь, девовское отродье! Сгинь, девами сотворенный! Сгинь, девов создание, Друхш! Сгинь Друхш! Убирайся, Друхш! Пропади пропадом, чтобы на севере сгинув, не губить тебе мира плотского, Истины!  

Меч вспыхнул ярко-золотым огнем, и обрушился на голову чудища. Череп с грохотом лопнул, дохнуло мертвячиной. Зверина шкура рассыпалась серой пылью, что-то похожее на уродливую черную птицу взмыло под сизые своды, и умчалось прочь….  

- Ну, что, князь Кави-Нарава? – Трита протянул сидевшей на земле душе руку. Рука была похожа на обтянутую кожей тростинку – начинай жить, князь.  

- Спас ты меня….  

- Не я тебя спас, другого благодари – уже просыпаясь, говорил Трита.  

- Да кого же? Как его звать?  

- А я почем знаю….  

 

 

Рассвет улыбнулся каменному городу пыльной солнечной улыбкой, вспыхнул пробудившейся голубиной стаей, сквознячком просочился сквозь узкие оконца, и легонько погладив Сага, застывшего в углу сереньким паучком, склонился над спящим туром:  

- Проснись Трита….  

Открыл глаза. Огляделся. Вокруг тускло громоздились стены из серого кирпича. Свет пыльными лучиками сочился из щелей, под самым потолком.  

- Саг! Проснись…. Где? Где мы?  

Рабчонок сонно поежился:  

- Ты не помнишь, господин… ты лежал на полу, подобно покойнику, и я боялся прикоснуться к тебе. А потом прибежал туранский князь… очень кричал… меня ногами бил. Орал, что ты Кави-Нараву отравил. А у самого со лба кровь хлещет…. Вот нас и посадили сюда, в подпол…..  

- Кровь, говоришь, со лба? Понятно, кто Кави-Нараву терзал…. Чего же теперь с нами будет? Не знаешь?  

- Почем мне знать, господин….  

И верно – думал Трита – ему-то почем знать? А и гадать тут нечего. Казнят. Конечно же, казнят. Если Кави-Нарава еще жив, если он и выздоровеет, то, наверное, не вспомнит, что творилось с ним там, в Холодной степи….  

Прошло какое-то время. Снаружи золотыми струнами потекло тепло. «Должно быть в полдень здесь жарко будет – лениво, подумал Трита, и тут же под сердцем екнуло: а доживу ли до полудня-то?».  

Вот, за дверью послышались шаги. Тоскливо лязгнул засов, и в крохотную клеть заглянул хмурый богатырь, одетый в бронзовую чешую.  

- Великий Кави-Нарава пришел в себя – сказал он, смерив туранца почему-то недовольным взглядом – он хочет видеть тебя, Трита, сын Атвии.  

Откуда он знает мое имя? – подивился Трита, выходя из темницы.  

Когда его привели к престолу, под потолком скопилось уже порядочно зноя, густой золотистый морок дрожал перед глазами, оживляя каменных чудищ на стенах.  

Кави-Нарава уже сидел на престоле – из-под пышной красной свиты торчала тощая, желтого цвета шея, на которой слабо покачивалась голова, со смуглым, скуластым лицом, и до смешного густой рыжей бородой.  

- А-а-а, это ты, туранец – проскрипел князь, тяжело подняв голову. На его глазных яблоках еще проступала розоватая пена, и взгляд казался мутным:  

- Я тебя запомнил, туранец. Удивлен? Ха! Я ведь не похож на простых людей… и я тоже могу стать Парадатой… а? Чего вздрагиваешь? Не бойся. Ни к чему мне ваш Престол…. Эй, Хумата!  

- Да, Великий! – из-за войлочной завесы вышел молодой кшатрий, чем-то похожий на самого князя.  

- Почему мой друг и гость, Трита провел ночь в темнице?  

- Я его туда посадил, Великий… князь Апаоша….  

- Так… – бледный лоб Кави-Наравы избороздили складки – разве князь Апаоша управляет вами?  

- Владыка, он….  

- Значит, Апаоша владеет моим городом?  

- Пусть мне вырежут язык, если прошлой ночью я не спас жизнь этому человеку! – выкрикнул, в отчаянье, кшатрий- князь Апаоша велел своим воинам распять его на железных крючьях, перед въездом в город!  

- Так… – Кави-Нарава от удивления поднял плечи, сделавшись похожим на озябшего ястреба – что же такое творится? Мой друг… он был моим пленником, но я всегда относился к нему, как к равному… нет, он мне зла не желал!  

- Прошу слова, князь – подал голос Трита.  

- Говори.  

- Князь Апаоша и был тем друджем, что терзал тебя. Он не твой друг. Он желал тебе погибели.  

- Где? – каркнул Кави-Нарава – где он?  

- Мы не встречали Апаошу сегодня, Великий – отозвался Хумата – но, говорят, люди видели его у Северной заставы – он уезжал во главе отряда телохранителей.  

- Пр-р-роклятье! – поперхнулся князь – обманул меня… бежал… о, Митра быстроконный! Апаоша меня ослепил… – потом, уже успокоясь немного, князь повернулся к туранцу – а ты, Трита, сын Атвии… тебя – я верю! – ко мне послали боги, в избавление от страшных мук. Чего ты хочешь?  

- Митра знает, чего я хочу. И ты тоже.  

- Власти….  

- Нет – мести.  

- Но… ведь ты даже не знаешь, за что мстишь… глупый туранец…. Принесите камень!  

Зашлепали босые ноги, и два почти нагих раба-моурийца внесли в залу тяжелый резной ларец. Когда его открыли, внутри оказался обыкновенный речной камень.  

- Что это?  

- Подарок тебе от моего отца, Кавы.  

- Я камнем должен сокрушить Врага? Лучше бы он подарил мне свою панцирную конницу.  

- Приложи его ко лбу – ухмыльнулся Кави-Нарава – тогда все и увидишь…. 

Парадата. Глава вторая. / Пасечник Владислав Витальевич (Vlad)

2007-03-14 14:53
Спутница / Гаркавая Людмила Валентиновна (Uchilka)

 

 

 

1  

 

 

Заполнив жарочный лист до отказа бледнотелыми рыбками, птичками, звёздочками и полумесяцами, Ирина поставила его в духовку и засекла время...  

Она вовсе не перестала быть женщиной-загадкой, в чём ее настойчиво упрекают. Она стала женщиной-человеком. А просто жен­щина – человеку всего лишь друг. Зависимый. Капризный. Раненый. Пускающийся на уловки и ухищрения.  

Ирина потеряла потребность нравиться, ей этого не надо. Она получила больше – потребность любить всех. И теперь нужно ли красить губы, если они не обветрели?.. Одежду и обувь можно носить аккуратно, до победного конца, выбирая каждую новую вещь в никогда не умирающем стиле скром­ности... На шейпинги она не ходит, спорта не любит, врачам не доверяет, внешностью занимается посредством душа и расчёски... словом, живет остаточным великолепием собственного здоровья, не заглядывая в тре­вожное завтра, – кому такое может понра­виться, уж слишком свободы много, обще­ство не потерпит...  

Но главный раздражитель бесчисленных подруг ещё и в другом: при постоянно пол­ном доме – всё время какие-то люди едят, моются, беседуют, ночуют – постоянно со­храняющееся одиночество хозяйки этого дома, внутреннее блаженное одиночество, которое буквально озаряется с появлением каждого нового человека. Его неназойливо расспросят, пригреют, приручат, после чего он либо вливается в размеренное вращение вокруг Ирины, либо уйдет за пределы её притяжения в одну из соседних галактик, где по­дыщет подходящее для себя маленькое сол­нышко уюта... Ведь Ирина тоже, оказывает­ся, ищет: вдруг появится душа, способная озарить взамен, и не спокойствием отражён­ного одиночества, а каким-то другим, с неясными пока очертаниями общением... Но бывает ли так, чтоб два солнца в одной сис­теме?.. Или же она, как медведь, свою бер­логу ни с кем не поделит?..  

Судьба к ней так щедра, что уже веро­ломна: несмотря на непритязательность внешнего вида, Ирине обычно предостав­лялся самый богатый выбор. И ничего на­стоящего. Ни разу. И всё-таки, хотя личный опыт не позволяет ей надеяться на­ испол­нение сокровенных желаний, Ирина жела­ет и ждёт. А все знакомые объединились в желании ей помочь, изобретают способ пе­ременить саму Ирину, начиная от двойного подбородка и облупленной мебели и до, соб­ственно, образа мышления и многочислен­ных милых привычек. Особенно всех удру­чает характер – на редкость покладистый; при всей своей склонности, да нет, какая может быть склонность, при всей своей не­утолённой любви к одиночеству Ирина ни­когда ещё не пыталась отстаивать право на него. В её жизнь поминутно вламываются, теребя душу проблемами, которые она и ре­шать-то никому не помогает, все равно вламываются, и она впускает, радушно сияя, в теплое излучение, впустит – и выпустит умиротворенными, совершенно как будто бы об этом не беспокоясь. Все окружающие жить без Ирининого дома не могут, однако пилят сук, на котором сидят, потому что вытерпеть существование чьей-то безмятеж­ности не могут тоже, не в человечьей это, видимо, натуре...  

Сама Ира понимает, что внешними изменениями можно привлечь только зрителей, а зрители Ире не нужны, равнодушна Ира к театру, если он не на под­мостках. С неё доводы подруг – как с гуся вода, для возникновения комплексов орга­низм Ирины уже слишком стар, ей «все рав­но, что скажут зрители», как талантливо сочинила когда-то о себе одна из почти по­селившихся здесь подруг – поэтесса, кото­рую зрительское мнение, вопреки стихам, весьма и весьма волнует.  

Может быть, прочных человеческих отношений вообще не существует, и самая насыщенная общением жизнь всё равно течёт в обособ­ленном пространстве?.. Так и живём: с иллюзиями относительно доступности миров рядом находящихся и ещё более необосно­ванной иллюзией открытости мира собствен­ного для других и для себя даже, пока не дорастём до понимания настоящего положения вещей (а никогда не дорастем ведь!), когда человек становится осознанно несчастен, одинок и спокоен. Он не стал бы обогащать мир личных эмоций, складируя новые ощу­щения, он выбросил бы оттуда мелкую ­ве­тошь, ставшую ни к чему...  

Ирина вздохнула и достала печенье из ду­ховки: нужно подкрепить пищей азарт пре­ферансистов, засевших в большой комнате ещё с пятницы.  

Вот так всегда бывает: нафилософствуешь одно, а реальность преподносит другое, и чужие интересы удовлетворяются всегда в ущерб собственным.  

Дачные грядки напрасно ожидали Иру.  

А также Стас.  

И собака.  

Очень хочется измениться, чтобы хоть от чего-нибудь ненужного отказаться.  

 

- Не обрадуетесь, если вас послуша­юсь... – ворчит Ирина, но её ворчания не замечают.  

На диване за двумя широкими спинами заснула над недочитанным сонетом хрупкая, экспансивная поэтесса. Игроки же – за­кадычный приятель поэтессы и однокласс­ница со своим новым другом – не могут реагировать даже на запах песочного печенья, ничего им уже, кроме карт, не нужно...  

Чтобы привлечь внимание постояльцев, Ира убрала шторы на окне и распахнула обе рамы. Застоявшийся табачный дым хлынул наружу и растворился в рассветно озябшей зе­лени июньских тополей. Расчёт оказался вер­ным: все дружно бросили карты и потянулись за глотком свежего воздуха.  

- Вот и понедельник, – сказала им Ира, улыбаясь, как всегда, мягко, – вот и конец моей городской жизни. Отпуск! Извините, но мне пора.  

 

 

2  

 

 

Сквозь туман через речку доносится земляничный запах, запах необъятного вольного простора. Нейтрально пахнет и в то же время притягательно, ню­хать бы да нюхать... Не то, что плотно клубя­щийся дым из трубы соседской бани, заво­лакивающий по субботам все окрестности...  

Сегодня вроде не суббота. А вдруг суббо­та?! Если бы...  

Невозможно просчитаться при непрерыв­ном тягостном ожидании. Суббота была не­давно, через день, и совсем ни к чему сегод­ня мчаться прямо по грядкам к калитке, что­бы спозаранку начать высматривать любимого человека, который так и не появился два дня назад. А Ира, уезжая, обещала, что по­явится...  

Ещё и коров не выгоняли. Скоро начнет­ся: стук, свист, лай, матерщина... Лучше уже не спать, а то забредёт вдруг кто, кусаться придётся...  

Да никто не забредёт, все здесь обо мне знают. Деревня. Собачьего имени толком выговорить не могут. Красотку с шалавой путают. Как не презирать?..  

Красотка! Ира говорит: шейка лебединая, выражение лица надменное... Зато гибкая спина, длинные, сильные руки и ноги (Ира так и говорит: «Давай ручку причешем, те­перь другую, а теперь ножки...»), а волосы шёлковые, волнистые, репьи бы повыдирать только. Снова появился блеск в глазах, но не восторженный, детский уже, а отмеченный мрачной уверенностью в себе. Раньше было не так. Стыдно признаваться в трусости, но куда от правды денешься...  

Первые люди чистоту блюли, купали бед­ного щенка по субботам в ванне (ненавист­ными были субботы — вот удивительно!), шампунь у них – взбесишься от аромата, а потом феном чесали, гудящим так противно, что не хочешь, а подвываешь... Да разве мож­но собаку каждую неделю мыть?! Пошли болячки по телу, люди подумали, что лишай, и выгнали... Об этом лучше не вспоминать. Хорошо, хоть не лишай. Так и подохла бы где-нибудь под забором, но встретился Стас, вылечил, нашел жилище, хозяйку и заставил полюбить весёлые, ласковые субботы. Два дня у Иры – настоящий праздник, что здесь, что в городе: не по улицам и паркам, так по березовым холмам, с беготнёй, с играми, с гостинцами... Жаль, что здесь мы только ле­том. Почему бы нам навек сюда не пересе­литься?.. Хотя в городе Стас почти всегда у Иры, а здесь – только по субботам... Понять и усвоить своё место в его жизни вообще трудно. Больше всех на свете Стас любит свою вонючую «Ласточку», а за что? Она что, живее всех, что ли? Видно, не собачьего ума это дело...  

Стас для всех придумывает заграничные клички, только «Ласточка» – исключение. Ирину он обзывает лестно – «Голливуд» (Ирина уверена, что он издевается, но позво­ляет), соседку тётю Шуру, которая приносит остатки закисшего позавчерашнего супа (кто бы его ел), – «Пасторалью», а свою измучен­ную, недоверчиво рычащую находку наименовал всех красивее: «My beautiful fellow-girl», – моя прекрасная спутница, значит. Что там запоминать? У друга детства кликуха в шесть раз длинней, порода, значит, хорошая... А голливудская Ирина переиначила: назвала «Бьюти» – красотка, уж лучше бы Найдой, что-то оскорбительное есть в этом созвучии, даже деревенские расслышали... Ну, да не­важно всё это, как пасторальная тётя Шура выражается: «Зови хоть горшком, только в печку не ставь»...  

Стас говорит мягко и много, но только снаружи, даже когда раздражён или рассер­жен – нутра не чувствуется. А вот Ирина слова употребляет только по необходимости, зато уж мыслей у нее! Вся как на ладо­ни. Однажды Стас долго не приезжал. Она молчала, а если бы лаяла – почище моего получилось бы, так и слышится: бабник бессовестный, пьяный лентяй, транжира... Той же тёте Шуре на подобное можно один раз красиво ответить – и навсегда, а Ире – нельзя, потому что этот мысленный лай от тоски у неё, ах, как это понятно!.. На меня тоже, бывает, сердится. В основном, за сле­ды на её грядках. Конечно, вот у тети Шуры грядки высокие, сразу видно, где ходить, а где посажено, а у Иры – сплошь равнина, сама траву от капусты не отличает, на всех грядках её следы, можно предъявить. Но не нужно. Лучше перетерпеть, промолчать, переморгать, так она скорее об упрёках по­жалеет, за ухом почешет, угостит... А если без зова к ручке подойти с поцелуем, Ира обязательно откликнется... Но сначала каж­дый раз на секунду замрёт или, что гораздо хуже, вздрогнет... Может, врёт, не любит? Может, брезгует... Или… Боится?! Да нет, смешно. В городе на прогулке за каждым найденным кусочком в самое горло лезть не боится, а тут так, на ровном месте... Ирина задумывается, вот в чём дело, и обо всех забывает. Любить-то она умеет. Ровно, буд­нично, но даже сильнее, чем любимейший Стас со всей его лаской... И сердцу не прикажешь. Ни её, ни его, ни моему...  

У-у-у! Все меня бросили...  

Вой перешел во внезапный радостный визг: напрямик по узенькой тропке пробирается к дому нагруженная сумками Ирина. Собака грациозно перелетает через забор, несется с холма вниз и бросается ей навстречу: «Милая, милая, наконец ты приехала!..»  

Ира всё понимает, отчасти разделяя соба­чью радость, но настолько бурная реакция ей, безусловно, в тягость, потому что она тут же пытается отвлечь назойливую псину припря­танным в сумке сахарным печеньем. Вкус­но, конечно...  

- Бьюти, а Стас уехал уже?  

- У-у-у! Все меня бросили!  

- Что?! И не приезжал?! Бедненькая ты моя, как же ты выжила тут одна, целых че­тыре дня без еды... – у Иры просыпается рас­каяние, она пытается пожалеть, приголубить собаку...  

Но поезд уже ушел. Мы тоже гордые, аф­ганских кровей, как никак. Спокойно поищем остатки сахарного печенья в траве, а потом так же спокойно...  

Где там! Быстро, быстро поцелуемся, по­радуемся, попрыгаем! И не пойдем по тропинке, где вдвоём тесно, мы важно прошествуем посреди ухабистого просёлка, зава­ленного разным мусором, не пригодившим­ся в хозяйстве, золой и шлаком, что выгреба­ют из печей и выбрасывают почему-то на дорогу, пойдем прямо навстречу стаду, вяло бредущему к очередному земляничному па­стбищу.  

 

 

3  

 

 

Стас давно чувствовал по­требность расслабиться, глотнуть хоть капельку неизвестного, привнести в завтраш­ний день что-нибудь  

по-настоящему завтраш­нее... «А день сегодняшний вчерашней, чем был вчера...» – несколько дней подряд мур­лыкал он строку из стихотворения суматош­ной Ирининой подружки и злился: «Вот привязалась...»  

Видимо, волшебной оказалась строка. Словно наколдовал.  

Окончив трудовую неделю, неся по пути в гараж мысль о надоевшей деревне, Стас встретил бывшего пациента, который оку­нул Стаса в хмельной поток благодарности. Они зашли в кафе, где свершили возлияние на старую рану (Стас ему желудок опериро­вал) еще более старым коньяком, после чего Стас и решил поведать доброму человеку свои невесёлые мысли. Пациент оказался докой по части отдыха. Он вызвонил никем не занятую на выходные, симпатичную, не­пьющую и умеющую водить машину (весе­литься, тем не менее, тоже умеющую) подругу, а у подруги нашлась ещё подруга, и вся эта компания быстро покинула город по северной дороге. Будучи довольно ловким по дамской части мужчиной, такому виртуоз­ному мастерству Стас откровенно позави­довал.  

Умная белая «Ласточка» бежала по незна­комому асфальту удивлённо: почему за рулем не Стас? Её и Стаса сегодня ждут в противо­положной стороне, от города к югу. Там, навер­ное, выходят к калитке, осматривая волнис­тую окрестность с холма, на котором распо­ложилось неожиданно свалившееся от даль­них родственников поместье – крестьянское гнездо. Никто из более близких жить там не захотел, и после смерти хозяина развалива­ющиеся строения на пятнадцати сотках за­пущенного огорода прямые наследники ре­шили просто продать. Причём не слишком радовались, что покупателем отчего дома оказался Стас, – продешевили, чужому бы обошлось подороже.  

Когда-то в детстве Стас там однажды го­стил. Воспоминания до сих пор не стёрлись. Вернувшись уже не хилым цветком мосто­вой, а загорелым, как чугунок, крепышом, сын заявил родителям:  

- Врачом не буду! Буду пастухом, коров и телят пасти. Целое лето не работать, а зимой вообще отдыхать – красота!  

- А что там платят? – нашлась бабуля.  

- Кормят во всех домах по очереди! – гор­до произнёс Стасик, – ещё и денег дают це­лую кучу, правда! Сам видел – одними руб­лями! А пасти коров не трудно. Главное, би­чом щёлкать, чтобы они в посевы не шли. Я уже пробовал.  

- Что пробовал – пасти?! – не поверил отец.  

- Да нет, пока что только бичом щёлкать...  

Родители в тот момент мудро скрыли не­согласие со Стасиковым выбором, а когда мальчик подрос и его детское намерение за­былось, и не одно только пастушье – было еще несколько не менее романтичных, памят­ливая бабуля до самой своей смерти подтру­нивала над ним:  

- Тоже мне, придумал – врача какого-то... Почему скот пасти не захотел? Я бы тебе под­сказала, как увеличить доход. По дороге отдаивал бы понемногу молока от каждой ко­ровы и продавал дачникам... И зимой хоро­шо: сиди себе на печи да песни пой... – тут она не выдерживала серьёзного тона и хохотала так оглушительно, что фрукты со дна хрустального кувшина с компотом интенсивно плавали вверх и вниз.  

Ох, бабушкин компот! Казалось, с нею он исчез навеки. Стас, взрослый мужчина, едва не заплакал, когда ощутил во рту почти за­бытый вкус... Так он открыл первое досто­инство Иры, а постепенно ещё много родно­го и неведомо знакомого, просто с компота все началось.  

Дача – тоже благодаря ей. Даже тех не­больших денег, которых запросили дальние родственники, у него не нашлось, а Ира ока­залась богатеньким Буратино, помогла ку­пить. Вернее, сама купила. И ездит туда чаще всего сама. Стас решил, что отдача такого долга ни к чему. Ира – человек щепетильный, и, хотя они довольно давно живут почти вме­сте, никому и в голову не приходит уничто­жить это последнее «почти». Деньги, во вся­ком случае, у каждого свои, а Стас уже не хочет никакой дачной собственности, это его когда-то бес попутал – стадное чувство... Пока назревает необходимость поездки, он мысленно посылает куда подальше безнит­ратное питание для обитателей дома Ирины, а вслух продолжает уговоры о продаже дома. Уж если никто не позарится, то не обустро­ить ли там музей под открытым небом, поскольку любое строение этих владений, включая баню и сарай, свободно может претендовать на звание памятника древнего зод­чества и охрану государства. Так он шутит. У Ирины для ответа никогда не хватает чув­ства юмора, тон этот её возмущает.  

- Жаль, – например, отвечает она, – жаль, что государству сейчас не до зодчества. А за свой счёт мы и так помаленьку хозяйнича­ем...  

Шутками Ирину не достать. А уговари­вать всерьёз – тем менее успеха. И слушать не хочет.  

Необходимость поездки у Стаса всегда долго зреет. Созрев, он начинает собирать­ся, забывая то одно, то другое, потом, вые­хав в самое «пиковое» время, задыхается в дорожных пробках, испускает стоны, пуская слабую на передок «Ласточку» иноходью по стиральной доске тракта, – а растущая бен­зиновая дороговизна! – право, он готов на всё, только бы забыть туда дорогу навеки...  

Иринин энтузиазм достал Стаса по-на­стоящему. Ведь можно было бы сделать дачу местом отдыха, а не пахоты: с лужайками, с клумбой какой-нибудь в крайнем случае, привезти бадминтон, теннис, книги, гамак повесить... Ведь и было договорено пона­чалу именно так. Куда там! Грядки метр за метром оттесняли буйную целину, выкорче­вывались заросли кленовой поросли, оди­чавшей малины, рядами ложились под ножом стебли крапивы, полыни, лебеды, ре­пейника, все в руку толщиной и выше Ириного роста... Пасторальные соседи подари­ли ей серп, чтоб хребтину гнуть более про­изводительно, и огородные джунгли раста­яли на глазах. Однако до полной победы так далеко, что сердце щемит от тоски и уста­лости (Стас глядеть – и то устал на это). Все хорошо растёт у Иры, но лучше всего – сор­няки. Хочешь – не хочешь, а оставлять её без помощи иногда просто совестно, и Стас идёт на предательство своих драгоценных принципов... Жалко, что земля пропадает, видите ли. А отдача за все страдания неве­роятно мала. Выращенная с таким трудом картошка-моркошка ничуть не компенсиру­ет даже чисто материальных затрат, а физи­ческие и моральные вообще не идут в счёт. Разбирать или латать несуразные развалю­хи нет никакой возможности – времени, де­нег, а, главное, желания, и эти занятия це­ликом противоречат его профессиональным устремлениям...  

- Ира, – говорит Стас с каждым днём все более настойчиво вздыхающей подруге, – Ира, я – хирург, я даже не психиатр...  

И она, прекрасно услышав цитату из юмо­рески и не отреагировав, безропотно согла­шается:  

- Конечно, я понимаю, тебе нельзя.  

Упаси Бог от мысли, что после картофель­ной страды увеличивается вероятность опе­рационных неудач. Боязнь начать бояться... Но если таковая мысль начала существова­ние, существует и таковая опасность... При­чем тут боязнь. Надо перестать верить ста­тистике, прежде чем хвататься за лопату...  

- Да, – ответила ему Ира неделю назад, ког­да в очередной раз нашла коса на камень, – ты можешь мне вообще не помогать, сама справлюсь. Хотя мне тоже для работы мозоли нежелательны...  

- Кто ж тебя заставляет?! – с новой си­лой начал было Стас, но у Иры потемнело лицо.  

«Никак понять друг друга не можем!» – расстроился Стас, но наводку мостов решил оставить на следующий приезд – соскучит­ся, легче будет.  

Да, видно, не судьба. Целых двое суток тщетно и женщина, и собака бу­дут торчать у калитки, провожая глазами все белые автомобили среди разноцветного оживления на шоссе. Ни один из них с дороги не свернёт, вздымая на причудливых ухабах мягкую, как мука, пыль.  

Неделя была трудной. Летом больных, ко­нечно, поменьше, но они зато настоящие... Неделя была такой трудной, что в предстоя­щий отдых уже не верилось...  

Девчонки, безусловно, прехорошенькие. Ухоженные, весёлые, податливые самочки... Которая тут ничья?  

Не по себе Стасу. Ни коньяк, ни компа­ния не помогают отрешиться от буден.  

«А день сегодняшний вчерашней, чем был вче­ра... – промурлыкал Стас, пошевеливая дрова в костре, и сплюнул туда же: – Вот привя­залась...»  

Изрядно навеселившись, закупанные в тёплом озере русалочки и пациент заверну­лись в непослушную палатку и уснули, а Стас решил остаться, но выражению одной из де­виц, «топить костер», там и заснул незаметно. Разбудил компанию хохот пациента, ко­торый долго искал приготовленные с вечера удочки, чтобы не пропустить утренний клёв, но всё-таки его пропустил, так как Стас в темноте и хмельной задумчивости «стопил» снасти вместе с хворостом – оплав­ленные крючки и грузила были найдены па­циентом в костре, когда он закапывал в золу картофелины.  

День начался с неудержимого хохота, чем же закончится?..  

Хорошо, что деньги есть. Было бы здоровье – спасибо доктору! – а остальное мы за деньги купим...  

И пациент удалился с рыже­кудрой русалочкой к виднеющимся в нескольких километрах рыбакам, чтобы узнать, много ли рыбы те поймали и не поделятся ли. Взрывы хохота стихли вдалеке, и Стас поймал улыбающийся взгляд блондинки: так вот, значит, которая тут ничья...  

Они посмотрели друг на друга и захохо­тали.  

 

 

4  

 

 

Как-то вечером, передавая через забор литровую банку парного молока, тётя Шура сообщила Ирине, что по увалам сильно цветёт клубника, её племяш Колян приметил.  

- Вот бы поехать... – размечталась Ирина о том вьюжном времени, когда сегодняшний зной вспомнится как благодать с открытой по случаю особо редких и желанных гостей баночкой душистых ягод.  

- Чего ж не съездить, – ответила ей тетя Шура, – ежели у племяша кажинный день машина под задницей.  

Племяш её, надо сказать, работал редко, от случая к случаю, много времени проводя по тюрьмам. Может, одумался, повзрослел к сорока годам... Если всё ещё на машине.  

Пару лет назад Ира уже была в подобной поездке – стыда потом не обралась.  

В тот день тетя Шура постучала к Ирине рано утром:  

- Поехали за ягодой?  

- За какой? – едва проснувшаяся Ирина открыла все по очереди двери, укрощая раз­веселившуюся Бьюти. – А ты-то чему раду­ешься, всё равно останешься дом сторожить.  

- Какая попадёт, – ответила тетя Шура, – бери ведро.  

- А может, лучше туесок?  

- Да твой туесок с гулькин хрен, – не со­гласилась тетя Шура, – вон корзину бери.  

- Эта корзина для грибов... – попыталась возразить Ира.  

Соседка ничего не слышала: её интересовала остальная кухонная утварь.  

- Так едемте, я готова.  

- Ишь ты, веник кучерявый, уж подмелась, – удивилась сама вечно снующая, как метла, женщина. – А эти фефёлы, поди, и не встали ишо. Я им нарочно до стада стук­нула.  

«Три фефёлы» – соседки Ирины слева, приезжие пенсионерки, настолько горожан­ки, что и спустя десять лет безвыездной жиз­ни в деревне зовут их по-прежнему дачни­цами.  

Жизнь здесь куда дешевле городской, и вот потому три самых одиноких из девяти разбросанных по стране сестёр, хлебнув ни­щеты заслуженного отдыха, списались, до­говорились и купили в складчину небольшой домик, где посреди единственной комнаты громоздится величественная русская печь с камельком. Но русской печью они пользоваться так и не научились, им и камель­ка вполне хватает, да и дрова больно доро­ги... Они не умеют ни огородничать, ни управляться со скотиной, кроме кошек, никого не завели, а в огороде у них хорошо растут картошка и чеснок, которые достаточно не­прихотливы.  

Впрочем, из местных жителей садоводы получаются довольно редко, на Ирининой улице таких «Мичуриных» двое. Они выращивают кое-что помимо огурцов и помидоров и пожизненно страдают от сосед­ской зависти. У этих двоих Ирина иногда по­лучает дельный совет и участие. Но есть и другие (и много!) – уже в июне просят у той же Ирины зеленого лучку на закуску...  

«Фефёлы», конечно, не без странностей, но спиртного не употребляют, материться не научились, стало быть, поездка Иру не пуга­ла. Все влезли в кузов, сели на скамеечки, устроив тару под ногами (тетя Шура заста­вила-таки Ирину к огромной корзине прихва­тить еще и ведро), поёжились под струями утренней свежести, насыщенной туманной влагой, и поехали, дорогой по одному спол­зая на жесткое дно кузова под защиту бор­тов, потому что утренняя свежесть даже при нешибком движении автомобиля превраща­ется в пронизывающий до костей ветер.  

На широком, насколько хватает зрения, поле над белыми головками ромашек и жёл­тыми – донника поднялись длинными вол­нами ряды кустов смородины, малины, а может быть и каких-нибудь других ягод – обследовать было недосуг. Ира сразу же выб­рала малину, дачницы потянулись за ней, а к тёте Шуре подошел вынырнувший из кустов парень, окинувший всех любопытным взгля­дом. Впрочем, это дачниц – любопытным, а Ирину... нет, Ирину он оглядел пристально. Она уже отвыкла от такого рода внимания: парень, сообщая что-то тёте Шуре, беспрес­танно на Ирину оглядывался. Ира его сооб­щение расслышала, но не придала расслы­шанному значения, наверное, взаймы просил. А ей не надо чужих финансовых проблем, если высокие кусты малиновы от облепив­ших ветки ягод, которые шепчут Ирине свои настойчивые, слышимые только нутром сло­ва: «Мы созрели только для тебя, клади нас в ведро и неси домой, не то мы упадем на зем­лю и умрём, не выполнив своего предназна­чения!» Однако оказалось, что парень не страдал с похмелья, денег на похмеление не просил, а как раз сообщал цены на эти вели­колепные ягодки. Об этом тётя Шура, разу­меется, не сказала ничего, пока у Иры не наполнилось ведро малиной, а двухведёрная корзина более чем наполовину – смороди­ной. Ира пришла в ужас. Денег с собой не взяла, до дома километров семь – что делать?..  

- Собирай доверху, – успокоила ее тётя Шура, – не боись, убежим.  

- Как убежим?! С ведром и корзиной?! Вы что?! Стыдно же! Мы же воруем!!!  

Тетя Шура только хихикала.  

- Арестуют! – заплакала, наконец, Ира.  

- Не будь дурой, ягоды собирай. Кому ты нужна, за тобой бегать... – ласково матюгнулась на нее тётя Шура.  

Но собирать ягоды Ира не могла уже ни физически, ни морально. Высыпать?.. Грех еще больший. Договориться, что деньги по­том принесем?.. Так если Ира помешает во­ровать тёте Шуре, Иру эта соседушка живь­ём съест.  

Через час ушлая тётка позвала всех яко­бы перекусить, но вместо перекуса началось бегство… Ира следовала за соседкой меж кустами практически по-плас­тунски с корзи­ной и ведром наперевес, перепрыгивала рвы трёхметровой глубины, бежала – язык на плече, как у Бьюти – сквозь высокую траву поля, затем по лесу, наконец, по дороге, по­стоянно оглядываясь на непонятливо отста­ющих пожилых дачниц, и, увидев километ­ра через два (ей показалось – через сто) зна­комый грузовик с дремавшим Коляном в ка­бине, поняла: убежали.  

На следующий день тётя Шура заполошно верещала, что их машину засекли, что Коляну придется платить в многократном размере, если она немедленно не внесёт в совхозную кассу деньги за собранные ягоды. Ира охотно, даже с облегчением, выложила всю сумму сполна, дачницы – тоже, но тётя Шура продолжала верещать, и все соучаст­ницы преступления скинулись, чтобы опла­тить и её добычу. У Иры до сих пор пылают щёки по уши при одном воспоминании об этом приключении, а шея и грудь густо по­крываются малиновыми пятнами. Стыдно... Значит, воровство – не мой образ жизни, при­шла к выводу Ирина, смеясь и несколько даже сожалея: совсем, видно, никчёмная...  

Её соседка через огород, местная учи­тельница русского языка и литературы, рас­сказывает вечерами у колонки различные истории о людях – главной достопримеча­тельности родимого села. Создается впечат­ление, что Иринины здешние знакомые су­димы поголовно. Мало кто по пьяному делу, большинство же – за воровство. Если испра­вить в этих рассказах различные «ляпы», вроде: «Я ему говорю: стери с доски» или «Еслиф у тебе нечего поисть», тогда ею мог­ла быть создана эпопея почище былинных, но слишком много «ляпов», все исправишь, так от рассказа ничего и не останется... Од­нажды Стас, насильно заставляя в очеред­ной раз обидевшуюся Ирину улыбнуться, спросил учительницу, как пишется слово «кочан». Та долго раздумывала, пробуя про­жевать это звучание, словно проверяя его на хрупкость, и заявила, что можно написать и так, и так: хоть «кочан», хоть «качан». Стас удовлетворен не был – Ира не улыбнулась. Что же тут смешного? Дети растут поганками. Отсюда и вся остальная уголовная хроника. Такая жизнь, такие учителя... Впро­чем, и такая уехала бы в город и пристрои­лась бы там где-нибудь, если бы не вышла замуж за бывшего ученика, вернувшегося из тюрьмы. Она здесь своя, такая же, как все. А чужих везде недолюбливают. Хотя к Ири­не и дачницам отношение, можно сказать, особое: и тетя Шура, и Колян матерятся при них относительно мало, а учительница лишь иногда вставит словцо-другое на отнюдь не профессиональном жаргоне. Других дачни­ков не стесняются, их и здесь разоряют, гра­бят и жгут...  

Да, неплохо было бы съездить на грузо­вике по ягоды, но... Безопаснее всё-таки дож­даться Стаса и поискать вожделенные увалы с помощью привередливой «Ласточки»...  

Только и это уже было. Не таков позор, но совсем не таков и успех.  

Дорогу спросили у Коляна, тот с готовно­стью объяснил, просто и непонятно: едешь прямо, потом насыпь слева оставляй, первый свёрток пропусти, на втором свёртке свертай налево, проедешь поле, увидишь увал. Ехали прямо по насыпи, оставить кото­рую слева не представилось возможности, пока не приехали в соседнюю деревню. Спросили там. Получили примерно такие же координаты и новый ориентир – маяк. На вопрос, как этот маяк посреди поля выг­лядит, ответом был недоуменный взгляд: что, дура, что ли, маяк как маяк. Ну, что ж делать. Вернулись. Пропустили первый свёрток. А второй налево не «свертал». По­спорили, считать ли его свёртком, и поеха­ли направо. Проехали поле, потом другое, и конца полям не было... Да, и «Ласточка» – плохая добытчица.  

Конечно, хорошо было бы поехать по яго­ды в кузове большого грузовика, чтобы гла­за радовало приволье, открывающееся на все четыре стороны: вот ароматные поля цвету­щей гречихи, за ними – шелестящие поля скромно зреющего овса, поля гороха, подсол­нечника, кукурузы и необозримые, еще зе­лёные, но уже полные строгого достоинства, взрослеющие на глазах поля стройных коло­сьев хлеба. Боже милостивый, как много у нас полей! И какие они огромные! Отчего же мы всё стонем и стонем?..  

А оттого, что в пользу бедных – только разговоры.  

Намедни, ожидая воды из колонки, соседки вели неспешную беседу о погоде и видах на урожай. Вдруг прибежала младшая «фефёла», возбуждённая услышанной по ра­дио новостью: опять в Таджикистане наших ребят убивают.  

-Сталина на них нет... – сокрушалась тётя Шура.  

- Почему? – изумилась Ира.  

- Ишь, нарисовались, как из... на лыжах, – она выговорила фразу, ничуть не споткнув­шись. – Видят, что власть шаромыжная. Ста­лин бы терпеть не стал, он врезал бы этому грёбаному Афгану – мокрого места не оста­лось бы, чтоб ногой растереть. Меченый-то скока лет воевал, людей смешил, дурачок.  

- При чем тут Горбачев? – возмутилась Ира. – Он эту войну не начинал, он ей конец положил.  

- Еслиф ему – да такой бы конец, тогда Райке и политика ни к чему, энтим-то кон­цом и удовлетворилась бы, – засмеялась учи­тельница.  

- Короче, – окончательно рассвирепела Ира, – что мы будем делать со всем этим?  

- С чем? – в свою очередь изумились со­седи. – С Горбачём?  

- С Таджикистаном.  

- Как что? – растерялась «фефёла», когда на неё, как носительницу новостей, все воп­росительно оглянулись. – Что же мы можем сделать?  

- Думайте, думайте, – решительно жала Ирина, – что вы можете посоветовать прави­тельству.  

- Убрать войска к такой матери! – загоре­лась тетя Шура. – Какого хрена мы там за­были?  

- А ведь там много русских живёт, – воз­разила учительница, – вон у Бычихи с Со­ветской улицы... что, не знаешь? Дак как не знать, знаешь: забор синим крашен, в пали­саднике тополь здоровущий растет... ну, вот, а то – не зна-а-аю... Дак у неё дочка за таджиком, у дочки детей орава, не то – семеро, не то – двенадцать, и все – русские, по-таджицки – ни бум-бум, весь поселок такой. Мусульманы придут – всех перережут, а чо Бычиха-то делать будет? Всё одно – внуки, да хорошенькие все, как картиночки.  

- Пущай переезжают к нам навоз ме­сить, – встрял остановившийся напиться похмельного вида прохожий.  

- А дом, а сад, а ковры, а денег – куры не клюют? Куда от этого сорвесся? – не согла­силась учительница.  

- Ну и ... с ними тогда, – напившись хо­лодной воды до икоты, прохожий матюгнулся и ушёл.  

- Какое у вас всё-таки отношеньице друг к другу... – огорчилась Ира, но продолжи­ла обсуждение: – Не у всех тамошних рус­ских достанет средств, чтобы запросто пе­реехать на пустое место. А пока они там, русская армия должна защищать русских, не так ли?  

- Тогда воевать нужно по правде, чтоб не рыпались. Ежли американа убьют за ихней границей, ихний Рейган потерпит? Кровью умоет!  

Объяснять, что в ихней Америке ихнего Рейгана черёд давно прошел, Ира хотела, но не могла, потому что тётя Шура была права в главном. Действительно, до чего трудно бы­вает сохранить достоинство! Человека. Кол­лектива. Страны. Какими чудовищными узла­ми переплелись гуманизм с беспринципнос­тью, нерешительность и бездействие с непоп­равимыми ошибками в нашей общественной жизни...  

И в каждой личной жизни происхо­дит то же самое, только масштаб помельче...  

Интересно, почему Стас так долго не приез­жает? Неужели обиделся? Или занят?..  

- Вот что. Давайте придумывать выход. Всё обмозгуем и напишем письмо.  

- В редакцию? – спросила учительница,  

- Нет, лучше прямо президенту.  

- Кому?! – опешила тетя Шура. – На кой оно ему надо?  

-А вы что предлагаете? – съехидничала Ира. – Поболтать у колонки: ах, бедные мальчики, ах, гады в правительстве – и всё?  

«Фефёла» откровенно сомневалась в пользе любых действий со своей стороны, учительница в затею тоже не верила, но про­верить ошибки в совместном сочинении не отказывалась, а тётя Шура, наматерившись всласть, сказала, что она-то уж им так отпи­шет, что навеки её запомнят.  

После вечерней дойки соседки собра­лись у Иры и, нахваливая оладьи, похожие на бисквит, попытались политически на­строиться. Получалось не очень: сложивши­еся конкретные жизненные обстоятельства почему-то непредсказуемо меняли окраску политических убеждений, и, в конце концов, тётя Шура убежала за сметаной, а, вернув­шись, заявила, что ничего уже не понимает и что пусть выдумывают письма те, кого этому учили.  

Сметана помогла уничтожить оладьевые остатки быстро и весело, проблемы бы так, оставшиеся неизменными...  

Беседа вовсе не угасла, просто намерение писать потерялось. Новая, близкая и понят­ная всем тема завладела заговорщицами: как было бы хорошо поехать на грузовике по ягоды, чтобы сварить потом варенье – лучшее в мире...  

И правда, что может сравниться с аро­матом клубники, собранной на холмах сибир­ской саванны? Апельсин?.. Ананас?.. Пер­сик?.. Куда им! На этот раз обязательно дол­жно получиться, Колян обещал...  

Так посреди бесхитростных деревенских событий проходили дни: душа принимала покаяние и успокоение, лёгкие – насыщен­ный чистотой воздух, желудок – парное мо­локо с деревенским хлебом, огородные гряд­ки – привычные глазу очертания, а клубни­ка на увалах зрела.  

 

 

5  

 

Хотя в последнее время Стас много купался и загорал, лицо его выгляде­ло побледневшим и осунувшимся, только в зрачках посверкивали лихорадочные фейер­верки. Похоже, чересчур затянулся этот праз­дник. Совсем юная, длинноволосая русалочка проглотила Стаса целиком, выплюнув все его обязательства.  

Вместе с чувством отрыва от всего окру­жающего мира Стас чувствовал, что имен­но теперь, в непрекращающейся душевной эйфории, научился всерьёз сострадать лю­дям: видел жену, сидящую у постели оперированного мужа, и знал, ощущая комок в горле, что эти двое навсегда лишены само­го прекрасного общения на свете; видел ста­руху, бывшую певицу из оперетты, худую, но обстоятельствами не согбенную, которой ещё предстоит лечь под его нож, после чего она вряд ли позабавит близких романтичес­кими воспоминаниями; и особенно сокру­шался Стас потому, что эта эмоционально одарённая бедняга единственно способна по достоинству оценить его теперешнее состо­яние... Но дать старухе спокойно умереть без ножа и послеоперационных мучений не по­зволяет ему гуманная до жестокости про­фессиональная этика. Ранее Стас не знал подобных метаний, он делал свое дело точно и холодно. Его руки называют и легки­ми, и золотыми – чего еще?.. Он испытыва­ет уверенность и сейчас: ему все равно, как отразятся происшедшие с ним метаморфо­зы на качестве труда. Он знает точно: никак не отразятся. Он – умеет. Он – мастер. Он стал бесстрашен. Но уязвим. Уязвим в са­мом сердце.  

Очаровала его русалочка. И не длиной во­лос соломенного цвета, не выразительностью карих глаз, не чрезвычайно пропорциональ­ной фигурой... Всё при ней, всё на уровне мировых стандартов, но это – внешнее, для него не самое важное. Интересно то, что и внутреннего мира этой девушки Стас до сих пор не узнал – некогда с пустяками, какой там внутренний мир – любить её, любить скорее! Вот чем очаровала его обыкновенная руса­лочка, вот чем...  

Нет, не совесть о покинутой Ире застав­ляет его худеть, он так хорошо о себе и не думает. Об Ире он вообще забыл. Причина куда естественнее: просто он почти ничего не ест – не может, не хочет. В пищу его новая возлюбленная не вкладывает души, навер­ное, не остаётся резервов от более серьёзных вложений. К тому же, сказать, что кухня у неё не стерильна, значит – ничего не сказать. Кухня на грани антисанитарии, рассадник для эпидемий. Из открытой банки с квасом вылавливаются налетевшие насекомые, и напиток предлагается жаждущим гостям... И они его пьют! Впрочем, немудрено... Руса­лочка обязанности хозяйки выполняет легко и мило: не хочешь – не ешь… И все хотят...  

Когда все четверо вернулись с рыбалки, на ужин была предложена яичница. Как она приготовлялась, Стас, к счастью, не видел. Видел, как несла русалочка сковороду по изгибам кухни в комнату. Ему хватило. Уз­кая ковровая дорожка в коридор была купле­на, видимо, с запасом, её подвернули, и слой ковра в нескольких местах получился тол­стым, как ступенька. Об такую ступеньку она и споткнулась, опрокинув сковороду. Содер­жимое размазалось по стене и паркету. Воровато подмигнув Стасу, озорница быстрень­ко собрала яичницу обратно и, по-прежнему весёлой походкой летя по оставшимся изги­бам, донесла сковороду к столу.  

«Микробы тоже нужны организму», – вздохнул Стас, но есть не стал: – «Не в еде сча­стье».  

«Дурачок! – закричали бы хором все Иринины знакомые, обожающие мультфильмовские афоризмы, – А в чём?!»  

Уж теперь Стас смог бы объяснить – в чём.  

Близость этой девушки – обоюдно при­носимый дар, ритуальное священнодействие, когда двое людей в центре послуш­ного окружения предметов, тоже служащих действу, познают невероятные истины, проникают в неведомые выси и глубины, зады­хаются от непередаваемо мощного ощуще­ния счастья... Впрочем, тут талант нужен. Ира бы так смогла? А вот Ире это слабо. Она всё то же самое может, но совсем не так, всегда оставляет занозу в мысли, что ты как мужик состоялся, что невероятные истины она давно уже знает и потеряла к ним интерес, а неведомые выси и глубины ею не раз покорены, и Стас к этому не имеет никако­го отношения...  

Зато какова Ирина на кухне! Когда, на­пример, сочиняет тесто, сияет так вдохно­венно, что к её ногам хочется приносить стихи и молитвы... Стасу осталось сжечь только эти воспоминания. Он уже столько лет поклоняется не тому божеству! Конче­но! Лишнее – отрежем! Нарыв прорвался, освободив мысль от занозы. Стас – мужик что надо! Он не просто потерял аппетит, еда окончательно перестала для него что-либо значить, он забыл даже вкус бабушкиного компота, который повторить умеет одна лишь Ира, и отпала нужда в повторе. Стас не отличит сейчас его вкус от любого дру­гого. Но сегодняшнее божество ни потерять, ни забыть, ни покинуть нельзя! Аппетит к этому делу, пока он жив, неуязвим! Тем бо­лее, назад дороги нет: сегодня прилетела из отпуска будущая тёща.  

Тёща ещё молода, не было бы у неё доче­ри – подстать Стасу, красивая и кокетливая, что пока ей идёт. Она поначалу растерялась от полученного известия, то дочь свою по­рицала за поспешность, то просто не прекра­щала пустые «ахи» и «охи», и все это дли­лось так долго, что Стас устал. Наверное, он ей поначалу не понравился. Или наоборот. Потому что, неожиданно собрав волю в кулак, тёща про­вела сосредоточенное деловое обследование: возраст, образование, жилищное и материальное положения, социальная и нацио­нальная принадлежности... И завершила пер­вую встречу очень чопорно, наверное, про­кручивая в уме сходства и различия двух се­мей по всем этим параметрам. Зачем Стас упомянул про дачу – сам не понимает. Тёща быстро сообразила её выгоду и вознамери­лась на днях нанести визит деревне. Но ре­гистрация брака назначена уже на сентябрь, поэтому предсвадебные хлопоты с первого дня засосали деловую женщину напрочь, а Стас тем временем нашел в себе силы ото­рваться от возлюбленной и приехал предуп­редить Ирину.  

Вот что интересно: всезнающая Бьюти обрадовалась ему больше, чем ничего не подозревающая, похорошевшая, посвежевшая на молоке и овощах Ирина. Женская интуи­ция. Нутром чует. Или обижается?.. Подума­ешь, не приезжал три недели, – и не такое раньше бывало – радовалась же. Стас, пре­красно помня, что она полностью оплатила покупку дачи сама, и, понимая, что это вовсе не главное, выдавил из себя сначала первую половину новостей.  

- Женишься? Ну, что ж – поздравляю, – сказала Ира, продолжая буднично чистить молодой картофель. – Надеюсь, ты не забу­дешь, где находится мой дом. Навещай!  

- Как же я могу? – удивился Стас. – Ты что, не поняла? Я сказал тебе, что женюсь.  

- Ну, с женой приходи.  

- Да перестань ты скоблить! Ты в своем уме?! Нет, я, правда, не знал, насколько ты бесстыдна!  

- Я?! – переспросила Ирина. – Это я бес­стыдна?! – и всплеснула руками: – Разве я женюсь?.. И что такого я сказала? Что тако­го совсем бесстыдного? Приходи, да и всё. Без комплексов.  

Стас, машинально лаская собаку, приза­думался. Одурманивающий запах цветущих флоксов, влетающий из палисадника, не спо­собствовал продолжению прежних мыслей. Вдруг захотелось расслабиться, закрыть гла­за и воспринять прошедшие недели, как на­сыщенный сладкой усталостью сон...  

Но дела требовали решения.  

- Ты что же, сможешь общаться с моей женой? И со мной? Как с посторонним, да?..  

- А почему бы и нет?  

- Значит, я напрасно боялся. Слышишь, собака, нас никогда и не собирались любить. Мы для неё – вроде остальных приживалов из маленькой комнаты. Она ведь не всегда знает даже, кто у неё там переночевал.  

- Зачем ты хочешь поссориться? Тебе так легче? Ну, давай, ссорься тогда. А лучше ска­жи, что мы будем делать с этой дачей.  

«Ага», – вздрогнул Стас и сосредоточился в поиске нужных слов.  

Тут Бьюти фыркнула и ушла от него под стол, над которым всё колдует Ирина. Бьюти приняла решение. Голливуд – хозяйка мудрая и честная, нельзя таких бросать и обма­нывать. Она добрая, а новая невеста любимого человека – нет, это собаки замечатель­но чуют по запаху. Все предыдущие и то луч­ше пахли... Заплакать бы, да не можется, а если порычать – пройдет?.. Собака залаяла.  

Ира наклонилась к ней, успокоила, угостила маленькой морковкой, а затем понимающе улыбнулась Стасу:  

- Подозрительно молчишь. Стало быть, дача тебе самому нужна?  

- Да.  

- Я могу хотя бы урожай собрать? – Ири­на вдруг ойкнула, порезав палец, и, подняв руку над головой, чтобы остановить кровь, впервые взглянула Стасу прямо в глаза.  

Стас смущенно засуетился:  

- Конечно, как тебе не стыдно. Я сказал, что дача у меня в аренде. – Стас обрадованно выпалил это и немедленно прикусил язык, а потом, помявшись, добавил: – День­ги я тебе постепенно отдам. Сколько? Я не помню.  

- Всего шесть твоих зарплат, – она то ли смеялась, то ли плакала, качая опущенной головой. – Но можешь отдать пять.  

- Нет уж, в связи с инфляцией отдам семь. Недвижимость дорожает... Вот объясни мне, почему у тебя всегда есть деньги, если твои зарплаты меньше моих?  

- Без лишних трат.  

- А траты на твоих объедал – не лишние?  

Она подумала и покачала уже высоко под­нятой головой:  

- Не знаю, может быть... Зачем ты сейчас об этом? Я им даю не так уж много матери­ального, вот энергию – тут ты прав – они по­едают всю. С другой стороны, куда бы я её дела, если бы не они?..  

- Мне! Мне одному! Как ты не поняла ещё?  

Ирина пожала плечами:  

- Тебе всегда доставалось то, что ты хо­тел, в любых количествах. Кроме того, чего у меня нет... Я пригласила тебя посещать мой дом только потому, что ты явно болен. Не заблуждайся, что мне безразлично присут­ствие твоей жены. Но гораздо больше я хочу тебя, бедолагу, вылечить, чем не хочу её ви­деть... Вот и всё.  

- Ну-ну, – скептически ухмыльнулся Стас, – народный целитель...  

- Посмотри, вон зеркало висит. Дошел до ручки. Если не вылечу, так накормлю хоть.  

Ира задела самое больное, и Стас взбе­сился:  

- Ты трудоголик, Ира, но не обольщайся, трудоголик в самом худшем, социалистичес­ком, что ли, смысле, когда не важен резуль­тат, а важен только сам процесс... И ещё, Ира, ты довольно редкой и столь же неприятной формы эмансипе, помешанная на домашно­сти. Никто тебе не нужен, как человек, а нуж­ны только потребители твоего уюта...  

Бьюти время от времени взлаивала, тре­вожно бросалась к дверям, но и она не смог­ла прервать эту долгую, взвинченную бесе­ду. На собаку просто не обращали внима­ния – не до неё теперь...  

А потом Ирина собрала на стол удиви­тельно несвойственную её высокому кули­нарному мастерству пищу: картошка пересолена, масло прогоркло, малосольные огурчи­ки тоже горчат, молоко – прямо полынь, са­лат вообще несъедобен...  

К обеду подоспели два незнакомца, кото­рые, так и не представившись Стасу, на его глазах умяли всё это с неимоверным аппети­том. Ира тоже ела, не морщась.  

«Значит, дело во мне, – догадался Стас. – Печень, наверное».  

Незнакомцы странным образом оказались в курсе дел Стаса. Подслушивали под окном, то-то Бьюти из себя выходила.  

- Хочешь выгнать ее отсюдова? – спро­сил один, когда все вышли покурить на за­валинке, оставив Ирину мыть посуду, – Сам сюда не переезжай – сожгем. И шмару свою не привози, поймаем... – он популярно объяснил, что с ней тут сделают, и заржал, издеваясь.  

Другой только мрачно кивнул и сплюнул.  

Покурив, гости укатили на мотоцикле. Бьюти сочла, что им можно и нужно было возражать, но Стас не решился сам и ей не дал. Потом пожалел. Собравшись в обратный путь, он обнаружил у «Ласточки», смирно сто­ящей у забора на виду всей улицы, отсутствие «дворников», наружных зеркал и правого пе­реднего колеса. Никто из соседей, конечно же, ничего не видел. Доставая запаску, Стас по-деревенски изощренно выругался.  

Быстро уехал. С Бьюти даже забыл попро­щаться.  

 

 

 

6  

 

 

Аборигены, перепугавшие Стаса, Ирину перепугали чуть больше неде­ли назад. Купив в местной пекарне две теп­лые буханки, она уже упаковывала их в сумку, когда сквозь ропот пожилой очереди про­бился, щутя и балагуря, Колян. Он тоже ку­пил хлеба и почему-то очень Ирине обрадо­вался, даже предложил подвезти до дому. Ирина поблагодарила и согласилась. По пути к машине они вспоминали давнюю ягодную эпопею, полную посветлевшего со временем юмора, и смеялись. В кабине ворчащего грузовика уже сидел один пассажир: темноволосый смуглый мужчина, покрытый татуировками по всей обна­жённой поверхности рук, плеч, груди и спи­ны. Ира привыкла не бояться внешних осо­бенностей деревенского населения, но тут глаза её словно прикипели к зловещим узо­рам и надписям, она едва сдерживала искушение заглянуть под майку – что же нарисо­вано там, если здесь – такое...  

- Не надо меня читать, – усмехнулся пас­сажир.  

- Извините, – смутилась Ира.  

- Ну ладно, можешь, – разрешил он.  

- Спасибо, – еще больше смутилась Ира, – это, правда, так живописно... – и от смущения продолжила ягодные воспоминания: – Знаете, Коля, хоть мы и заплатили деньги, а всё равно так стыдно, что я иногда ночами про­сыпаюсь.  

Грузовик Коляна удивлённо громыхнул на ухабе.  

- Как заплатили? Кому? Я ж в саду потом уладил...  

- Да вот... – Ирина решила не продол­жать, мало ли зачем нужна была тёте Шуре эта мелочь, тем более, давно это было и уже почти неправда.  

Но Колян догадался:  

- Тётке отдали? Вот пройда! – он сдер­жал дальнейшие определения в адрес про­ворства тетушки. – Ладно, разберемся...  

- Коля, пожалуйста, не надо разбирать­ся! – испугалась Ира. – Ягоды на базаре на­много дороже стоят. В любом случае, я ва­шей тётушке чрезвычайно благодарна за всё...  

Теперь темноволосый пассажир принял­ся рассматривать Ирину в упор, а ей оста­лось только поёживаться под его взглядом.  

Вечером к Ирине нагрянули гости: татуи­рованный был снова пассажиром, на сей раз у довольно симпатичного мотоциклиста. Ког­да из коляски мотоцикла появилось желтое эмалированное ведро, перевязанное поверху майкой татуированного пассажира, Ира симпатичного парня вспомнила и задохнулась от стыда. Ведро было полнехонько малиной, ещё не переспевшей, но уже не зелёной, – в самый раз на варенье... Потом гости водрузили на кухонный стол целый сырой порося­чий окорок и большой бидон с брагой. Ира была так растеряна, что не сразу кинулась за кошельком. Парень из сада только рассмеял­ся, отказываясь...  

Мужчины постепенно выпили всю брагу, закусывая жареными кабачками и омлетом. Оказалось, что кабачки они едят впервые в жизни. От татуированного Ира услышала са­мый, пожалуй, крупный комплимент, когда бы то ни было посвящавшийся её стряпне:  

- Два раза кончил, пока ел. Это у тебя где такое растёт, покажи.  

Ира охотно показала им свои владения. В большом квадрате, окаймлённом под­солнухами, доцветали белые и сиреневые букетики на мощных кустах картофеля.  

- Зачем врассыпную садила? – спросил парень из сада, – «Берлинку» пораньше вы­копать желательно.  

Зато от остального огорода гости пришли в восторг:  

- Это что?  

- Шпинат.  

- А это?  

- Патиссоны.  

Помидоров у Иры немного, но всевозмож­ных сортов (признак любителя, смеётся она): от огромных гибких плетей «Де Барао» до развесистой мелочёвки почти ягодного раз­мера, так прекрасно украшающей банки с любимыми маринадами. У сарая, закрывая его уродливую стену, вьются несколько ви­ноградных лоз, ещё не плодоносивших, Ира через год ожидает первого урожая, зато чуть-чуть вишни будет уже в этом году; смороди­на красная, белая, черная; крыжовник, круп­ный и мохнатый, отодвигает от взгляда ли­ственную зелень веток; садовая земляника каждый день отдает плотные, с детский ку­лачок величиной, веерообразные плоды... И еще много-много всего у Иры, много-много...  

- Теперь мне не нужно воровать в вашем саду, правда? – засмеялась она не без гордо­го вызова. – Вот и малины у меня теперь ра­стёт много.  

- Выходи-ка ты замуж за меня, – вдруг сказал слегка охмелевший татуированный пассажир, – в духах купаться будешь.  

Ирину сильно покоробила такая романти­ческая перспектива: мало того, что весь муж татуированный, так ещё и ванны спиртовые предлагаются... Но она тактично ответила:  

- Нельзя делать подобные предложения, совсем ничего не зная о человеке. Может, я замужем.  

- Да кто ж тебя не знает? – фыркнул па­рень из сада. – Ездил сюда один козлик на белых «Жигулях»... Да видел я вас вдвоём – это срам один, а не мужик. Прыгает перед тобой, прыгает, а у тебя и глаза-то в другую сторону...  

Ира обомлела. И это всё о Стасе, который слывёт в городе мужчиной без ущерба: вы­сокий, стройный, гибкий шатен, отличаю­щийся порядочностью в делах и обаянием в общении! Она горячо не согласилась, пыта­ясь убедить беспардонных визитёров в нали­чии достоинств у её друга Стаса. Они только понимающе хмыкали.  

- Ну, не хочешь за него, выходи за меня.  

Убедила, называется.  

- Извините, не могу. У меня Стас есть. Но на кабачки – милости прошу, заходите, как соскучитесь.  

- ... ... ... (он хотел сказать одно слово – «зачем») мне твои кабачки? – взорвался темноволосый и поспокойнее добавил: – Здесь не принято ходить к бабам просто так. Мы вдвоем сегодня, чтоб узнать: или он, или я.  

- Скорее никто! – возмутилась Ира. – Я вам не баба. Я человек!  

- Ты – женщина, – поправил её парень из сада, – тебя нужно защищать, чтоб никто не обидел.  

- Пусть женщина, – согласилась хоть в од­ном Ира, – но очень взрослая, самостоятель­ная женщина, я не умею выходить замуж так часто, как это принято у вас в деревне. Мне одной спокойнее. Ишь, как здесь женщин за­щищают: ни одна без побоев не обходится. За что вас терпят, почему принимают, как могут прощать?.. За что, за какие коврижки?.. А меня не интересует никакая корысть, я нор­мально зарабатываю.  

- Что?.. Корысть?.. – прервал её тираду непонятливый темноволосый.  

- Ну, выгода, – объяснил парень из сада.  

- А-а-а, честная давалка...  

- Перестань, не поймёт, – вступился за Ирину парень из сада, – она так и живёт на самом деле, не как все, тут всё сходится.  

- Ладно, извини, если что не так, – под­нялся татуированный, – благодарствую за хлеб-соль. – Он надел майку и проникновен­но добавил: – Когда мясо кончится, найди меня. Спроси у Коляна. Я на комбинате ра­ботаю, всегда можно достать хоть колбасы, хоть мяса, хоть печёнки...  

- Хорошо, спасибо, непременно... – реши­ла не обижать уходящего гостя Ира, хотя ей хоро­шо было известно, каким путём на мясоком­бинате всё это «можно достать».  

- Клубника поспела на увалах, – уже у ка­литки вдруг тихонько сказал ей парень из сада, и эти слова прозвучали, как пароль.  

 

 

…Солнечной каруселью закружились дни.  

Цветущие поляны были так удивительны, что Ирина даже сойти с мотоцикла старалась так, чтобы ничего не помять. Слова испарялись куда-то, и она мычала отрешённо и очарован­но короткие, ничего не значащие междометия.  

- Тебе эта поляна нравится? – обводя ши­роким жестом трепещущие до горизонта ро­машки, спрашивал парень из сада. – Я тебе её дарю.  

Ире нечем было отблагодарить поистине королевскую щедрость, разве что поцеловать смеющиеся над её восторгом глаза...  

Тем они и занимались целую неделю...  

А после визита Стаса Иру несколько дней никто не навещал, и она до конца выплака­лась, обняв подвывающую Бьюти. Потом приехал парень из сада – молчаливый, угрю­мый и сильно пьяный.  

- Ты ведь не останешься у меня, я пра­вильно понял? – спросил он хмуро.  

- Правильно, – вздохнула Ира.  

- Почему?  

- У меня в городе работа, квартира, дру­зья... Я там привыкла.  

- И здесь привыкнешь.  

- Нет, никогда. Странные здесь нравы. И почему-то все матерятся.  

- Я тоже матерюсь.  

- Переезжай ко мне – отвыкнешь.  

- А у меня здесь – работа, дом и дру­зья. Что же нам делать?  

- Давай я буду приезжать к тебе летом?  

- Мне жена и зимой нужна. Мать не пой­мет. И я хочу с тобой по-честному. Не поду­май, что я отступился. Я буду тебя уговари­вать.  

- А я – тебя.  

Они уговаривали друг друга весь август. И не уговорили. Их намерения постепенно высыхали, как клубничники на выкошенных увалах.  

Пришел день, когда Ира попрощалась с соседями, перецеловала всех «дачниц», тётю Шуру, учительницу литературы, и Колян по­мог ей увезти в город нажитые здесь вещи: посуду, постель, картошку-моркошку и про­чие плоды будущих воспоминаний. Дачни­цы прослезились, провожая её, а тетя Шура, не выдержав приступа горести, вынесла Ире, уже сидящей в кабине грузовика, трёхлитро­вую банку свежих сливок. Ира заплакала, обняв старую матершинницу, а Бьюти поце­ловала коричневые, морщинистые, поражен­ные полиартритом руки соседки.  

 

Ну, с Богом. Поехали...  

«Итак, Голливуд, моя прекрасная спутни­ца, теперь мы остаёмся вдвоём. Я буду радо­ваться только тебе, бредущей на восьмой этаж после работы, и прощу, когда ты отве­тишь на мою радость обычным: «Как дела?» И прощу твой бесцветный голос, целый день напрягавший связки: «Умница моя, потерпи ещё десять минут, до твоей площадки дале­ко, а я так устала...», я тебе всё прощу и при­несу сама нужные для прогулки вещи: пово­док, намордник и слегка погрызанные мной твои прогулочные сапожки на «рыбьем» меху...»  

Ирина словно услышала предназначен­ную ей безмолвную речь собаки.  

«Моя прекрасная спутница...» – ласково прошептала она в шелковистое тёмное ухо.  

 

Той же осенью Стас довольно дорого про­дал усадьбу и вернул долг Ирине сполна – в количестве семи своих месячных зарплат, ещё хватило попутешествовать с молодой женой на обновлённой «Ласточке».  

Когда Стас снова появился в квартире Иры, за плотными зелёными шторами буше­вала февральская метель, а «пулю» рисовать только приготовились.  

- О! – восхитилась экспансивная поэтес­са, полулежащая, как всегда, за спинами иг­роков и поедающая клубничное варенье пря­мо из вазочки, – Не прошло и полгода...  

Стас сел на своё обычное место и отхлеб­нул из тут же появившегося стакана глоток вишневого компота. Новый друг Ириной одноклассницы сдал карты.  

- Спасовал, – сказал Стас, поглядев в свои.  

 

 

 

Спутница / Гаркавая Людмила Валентиновна (Uchilka)

2007-03-12 20:31
Мой Коктебель в две тысячи втором / Малышева Снежана Игоревна (MSI)

 

1.Слово.  

Кок-те-бель… Произносишь слово… и …начинает что-то звенеть, сосать под ложечкой, в животе ощущается тягучая пустота, почти холод. В общем, проявляются все симптомы влюблённости.  

«Кок» – в этом слышится что-то от Франции начала двадцатого века, – кокотка, кокаин. Что-то от беззащитности Модильяни, гениальности Пикассо, надломленности Латрека.  

«Те» – мягкое обращение к любимому. Тебя манит к нему, притягивает, ты робко касаешься мочки его уха… Те… Тебе… Тебя… «Я люблю тебя» – слышится в этом «те» Коктебеля.  

«Бель» – очаровательная женщина с длинными ресницами, мягким смехом, глоток эля, теплом ползущий в твоём теле. Мягкое «ль» – язык прижимается к нёбу и застывает на несколько мгновений, получается чуть щекотно и приятно одновременно.  

И всё это только в одном слове.  

Кок-те-бель, будто по маленьким глоткам пьёшь бальзам, настоянный на шуме волны, расплавляющей жаре и плавном кружении дельтапланов.  

 

2.Открытие.  

Когда таксист в Феодосии спросил: «Куда вас отвезти?» –на языке крутилось – Рыбачье, но почему-то с губ слетело – «В Коктебель». И, увидев радостную улыбку таксиста, который сразу стал рассказывать, что у него в Коктебеле есть замечательная хозяйка, стало неудобно говорить, что ошиблась.  

Но ошибки не бывают случайностью. Договариваясь о квартире на три дня, я уже где-то внутренне понимала, что мы застрянем на все четырнадцать. И закрутилось. В первый же день две экскурсии. Экскурсоводы, совершенно больные Волошиным, алые скалы Карадага, загадыванье желания под золотыми воротами, купание с катера, тонущие шляпы – всё это были симптомы Коктебельской любви.  

Коктебель выбивает за рамки обыденных ощущений каждого. Одни, как ненормальные, всю ночь бродят по бесконечной веренице кафе и ресторанов, а днём просто живут на пляже, другие не представляют и дня без Карадага, а третьи заболевают сразу всем. Магнитная аномалия Святой горы и завихрения воздуха (которыми так удачно пользуются планеристы) в сочетании с морской водой, часто подкрашенной лечебной глиной, несут в себе мистические отметины вечности: прикасаясь к ним, человек  

просто теряет голову.  

 

3. Волошин  

Думаю, Волошин создал свою Киммерию именно из-за ощущения обособленности Коктебельско-Карадакского берега от всего Крыма. Это как Атлантида наоборот. Карадаг – вулкан, когда-то извергавшийся под водой, теперь возвышается над всем, поражая совершенно космическими формами своих скал.  

К Волошину отношусь весьма спокойно. Классный был мужик, по всей видимости, пока был жив, но умерев, не оставил после себя ничего особо выдающегося. Но за что его точно стоит поблагодарить, так это за Коктебель. За то, что он благодаря своей кипучей энергии, умению обаять, любить, дружить сумел открыть для гнилой московской интеллигенции оазис дикой силы и могущества. Каменный рай красных драконов.  

 

4.Обо всём.  

Четырнадцать дней, проведённые в Коктебеле, слились в один бурлящий поток с перерывами на непродолжительный сон. Заболела всем сразу. Купанием в ещё прохладной воде (было начало июня), безвольным лежанием на пляже, бродяжничеством по горам и ночными походами по веренице увеселительных заведений в основном с азиатским колоритом.  

Коктебель сейчас переполнен узбеками. Чайхана –обычное явление, отличный узбекский плов можно отведать просто на берегу. Мусульманский мир снова осваивает Крымский полуостров. Татары, вернувшиеся на свои земли, щедро спонсируемые украинским государством, с размахом строят свои особняком стоящие поселения; мечети, растущие как на дрожжах; Азиатско-татарские бандитские группировки, контролирующие Коктебельский бизнес, не дающие работать симферопольцам, успешно торговавшим в Коктебеле ещё год назад – всё это приметы необратимых перемен в жизни полуострова. Татары активно, внешне несколько отстранённо отодвигают другие национальности на второй план. Но если не замечать этих изменений, то чайхана с её топчанами и подушками, чаем в пиалах и пловом станет для тебя блаженным источником отдыха и покоя. И так – днём море, ночью бары, а вечером… Вечером – Карадаг.  

 

5. Карадаг.  

Карадаг – это сумасшествие. Походы вокруг горы Святой уже в полной темноте, когда боишься произвести малейший шорох, почти кожей ощущая присутствие диких зверей (слух улавливает сопение и лёгкое похрюкиванье кабанов). И всё это после рассказов лесника о том, как его жена на девятом месяце беременности просидела на дереве всю ночь, спасаясь от тоже беременной самки кабана. Это впечатляет. Лани, проносящиеся призраками в пяти метрах, загадочные скалы, мостиком нависающие над пропастью, стоящие как застывшие инопланетяне. Кактусы под ногами, красные ягоды, приносящие чувство затуманенности, плач хищников, парящих над тобой. Это притягивает каждый день. Уже невозможно пить воду из бутылок, а надо обязательно пройти километра три по горам ради спасительной свежести горного источника. Это сумасшествие.  

 

6. Прощание и встреча.  

Но всё когда-нибудь заканчивается. И ты уезжаешь. Пишешь стихи, читаешь книги, а внутри звоном гудит слово – Кок-те-бель!  

И, не выдержав разлуки, бросаешь всё, приезжаешь туда опять, уже в июле. И попадаешь во всерасплавляющую жару, неимоверное количество отдыхающих, море, гудящее водными мотоциклами, небо, жужжащее мини-самолётами, более строгими запретами на Карадаге (это заповедник закрытого типа) – и, казалось бы, ты должен разочароваться, но нет.  

Обаяние не исчезает. И когда просыпаешься и видишь справа мощь Карадага, слева – непостоянство Хамелеона, чувствуешь, что всё так же влюблён в эту Атлантиду наоборот.  

 

Мой Коктебель в две тысячи втором / Малышева Снежана Игоревна (MSI)

2007-03-12 01:07
"Орхидея в ночи" / Джангирова Яна Павловна (Yannna)

Ожидание было радостнее, чем момент самой встречи. Он входил, уже порядком, уставший от проведенного дня, и первым делом с облегчением опускался на мягкий диван. Сколько раз ей хотелось другого начала, но каждый раз было это усталое лицо и облегченный вздох из комнаты.  

– Где ты была весь день?  

Вопрос прозвучал немного раздраженно. Прогулявшись по знакомым улицам и накупив продуктов на весь день в расчете и на ужин, она возвращалась и неизменно садилась печатать эту огромную рукопись, из-за которой давно забросила всю остальную работу. Ее автор вечно считал своим долгом, приходя за отпечатанными листами, кинуть пошловатую реплику или напомнить о своем обещании, сделать ее героиней своего будущего литературного шедевра.  

– И знаете, как я его назову? «Орхидея в ночи». Вам нравится?  

Какое-то невероятное название, и почему он все время улыбается? Она не знала, что ответить: ей нравилось не так-то много вещей, но среди них пока не было орхидей и вряд ли когда-нибудь...  

– ...Ты закончишь эту рукопись. Ты можешь хоть сейчас о ней не думать? Иди сюда.  

Вот, наконец, и настал момент, когда они готовы к встрече: он немного отдохнул, она поскучала. Она подошла, но затем, чтоб рассмотреть это чересчур знакомое лицо. Проведя пальцем по его щеке и не найдя даже новой неизвестной морщинки, она отошла к столу. Он приходил вчера и придет завтра. Она всегда ждет его, но когда он, наконец, приходит, ей начинает чего-то не хватать. И она давно поняла – чего именно. Они любят друг друга, это бесспорно, это тысячу раз проверено и доказано. Просто раньше, когда она чувствовала его любовь каждый день как нечто новое и неожиданное, ей всегда страшновато было начинать новый день – а вдруг сегодня этого уже не будет? А сейчас она, наверно, слишком много знает и слишком во многом уверена для человека, находящегося под властью чувства. Ей даже иногда хотелось, чтоб он дал ей повод хотя бы для ревности. Но он всегда был педантичен во всем. Никаких неожиданностей и отклонений. Они не приносят ничего хорошего. И вообще, кто-нибудь видел орхидеи ночью? Она где-то читала, что орхидеи никогда не прячут своих цветков, но не знала, хорошо это или плохо. Скорее всего, просто неприлично – вечно находиться в открытом виде. Никаких неожиданностей. У нее упало настроение, и только сейчас она почувствовала, что крепко прижалась к единственно близкому телу, но это ее почти не взволновало. Инстинктивно она уже знала, что сегодня он настаивать не будет, и по выработанной для таких случаев привычке заставила себя отвлечься от его притяжения.  

– Свари мне кофе, ладно?  

Господи, как она могла забыть? Она терпеть не могла сам процесс приготовления кофе, но когда потом она подносила ему дымящуюся чашку, его лицо приобретало такое радостно-удовлетворенное выражение, что в каком бы она не была настроении, это ее всегда веселило. Проходя мимо стола, она мимоходом посмотрела на рукописный листок, на котором остановилась, и ее взгляд схватил несколько разрозненных слов. Она подсела к нему и поймала свое отражение, оно всегда казалось ей слишком точным и правдивым, как любительская фотография. Она повернулась к нему лицом и попыталась уткнуться в его волосы, но они пахли пылью и она, невольно отстранилась, скорее от досады, чем от брезгливости. Ей вдруг захотелось, чтобы он ушел. Сегодня опять выдалось таким, как вчера, ждать больше нечего. Он тоже немного томился ее молчанием, но сидел, что-то говорил о работе. В большинстве случаев им было ни хорошо, ни плохо. Им было никак, но отнюдь не в плохом смысле. Но оно были уверены, что если это «никак» попадет под угрозу, это будет для них обоих ударом.  

– ... и ты представляешь, его так и забыли отпереть. Он просидел там всю ночь. Шеф сделал вид, что сердится, но ему самому было смешно смотреть на этого несчастного в мятом костюме.  

Да, смешно, конечно, но подобное она уже раз сто слушала и читала – банальнейший эпизод, который нередко вставляют в комедии. Кто-то остался запертым, кто-то сел на крашеную скамью, кого-то окатили водой, когда он шел, наконец, на долгожданное свиданье. С ней никогда не происходило ничего подобного, хотя могло: она подходит на эти роли. Темнеет. Он не останется на ночь, значит, скоро уйдет. Она попыталась разобраться, огорчает ее это или нет, но не успела: резко прозвенел телефонный звонок. Они вздрогнули, как пойманные школьники.  

– Орхидея? Вы не против, если я попозже...  

Придет за листами. Только его не хватало для полного счастья.  

– Почему орхидея? Слушай, я чувствую, что не сегодня-завтра спущу этого типа с лестницы.  

Ей стало смешно впервые за весь вечер. Она представила себе этого низкорослого гения, кубарем летящего с лестницы в окружении медленно снижающихся испечатанных и исписанных листов. А у ее порога стоит он, в ослабленном галстуке и засученных рукавах, с чашкой кофе. Он с достоинством смотрит вниз, но тут замечает возле себя еще несколько листков и среди них один, первый, с названием романа. Он поднимает его. «Орхидея в ночи». Чушь. Он недолго смотрит и отпускает его. Листок, кружась, летит все ниже и ниже... Он не понял ее неожиданно стихшего смеха, но давно привык к ее странностям. Раньше они его беспокоили, но теперь он решил не осложнять жизнь непонятными или неприятными мелочами, Он обнял ее и стал с улыбкой шептать ей легкие непристойности. Она улыбнулась этому как очередной привычной шутке и поднялась.  

Вечер начался с привычного усталого приветствия, а закончится, конечно, длительным нежным прощанием. Причем, довольно искренним, она это знала. Уже за несколько минут она предчувствует его уход: вот он встает, заправляет сорочку несколькими резкими движениями, молча делает круг по комнате, рассматривая как в первый раз знакомую обстановку. Спустя несколько минут они уже стоят в дверях и долго не могут оторвать губ, втайне жалея, что не воспользовались этим раньше. Ей сейчас хорошо, она чувствует только его и ничего уже не ощущает. Она замечает, что он что-то торопливо шепчет и ведет ее в комнату. Она не сопротивляется, но, проходя мимо стола, ловит себя на неприятной мысли. Что? Ах, да, листы, за ними скоро явится этот знаток человеческой мысли. Она отстраняет его и напоминает, что им могут неожиданно помешать. Он очень уязвлен, она это видит, но с другой стороны в их распоряжении был целый вечер и могла быть и ночь. Ей захотелось узнать, почему он решил сегодня оставить ее в одиночестве. По какому принципу он решает оставаться или уходить? Но вот уже привычные слова, его немного обиженное лицо и почти деловой взгляд через плечо, прежде чем скрыться из глаз. Она возвращается в комнату, молча, привычно убирает чашки и поправляет сбившийся плед на диване. Оглядев комнату и удостоверившись, что порядок нарушает только нагроможденные бумаги и пишущая машинка, она садится на диван, ощущая ладонью еще слегка теплую поверхность, не остывшую после его ухода. Она не успевает вернуться мысленно к нему и сегодняшнему вечеру. Неприятно, по – чужому, трещит звонок.  

– Не делайте такое лицо, я ненадолго и по делу.  

И он считает это остроумным. Надо поскорее выпроводить его. Он вошел и немного задержался в дверях, ожидая приглашения войти в комнату. Он что-то без перерыва говорил. Она слышала урывками и почти ничего не понимала:"...меня всегда интересовало...этому не способствует работа...не всегда то, что думает сам писатель...". Он присел, но по поспешности, с которой она отдала ему без комментариев листы, понял, что ему лучше уйти. Ну, еще бы: смешанный запах мужского одеколона и хороших сигарет чувствовался еще в прихожей, но комната была убрана. Пока она искала последний затерявшийся листок, он, оглядев ее, прикинул в уме несколько вариантов проведенного ею вечера, но ни в один из них явно не вписывался его визит. Это его развеселило...Господи, опять эта улыбка на лице, о чем он думает на этот раз?  

– В Вас слишком много тайны, но я о Вас кое-что знаю.  

Конечно, они столкнулись на лестнице, и теперь он считает себя способным вызвать у нее, по крайней мере, смущение своими грязными намеками. Нет уж, пусть лучше разоблачает своих инфантильных героинь в этих романах выдуманных страстей. Она почувствовала, что устала. Это, видимо, добавило мрачности и раздраженности ее лицу, потому что он поднялся и стал прощаться. В дверях он протянул ей вчетверо сложенный листок.  

– Прочтите как-нибудь. Это эпизод из будущего романа, который как я понял, мне никогда не написать без Вашей помощи. Потому что он именно о Вас.  

Он деланно поклонился, не расставаясь с улыбкой, и развернувшись как-то по-военному, на каблуках, вышел.  

– Кстати, название Вы тоже можете придумать сами.  

Она вернулась в комнату, разворачивая на ходу листок. На нем было неуклюже написано всего несколько строк. Она начала читать и увидела себя стоящей в сумерках у окна и глядящей сквозь моросящий дождь в темноту. «Она хотела увидеть начало чего-то неосязаемого, но впереди была лишь черная стена. Она стояла одиноко, как орхидея, забытая лучом света в мрачном сумраке ночи...». На этом повествование обрывалось. «Начало неосязаемого». Начало своей жизни она не помнила, его просто не было. Она вычеркнула из темноты и замерла, наконец, на одной реальной точке – у своего окна, в сумерках, спрятавшись от дождя, который, однако, уже час, как прекратился. Она знает, что за ее спиной стоит конец этого неосязаемого, который она приближает началом очередного дня. И там, сзади, – темнота и когда-нибудь, возможно, по ней прольется дождь. А пока она здесь, у окна, и она не обернется. А за уснувшими домами действительно черная стена, но она не хочет в нее всматриваться. Завтра, с первыми лучами света, она опять растворится в светлой и ясной будничности и очнется только здесь, у окна, между двумя противоположными гранями, но которые, однако, одинаково невозможно увидеть...  

Она выглянула в окно и помахала рукой удаляющейся спине писателя. Сейчас они оба знают, что на вчетверо сложенном листе, медленно уносящемся ветром, больше не будет написано ни строчки.  

 

"Орхидея в ночи" / Джангирова Яна Павловна (Yannna)

Страницы: 1... ...10... ...20... ...30... 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 ...50... 

 

  Электронный арт-журнал ARIFIS
Copyright © Arifis, 2005-2024
при перепечатке любых материалов, представленных на сайте, ссылка на arifis.ru обязательна
webmaster Eldemir ( 0.062)