Студия писателей
добро пожаловать
[регистрация]
[войти]
Студия писателей > Модэ
2012-04-29 19:01
Модэ / Пасечник Владислав Витальевич (Vlad)

Тени у костра смешивались и прыгали, ветер разносил над степью тревожный горький дух. Сделалось холодно. Люди жались поближе к костру, поднимая теплые вороты. 

— Проклятые холмы… — говорил один, нахохлившийся возле огня, словно старый ворон, — верно вам говорю, юэчжи эти не люди, а оборотни… неделю назад я видел странного всадника вдали… он был огромного роста и ехал не на коне, а на рогатом звере. Зверь страшный — ростом выше коня, и рога у него, как у тура. Вот что я думаю — это древний бог спустился с гор за нашими жизнями. 

— Ненавижу юэчжи, — заговорил другой, тот, что сидел ближе к лошадям. — На кой нам эти курганы? Здесь ветер, кажется, еще холоднее, чем в нашей пустоши. Думаю, нашему темнику здесь тоже не по душе.  

— Смеешься? — фыркнул первый. — Модэ ненавидит юэчжи почти так же сильно, как… как своего отца! 

Одна из лошадей прекратила сонно жевать траву и глухо всхрапнула. 

Возле костра наступила тишина. 

— Вроде почуяли что-то… — неуверенно протянул кто-то третий. 

— Волки… здесь волков много, — хмыкнул первый, поворачиваясь к остальным боком. — А вы видели, кого Модэ приблизил к себе?  

— Курганника, Караша…  

— Известные головорезы… 

— Именно. И еще кое-кого. Всего двенадцать человек. Они теперь у него вроде телохранителей. Только знаете что? На самом-то деле никакие они не телохранители. Для другого нужны эти кровопийцы. Каждый носит черный шерстяной плащ, у каждого волчий череп на упряжи. Думаете, зачем это? 

— Зачем? — хором спросили все. 

— Это знак. Тайный знак. Скоро будет такое, что не каждый из нас сбережет голову на плечах. Вот что я слышал: из всего тумена Модэ выбрал сотню стрелков — самых метких и злобных. Были и такие, рядом с которыми Курганник ваш — просто ягненок. Он кормил их и жаловал больше, чем остальных. А потом вывел подальше в степь, поставил перед ними своего аргамака и сказал: стреляйте туда, куда выстрелю я. И выстрелил в того аргамака. А стрела у него была с костяным свистком. Полетела, засвистела да и вонзилась в землю рядом с конем. Не все выстрелили — пожалели коня. Этих Модэ сразу и казнил. На другой день вывел он оставшихся в степь. На сей раз поставил перед ними лучшую из своих наложниц. Каждый мужчина желал бы обладать этой женщиной, рассказывают, что бедра у нее были пышные, как у девок-юэчжи, которых мы продаем в Поднебесную. Кто пустит в такую стрелу? Нашлись охотники. Всем остальным Модэ в тот же день отрубил головы. А ведь сам-то — кто? Мальчишка! На другое утро он поставил перед воинами коня, — его подарил ему сам Тоумань. Вот в этого-то коня выстрелили все. 

— Нехорошие вещи рассказываешь, — подал голос кто-то из сидящих, — уж как я боюсь юэчжи, а темник наш, пожалуй, пострашнее будет. Он… 

Тут заржали кони, не дав ему закончить, из темноты полетели стрелы, одна из них вонзилась говорившему чуть пониже воротника, он коротко взвизгнул и повалился в костер. Еще стрела ткнулась другому хунну в живот. 

— Эй, собаки! — донеслось из темноты. — Вы захотели нашу землю? Так отведайте сперва наших стрел! 

Но хунну уже были на конях. Все их страхи выветрились. В руках у них были тугие луки и стрелы с железными жалами. Они выстрелили почти одновременно, юэчжи сорвались и помчались прочь. Хунну кинулись было в погоню, но почти сразу отстали — юэчжи, словно лисы, затерялись среди весенних трав. 

Один из хунну клялся потом, будто разглядел при свете звезд исполинского всадника верхом на туре… 

*** 

Грузовичок прыгает по узкой каменной террасе, дразнит одним своим бортом пропасть и холодную горную реку внизу. В кузове, затянутом брезентом, все дышат пылью и газом, а чтобы не задохнуться, натягивают футболки на лица. Кто-то справа от меня плюется и матерится, я слышу нервные смешки. Только Музыкант не закрывает носа: он откинул краешек брезента и курит, как ни в чем не бывало. Он выставил одну ногу на бортик. Волосы на этой голой ноге блестят на солнце, словно стекловата. В экспедиции Музыкант волонтер — как и я.  

Напротив сидит Специалист. У него лицо разжигателя войны, — плотное, сытое лицо сорокалетнего мужчины. В нем есть что-то микенское. Линии глаз и носа создают в нем сосредоточенность, даже заостренность. В этих чертах бытует бычье добродушие, спокойствие сильного человека: Специалист — бывший боксер. У него большие руки с опухшими козонками. Такой вот человек — пополам от Черчилля и от циклопа.  

Справа от Специалиста бледная тень — вздорный жилистый завхоз Кузьмич. У него круглая маленькая голова на индюшачьей шее. По шее суставом гуляет кадык. Сальных волос протуберанцы торчат на висках, лысый красный лоб блестит от пота. На носу очки, в уголках линз завелась плесень. Он сидит на жестяном ведре, тонкие руки перекинуты через колени, как колодезные журавли. Руки у завхоза сухие, острые, некрасивые. Он говорит всем, что это трудовые мозоли. Специалист считает, что это псориаз. 

Вот встал грузовичок — приехали на место. Прыгаем с борта на землю, тащим инвентарь. У Специалиста инструмент особый — красные измерительные рейки и плотная кожаная сумка на ремне, у нас попроще — ломы, лопаты и кирки.  

Терраса спускается от дороги к реке. Но реки не видно — у самого берега поднимаются выщербленные скалы и тянутся узловатые березы, похожие на останки допотопных чудищ. 

«Пошли», — кивнул привычно Специалист и сошел с обочины в траву. Его тут же скрыло с головой, мы видим только рейки, скрещенные за его спиной. Мы идем за ним плотной вереницей, спотыкаясь о камни и звериные норы. Всякий раз мы прокладываем к курганам новые тропы, и всякий раз трава поднимается, скрывая наши следы.  

Наконец, поле обмелело, из земли показались древние плиты, облепленные рыжим лишаем. Шесть больших каменных колец, в середине каждого курган — темный бугорок в траве. И еще четыре кургана без колец — их вовсе не видно издали, а вблизи — просто каменистые выступы, разбитые кустами дикого крыжовника. 

Трава здесь пахнет странно — не пылью и бензином, как следует пахнуть городской траве, а чем-то приторным, острым и сладким. Этот запах неприятен — он щекочет ноздри и остается в глотке кислым осадком. 

Свалили инструмент, Специалист суетится, измеряя и размечая курганы. Мы сидим на теплых валунах. Ветра нет — воздух повис тяжело. В пустом небе широко ходит ястреб. 

— Работаем аккордом, — Специалист смотрит поверх голов копателей. — Раздернуете и разбросаете эту насыпь до обеда — вечером свободны. 

Застучали лопаты. Кустарник подается с трудом, приходится разбрасывать камни, чтобы добраться до корней. В корнях живут шмели и медные ящерки.  

Вы знаете, что древние могилы пахнут пекарней? От раскопанной земли исходит аромат теплой выпечки, валуны похожи на горячие хлебы.  

Лучше всех работает Этнограф. Это коренастый, плечистый казах с добрым и обидчивым лицом. Он бывает на курганах каждый день — так уж получилось, что другой работы здесь у него нет. Поначалу он ходил в теленгитскую деревню, говорил с местными. В полевом дневнике своем он отмечал, что народ в долине пьет и быстро деградирует. Шестнадцать лет назад на реке должны были поставить электростанцию, долину затопить, а всех жителей переселить в город. Деревенские побросали хозяйство, и пока суд да дело, начали пить. Они пили, когда стройку сперва заморозили, а затем перенесли в другое место — вверх по течению на тридцать километров. Они пили, когда про электростанцию забыли вовсе и дорогу, проложенную для строительства, разбил бурьян. Шестнадцать лет протекли над долиной незаметно. Жизнь в ней прекратилась, осталась только полужизнь. 

Обычно Этнограф возвращался из деревни под утро, с трудом переставляя ноги, — настолько он был пьян. Он плакал, когда записывал наблюдения, чернила размывало, он вырывал страницу за страницей и писал опять. Наконец, в один из дней он смастерил из дневника флотилию корабликов и пустил вниз по реке. Один за другим кораблики, подхваченные течением, выплыли на стремнину и отправились на дно. 

С тех пор Этнограф выезжал на курганы вместе с волонтерами. Он работал весело и зло, выворачивал из земли валуны, вырывал с корнем крыжовник. У него были сильные, полные руки и короткие пальцы. Человек с такими пальцами не может сидеть без дела. 

Перерыв. Постелили плащи, расселись. Курим папиросы — сигареты кончились на прошлой неделе, пьем медицинский спирт, разбавляя всегда в разных пропорциях, — как неопытные алхимики. Водки на курганах отродясь не видали. 

Обмотав зачем-то вокруг своей индюшачьей шеи шарф, почесывая осторожно искалеченный нос, Кузьмич сидит на корточках, угрюмый и трезвый. Вчера его побили крепко, кулаки Специалиста здорово погуляли по его лицу. На переносице сочится красная дужка, и кончик носа смотрит влево.  

Обычно Кузьмич пил красиво — наливал полную, выпивал залпом, прикладывал к ноздрям корку черного хлеба и запрокидывал голову назад, как цапля. Но вчера Специалист обнаружил, что из погреба пропала вся тушенка, и сломал казенную лопату о его спину. Поэтому завхоз не прикладывает больше к ноздрям корку и не запрокидывает головы. Теперь он бросает в кружку, в простую воду, рафинад и размешивает ложкой.  

«Плохо разметил, — ворчит Кузьмич, когда Специалист не может его слышать. — Половина насыпи за квадратом. Настоящий археолог выходит утром на середину кургана, выжирает бутыль водки и падает — «здесь и копайте». И никогда не ошибается». 

Время идет, становится тоскливо. Пар поднимается от земли, унося хлебный дух. Остается только желтая глина. Я не участвую в разговоре, только глотаю снова и снова острое, горькое пойло. Закусывать нечем. Приходится подолгу переводить дыхание. 

— Так ты писатель, что ли? — снисходительно улыбнулся Специалист.  

Это он меня спросил. Это опасно. Я покачал головой. 

— А я слышал, что писатель. Бумагу мараешь, — продолжал улыбаться разжигатель. — И что ты все высматриваешь? Что глядишь по сторонам? Зачем приехал?  

Что я мог ответить ему? Зачем я приехал? В ту минуту я с трудом мог сформулировать причину, — а сейчас не смогу связать и двух слов — настолько неясной была моя цель. Многие годы меня терзал один смутный вопрос. Он касался сферы важной и невыразимой простым языком. Для того только, чтобы изложить его, требовались новые слова и новые звуки. 

Полгода назад я услышал впервые историю о пропавшем археологе и решил, что обнаружил наконец отправную точку для своих поисков. Так я стал волонтером на объекте Караташ-5.  

Три месяца я работал в экспедиции, пытаясь узнать историю через ее соучастников. Лето прошло. То, что казалось поначалу удивительным и занимательным, сделалось за это время пресным и знакомым. Даже медвежьи следы на прохожей тропе. Даже скала, повисшая над разбитой дорогой, — огромная каменная щепа, вонзившаяся в гору своим острием. Непривычны были только люди — каждому из них я удивлялся, как и в первый день. Возможно, это были люди простые и вполне заурядные, но чутье мое уже обострилось, и в каждом я видел ценную часть истории, каждый содержал в себе особенную прелесть. Я взял за правило ни о чем их не расспрашивать — только наблюдать за ними. Предмет моих поисков все это время был отделен от меня тонкой, полупрозрачной стенкой. Я мог видеть только размытые очертания этого «нечто» и приблизительно представлять это в своем уме, но оно все равно было недоступно моему прямому наблюдению. 

— Х…ло ты, а не писатель, — проворчал Специалист ласково. 

Утром отряд остановился возле колодца, и молодые волки смогли наконец попить. Солоноватая вода из колодца избавляла от жажды и нагоняла сон. Ашпокай опустился на шею лошади и закрыл глаза, бессильно свесив руки. Кто-то из товарищей больно толкнул его в бок, и Ашпокай беспомощно и сонно вздернул голову и выругался, вызвав у всех смех. И Ашпокай тоже засмеялся, глядя на товарищей, на их лица, на белые зубы, на истлевшие рубашонки на их плечах, распахнутые, как всегда, растрепанные ветром. 

— Дааа… давно я не пил кобыльего молока, — вздохнул Соша. 

— Эх, скорей бы река, а то меня вошь заела, — заныл Инисмей. 

— Вошь? Тогда вода тут не поможет, — смешливо отозвался Соша. — Старики говорили, нужно коровьей мочой умываться. 

— Хех… — Инисмей скривился. — Врешь, болотная крыса... 

Соша приблизился и отвесил ему смачную оплеуху. Инисмей засопел и втянул голову в плечи. 

— Нечего лаяться, — улыбнулся Ашпокай. — Соша правду сказал, я тоже слышал… мочой надо. 

— Мочой! Коровьей мочой! — загалдели со всех сторон мальчишки. 

— Ну вас всех, — огрызнулся весело Инисмей. 

Тут Михра коротко свистнул. На стоянке сразу наступила тишина. Все смотрели на Михру. Сейчас на лице его не было страшной зубастой маски из лосиного рога, и все видели розовый шрам, расчертивший его левую щеку от уголка рта до уха. Вместо кожи на щеке была нежная мякоть с чуть темными краями — след от хуннской стрелы.  

Михра самый старший в своре молодых волков, все остальные — мальчики, всего десять душ, смуглые, тонкие, всегда голодные.  

Недавно они принесли Клятву. Ашпокай хорошо помнил эту ночь — на княжьем кургане, в горьком дыму костров, они стояли, обнажив тощие груди с черной россыпью татуировки. Михра ходил меж ними как злой дух, освещая их лица светом головни. Он читал молитву на древнем наречии. Он сам был еще молод, этот Михра, мальчишки звали его Старший Брат. Ашпокаю он и вправду приходился братом… Когда появились все огни в созвездии Лося, Михра затушил головню и чиркнул по груди каждого мальчика сажей — там, где находилось сердце. Это был знак, что отныне они выжгли из своей груди жалость к врагу. Мальчик, которого касалась головня, начинал произносить слова Клятвы: «Пришло время, и псы поднялись против хозяев. Воля псов — это воля железа и единства. Нас мало, между нами нет мира, псов же — черные реки, и реки эти уже текут по нашим пастбищам. Мы должны стать призраками, ночными духами — пусть псы боятся спать. Мы будем находить их кочевья и разорять. Мы будем засыпать и отравлять колодцы, вытаптывать луга. Пусть псы дохнут от голода, пусть грызется их свора. Солнцем и огнем клянусь умереть, но истребить врага». 

Мальчики стали воинами. Отныне они охотились на хунну. 

Вчера выдалась удачная охота. 

— Мы убили двух бешеных псов, — говорил Михра мальчикам. — И еще одного, за ночь до того. Но они перегрызли всю нашу семью, нашу с Ашпокаем. Ваши семьи тоже пострадали, поэтому вы здесь. Скажите, кто-нибудь почувствовал жалость к этим псам? 

— Нет! Нет! — закричали все. Ашпокай старался кричать громче всех. 

— Паралат слаб, паралат сносил все зубы, ему псов не победить, — продолжал Михра — Только на вас вся и надежда. Вы учитесь стрелять, пока я жив. Скоро, чувствую, вам придется охотиться без меня. 

Мальчишки смущенно переглянулись. Они и представить боялись, что Михра погибнет. С ним, с этим могучим воином на рогатом коне, они были маленьким войском, без него — горсткой голодных детей. 

— Я не бессмертен, — сказал Михра спокойно. — Вчера одна из стрел просвистела рядом с моей шеей. Возьми этот пес на полволоска влево… 

— Куда там! — крикнул Павий. — Они же все раскосые! 

Ответом ему был дружный гогот. Ашпокай тоже смеялся, хоть он знал о хунну не меньше Михры. Он знал: стоит бояться этих странных, раскосых людей с медными, плоскими лицами.  

Перекусили. Со вчерашнего дня осталось еще немного ячменных лепешек да пара кусков отверделого сыра. Кто-то ворчал, мол, что за еда — лепешки? Давно не пробовали молодые волки мяса. 

Ашпокаю нравилось смотреть, как Михра ест, — сильные челюсти работали, перемалывая сыр, взгляд был неподвижно уставлен на восток, на золотистую кромку холмов.  

Род Ашпокая и Михры жил просто. Для стрел своих они использовали костяные и кремневые жала, жили в небольших шатрах из дерева и войлока. Кочевали вслед за луной по своей земле и гнали перед собой шесть тысяч овец да небольшой табун лошадей. В том роду мужчины сидели на голых конских спинах, как в седую старину. Так и жили они из года в год. А потом встретился им на лунной дороге зверь-перевертыш. Невиданный зверь, не волк и не лисица — чужак, хунну. 

Знал этот чужак только одно слово: «Мое». Овечьи отары — мое. Лошади — мое. Женщины — мое. Драться пытались люди холмов, да вот стрелы у хунну были железные и медные с глиняными свистками. Нападали они всегда слаженно, и ничего нельзя было понять от свиста их стрел. Так и разбросало род Ашпокая по холмам, растеряло в густой, душной траве, и в три месяца остались они с Михрой одни. Ашпокай поначалу плакал горько по тем, кто остался лежать в траве, а потом Михра сказал: «Не плачь. Они там по нам плачут еще горше. Нам нужно ехать на собрание племен. Скажем, чтобы поднимались наши люди на войну». 

Ашпокай повидал паралата вблизи — худого человека в высоком красном колпаке, с тонкими золотыми крыльями — знаком небесного покровительства. Лицо паралата было черное, сморщенное, как у старика. Прежде времени сожгла его степь, оставив что-то сродни головешке.  

Это было на шумном собрании, на пестром ковре, под разноголосый гомон старейшин. Михра въехал в их круг на вороном Рахше и встал перед паралатом так, что конь ступил передними копытами на персидский ковер. 

— О, Великий! Хунну напали на мой род, — говорил Михра. — Они растоптали наше кочевье и согнали на наши луга своих овец. Великий! Вели собрать большое войско. 

Паралат смотрел на Михру недоверчиво, зло. Отчего-то испугался он этого огромного воина на рогатом коне, лицо его исказилось, верхняя губа приподнялась, как у злобного пса, и стали видны зубы цвета гипса. 

— У нас в плену их царевич, — сказал он, — хунну не посмеют… 

— О, Великий! — из толпы выскочил тучный человек с обвислыми усами, бледный, как сырная голова. Он с первого взгляда стал гадок Ашпокаю. На бегу человек сорвал с головы башлык и бросил на землю: 

— Великий, я виноват! Царевич Модэ бежал! Пять дней, как бежал! Я все боялся тебе сообщить. Он задушил охранника и увел одного из моих коней. 

— Пошел прочь! — закричал паралат и еще больше потемнел лицом. — За мальчишкой не мог присмотреть! Ты мне не родня теперь! Овец пасти будешь! 

Тучный человек был Малай — один из младших братьев паралата, сотенный воевода. В один миг потеряв всю свою власть, он пополз задом от царского ковра, и все сидевшие сзади старики отворачивались, отодвигались от него. 

— Беда пришла, — паралат встал и направился в шатер. 

— Подожди! Постой! — кричали всадники. 

— Вернись! — выкрикивали старики. 

— Скажи, что нам делать! — сказал громко Михра, и его паралат услышал. 

— Мы будем ждать, — сказал паралат. — Хунну не пойдут на наши холмы. Нечего им здесь делать. Уберутся восвояси. А если сунутся… мы им покажем. — И паралат показал кулак с желтой сухой кожей, с просвечивающими белыми костяшками. 

И все закричали радостно, наперебой, потому как паралат был паралатом и все верили ему и его кулаку. Только Михра не кричал. Он молча повернул коня и выехал из круга старейшин. И Ашпокай поехал следом. 

Паралат верно сказал про беду. Вскоре стряслось такое, что и старики не могли припомнить ничего подобного. 

А все случилось оттого, что паралат был отходчив и имел слабый нрав. Не отправил он Малая пасти овец, а напротив — снарядил ему отряд в двести луков да и послал на дальние курганы, на самую границу с землей хунну. Там собралась еще сотня пастухов, охочих до драки.  

Во главе своего маленького войска Малай мчался по степям гордым зверем. Пастухи прятали своих дочерей. Стоянки пустели, едва появлялся вдали отряд Малая. Много грабил брат паралата, много шумел и гулял.  

Но когда наступила весна и случились из далекой холодной пустоши первые хуннские разъезды, не стало Малая. Исчез он так быстро, как только и мог исчезнуть в степи трус на коне. Рассказывали, что будто бы на другое утро из морозного тумана вышли всадники на коренастых мохноногих конях, но никто не трубил, не бил в воеводский бубен. Малая не стало, а разбойники его только робко переглядывались да переговаривались, что надо бы выехать вперед, сыпануть по хунну легкими костяными стрелами. А потом, словно им кто невидимый отдал приказ, побросали на землю свои пестрые башлыки, сорвали с лошадиных морд золоченые маски и помчались в разные стороны. Хунну пришли и ушли. А затем, через пару недель, наведались снова. И опустели степи… На земле от кочевий — только пепельные пятна, в колодцах плавает конский навоз, на курганах страшные пугала из бараньих костей и черного тряпья. Пусты пограничные холмы, — кто бежал от хунну, а кого и в землю втоптали. Пусто, холодно. Только кажется, что зовет кто-то тихо: «Михра… Михра…» 

Был такой в старину богатырь — или бог, — Ашпокай уже и не помнил. Прежде слышал он от стариков про него разные сказки, да потом перезабыл почти все, осталось только в памяти слово одно — «Михра». «Михра» — значит «друг», «Михра» — значит «Солнце». А для Ашпокая слово это значит еще и «брат». 

Брат был рослый и плечистый, волосы у него были белые, длинные. Ашпокай завидовал таким волосам — сам он был рыжий, рябой, совсем нескладный. Но завидовал по-доброму, вздыхая про себя, как хорош его брат, и думал, что скакать подле него на охоте и в бою — уже большое мальчишеское счастье.  

Другая зависть снедала его, и она порой теснила в уме Ашпокая даже братскую любовь, — Рахша, конь-великан, носящий рогатую маску. На нем Михра был как бог с наскальных рисунков или богатырь из какого-то забытого сна. В нем была какая-то необъяснимая тоска, страшная тьма шагала за ним по пятам. Иногда Михра становился мрачен, как скала после дождя. В глубине его глаз что-то билось и рокотало, обливалось темной кровью. Он со смертью был одного племени, но из всех молодых волков только Ашпокай до конца понимал это.  

 

— Вот что, — сказал Михра громко, так что все мальчишки встрепенулись, и Ашпокай опомнился от раздумий, — нам здесь ждать больше нечего. Охота наша — дело хорошее, но так нас скоро постреляют, как зайцев. Земля эта разорена. Пропавшая земля. Говорят, князья-бивереспы собирают большое войско в Белой степи. На восток пойдем, больше — чего ждать? 

К нему подъехал стройный темный Атья и тихонько сказал: 

— Я-то поеду с тобой. И еще пятеро-шестеро. Мы-то молодые волки. А эти вот, волчата-слепыши. Куда им в войско? Как с ними быть? 

— Слепыши, говоришь? — Михра вдруг по-разбойному гикнул и налетел на своем Рахше на толпу мальчишек, схватил одного, поменьше, с коня и ловко усадил перед собой. Остальные шарахнулись со смехом в стороны. 

— Ты, что ли, слепыш? 

— Нет, пусти! — мальчик завозился смешно, тявкнул и вцепился Михре в руку, так что кожа на месте укуса побелела. 

— Гляди… больно кусает, — крикнул Михра. — Больно, да не до крови. Только кожу помял до синевы. Значит, и вправду волчонок. Отрасти себе зубы, волчонок, а то бросим в степи. Верно, Атья? Бросим? 

— Отчего же… — смутился Атья. — Я просто… 

— «Просто» он! — лицо Михры стало вдруг серьезным. — А куда мне их девать? Некуда, сам видишь — пусто кругом! Так что едем все — и волки, и волчата. Там, глядишь, в пути и волчата подрастут! Едем! Ууу-у-у-у! 

Человек стоял на замшелом шишковатом камне и, казалось, не замечал приближения всадников. Был он невысокого роста, на худых плечах его висело холщовое платьишко, за спиной торчал тонкий шест с двумя тыквенными флягами. Ветер покачивал пустые фляги, и они сухо постукивали на ветру. На голове человека был потертый шерстяной колпак, из-под которого торчали засаленные патлы. Лицо, перекаленное степным солнцем, с узкими хитрыми глазами и темными, печеными скулами выдавало в нем жителя Поднебесной. На сыромятном ремне висел короткий меч-дзянь — любимое оружие разбойников и странствующих мудрецов.  

Он стоял на камне, как сгорбленное, засушенное ветром деревцо, и не замечал тринадцати страшных людей, подъехавших и окруживших его со всех сторон. 

Модэ поздоровался с незнакомцем, тот улыбнулся и кивнул в ответ.  

— Это отшельник из Поднебесной, — тихо сказал темнику Курганник. — Не слушай, что он говорит. Не верь ему. Он видит и знает больше других. 

— Ты у нас сам известный колдун, — отмахнулся Модэ. — Ты да Харга. Что этот человек может сделать мне? 

Про себя же он подумал, что Курганник, конечно, прав и что жителям Поднебесной нельзя доверять ни в коем случае. Немало мыкалось в степи разного беглого люда — разбойники и конокрады, проворовавшиеся чиновники и убийцы уходили из Поднебесной в степь, потому что «у хунну весело жить». Одних степняки убивали, других принимали в свои стаи. От этих — жестоких и смелых — пахло кровью и сажей, в них был драконий дух, они были почти что хунну, одной с ними масти.  

Но этот странник… другим был. И как от него пахло, Модэ не мог разобрать. 

— Здравствуй, добрый человек! — начал разговор сын шаньюя. — Скажи, что ты думаешь о наших краях? 

Он говорил тихо, на языке Поднебесной, стараясь выговаривать каждое слово, непривычно заплетавшееся на языке. 

— Очень ветрено, — легко ответил незнакомец на языке хунну. — Ветрено и пыльно. Ночью, пожалуй, что и холодно. 

— Ты ночуешь под открытым небом? — заботливо улыбнулся Модэ. — Нельзя так, добрый человек! Здесь много диких зверей. Пойдем лучше со мной. У меня во-о-он за той горой кочевье. Там тепло, есть кумыс и женщины. Ты любишь женщин? 

Старик ухмылялся, застенчиво склонив лицо. Это была игра, конечно. Но ему, видно, нравилось играть с чернявым юношей из племени людоедов. 

— Дай ему коня! Одного из моих коней! — велел Модэ Карашу. 

Караш повиновался, не поднимая на господина угрюмый свой взгляд. Он не имел способности говорить от рождения, этот Караш, все звуки, которые он издавал, были похожи на медвежье рычание. И силен был Караш, как медведь. Голыми руками рвал на куски живого барана. Из всех людей его только да еще, пожалуй, отца боялся Модэ. 

Вот странник уселся ловко на коня, и они направились к черному отрогу. 

— Скажи, добрый юноша, а кто твои друзья? 

— Они мне не друзья, — гоготнул Модэ, — это мои… забыл слово… как в Поднебесной называется… гончие псы! 

Незнакомец довольно кивнул, словно что-то прояснив для себя. 

— Я не заметил, извини. В наших краях собаки не ездят на лошадях и ведут себя совсем по-другому. Но теперь я вижу — это действительно собаки. Правда, не знаю их масти. 

Курганник остановил на нем длинный взгляд, но промолчал. Кто-то ощерился, но засмеялся только Модэ. А уж он-то схватился за бок от хохота. 

— Если ты будешь говорить такие вещи про моих ребят и впредь — оставайся. Я даже буду платить тебе жалованье, — давясь от смеха, выговорил он. — Живи у меня сколько хочешь. Если, конечно, мои гончие не загрызут тебя ночью! 

— Не бойся. Я буду с тобой сколько нужно, — спокойно ответил путник.  

 

Вот доехали до княжьей стоянки. Хунну стреножили коней, скинули с себя одежды и завалились в большой шатер. Здесь было душно, дымно — от каменного алтарика струился конопляный дурман, голая кожа хунну отливала желтым маслом.  

Здесь странник назвался Чию. Модэ усадил его возле себя и угощал вареным барашком. Масляное, рябое лицо Модэ с прочернью татуировки растянулось довольно, глаза он прикрыл, наслаждаясь одурью. 

— И как бы так сделать, чтобы совсем не умирать? — спросил он вдруг благодатно. Мысль эту он выхватил из горячей путаницы других мыслей и смаковал теперь то, как она прозвучала. 

— У моего учителя были бессмертные кости, — тихо отозвался Чию. 

В глазах Модэ вспыхнуло любопытство: 

— Я слышал что-то от ваших негодяев. Да, точно, был при мне какой-то меняла. Он говорил про кости… 

— О, это был образованный меняла. Что ты с ним сделал? 

— Я? — рассеянно хмыкнул Модэ. — Пожалуй, что приколотил к дереву за уши. Так что там про кости? 

— В свое время, господин мой, в свое время. Если ты и вправду будешь платить мне жалованье, я расскажу тебе удивительные вещи, — Чию знал, как ладить с царевичами. Первое правило — не утомлять их долгой беседой. Несчастный меняла не знал этого простого правила и поплатился. Но если тебя выгнали раз из дворца Джаньго с лошадиным хомутом на шее, ты навсегда запомнишь, как вести себя в присутствии господ. Чию помнил. Про лошадиный хомут он упомянул тут же, чтобы рассмешить Модэ. 

«Пожалуй, для начала я научу тебя писать, — думал Чию, глядя на царевича. — Злости и силы в тебе на десяток ванов-драконов. И ум твой, как у битой лисицы, — чего стоят эти двенадцать резаков! Хорошая придумка! Образую я тебя, звереныш, будешь ходить у меня на задних лапках. Не видали мои прежние господа этаких зверей. Однако какая в нем сила! Все вокруг него приходит в движение. Как хорошо, что я нашел его первым». 

Модэ не знал про эти его мысли. Он радовался новой своей забаве. Странные были забавы у сына шаньюя.  

— Отец присылал гонца, — вдруг сказал он своим батырам. — Желает знать, скоро ли на этих холмах переведутся юэчжи! 

— Скоро, господин, — прорычал захмелевший Курганник. — Всех передавим. У них тонкие жилы, у них костяные стрелы. У нас — десять тысяч луков! 

— Говорят, юэчжи помогает древний бог, — крикнул Модэ. — Бог этот ездит верхом на туре. Так вот, слушайте все! Изловите мне этого бога, я приторочу его к своему седлу! 

— Ха! Га-га-га! — заорали хунну. 

— Вот отец порадуется, — усмехнулся Модэ, опрокинув плошку араки.  

Темник, когда выпивал, всегда заводил речь про юэчжи. И про отца тоже — обмолвками, мрачными намеками. Тогда братия его не ликовала, а переглядывалась тревожно, только немой Караш улыбался, и становились видны его крупные, заостренные зубы, смоловшие до корня немощный язык. 

*** 

Река была долгая и мутная. Ашпокай узнавал эти места — чуть ниже по течению берег заметно поднимался, превращаясь в невысокий утес. На утесе собирались зимой куропатки, это Ашпокай знал наверняка: как-то вместе с братьями он проходил по заледеневшей реке и поднимался на этот занесенный снегом обмылок. Ашпокай помнил, как билась под его заячьей шубкой первая пойманная курочка и Михра улыбался ему — тогда это была простая, человеческая улыбка, ее не сменил еще оскал солнечной маски. 

Было уже за полдень. Мальчишки сбросили с себя свое жалкое тряпье и осторожно завели лошадей в воду. Сначала долго обмывали конские спины, грязные от степной пыли, а потом уже мылись сами. Только Инисмей залез в воду в одиночку. Чахлый его конек пасся на пригорке, пока Инисмей, грязно ругаясь, шапкой сбивал с себя вшей. 

Михра спохватился и прочел короткую молитву — извинение перед Дану — владычицей рек, и волчата, выбежав из воды, растянулись на жесткой траве. Деловитый Атья отдыхал недолго — взяв с собой троих мальчишек, он направился в рощицу, что росла неподалеку, — наломать веток на остроги. Наточили рогатки, примотали к остриям лыком — хорошие получились остроги. Атья один среди молодых волков хорошо знал, как ловить рыбу, — из бересты он делал лодочку размером с ладонь и привязывал ее на тетиву. На лодочке он ставил горящую лучину. Пустишь такую лодочку на тихую воду — она плывет себе и не тонет. Далеко не уплывает — рыбарь держит ее на тонкой жилке тетивы. Вроде бы детская забава, но в ней — большая хитрость рыболова. Глупая рыба видит отблеск лучины и собирается вокруг лодочки гурьбой, а тут уж в ход идут остроги… 

Ашпокай дремал, растянувшись на солнышке, словно кот, когда прибежали испуганные мальчишки — на вершине утеса они нашли дурной знак — пугало. Головой пугалу служил треснувший бараний череп, поверх шеста было наброшено рваное черное руно, вымазанное навозом. Мухи густой тучей кружились над ним, и в воздухе стоял горячечный гул. 

— Это знак дурного колдовства, — сказал Михра задумчиво. — Модэ так говорит: «наша река». 

— Зачем она им? — вздохнул Ашпокай. — Хунну и рыбы-то не едят. 

— Все верно, — улыбнулся Михра. — Если хунну овладеют этим краем, река уйдет: Дану не потерпит этой гнусности. 

Чучело сломали и сожгли. Дым разогнал мух, быстро ушла черная гарь, и стало легче дышать. Молодые волки стояли, улыбаясь друг другу и этой своей маленькой победе над Модэ. 

Был вечер, и рыбари во главе с Атьей ушли со стоянки и поднялись вверх по течению. Вскоре в темноте замаячили огоньки лучин. Ашпокай не мог видеть друзей, но он ясно представлял себе застывшие их фигуры — они стояли неподвижно, держа наизготове остроги, вглядываясь в отблески лучин, в темную воду, где толпились и ворочались бестолково рыбины. Кому-то из рыболовов вода доставала до икр, кому-то — до пояса, лодочки с горящими лучинами кружились на воде, волчата напряженно вглядывались в мутную воду... 

Всплеск! Ашпокай различил сразу — это Атья ударил. Атья бил быстро и не промахивался никогда… 

— Много огня. Плохо, — вздохнул Ашпокай. — Здесь ведь недавно были хунну. 

— Мы все есть хотим, — пожал плечами Михра. — Чем ты велишь завтра волчат кормить? 

Ашпокай не знал, что ответить на это. Он уставился в темноту, на рыбацкие огоньки, и молчал долго. 

— Знаешь, Ашпокай, — заговорил Михра, — я никогда не говорил тебе, но здесь у меня случилось видение — на льду я увидел — словно отражение! — крыло орла и овечье око. И голос чей-то сказал мне: «Большая у тебя судьба, но у брата твоего судьба много больше». Какой-то бог говорил со мной тогда. Теперь-то я понимаю, что он это про тебя, Ашпокай. Других братьев у меня уже и нет… 

Ашпокай недоверчиво хмыкнул, повернулся набок и заснул. Ему редко доводилось спать на земле, и шепот травы быстро убаюкал его, отогнав дурные мысли. Не разбудили его даже довольные, крикливые рыбари, вернувшиеся среди ночи с добычей, — у Атьи на плече покачивалась связка серебристых рыбин.  

Хунну было двое. Они поили лошадей из грязной, размытой ямы. Они возвышались над конями — коренастые, узловатые, бесконечно уродливые. И язык их был смесью гортанного рыка, лая и клекота — так, по крайней мере, казалось Ашпокаю.  

Они говорили спокойно, не замечая притаившуюся смерть. Чуть поодаль от этих двоих поднимался глиняный обрыв, разлохмаченный на гребне сухой, ломкой травой. Среди этой травы распластались неподвижно молодые охотники. 

— Еще есть? — тихо спросил Ашпокай. 

— Еще… двое-трое… гляди — вон дымок… — Михра беспокоился, жевал травинку, белая личина торчала над его глазами козырьком, прикрывая глаза от солнца.  

Пятеро хунну — это даже не разъезд, это могут быть только голодные пастухи, выехавшие половить зайцев. 

Объехать нельзя. Дать бой опасно — вдруг ловушка? 

— Волчата ждут, — прошипел Атья, шевелясь где-то рядом в траве.  

— Хорошо, — Михра привстал на одно колено, остальные последовали его примеру. 

Они выпустили стрелы одновременно — стрела Ашпокая попала в круп серого мерина, конь встрепенулся. Хунну закричал, падая на землю, — вторая стрела впилась ему в руку. Другой всадник не успел и вскрикнуть — Михра попал ему точно в глотку. Но тут случилось что-то непонятное и непоправимое — из-за глиняной кочки, там, где только что слабо тянулась серая струйка, вдруг повалил густой, жирный дым. Спустя мгновение молодые волки были уже там. Хунну в синем кафтане вытряхивал в костер остатки какого-то черного порошка. Увидев мальчиков, он закричал, как раненый заяц, и нырнул в густую траву. Там его настигла стрела Атьи. 

— Зачем это? — спросил Ашпокай. — Что это было? 

— Ловушка. Западня, — сквозь зубы выдавил Михра. — Нам нужно разделиться теперь. Атья! Бери младших, уводи дальше в степь. Не за вами охотятся — за мной. Доведи волчат до нашего войска. 

— А я с тобой! — Ашпокай почувствовал, что заплачет, если Михра отошлет его с Атьей. — Я не хуже тебя стреляю! 

— Стрелять-то ты умеешь, — прищурился Михра. — А умирать?  

— Все равно! Я с тобой. 

Ашпокай слышал, как гудит земля, как раздается вдали хуннский лай — сначала тихий, как стариковский кашель, но с каждой минутой все громче, отчетливее: 

— Хай-рай! Хай-рай! 

— Быстро! Быстро! — Михра махнул рукой, и они помчались.  

Теперь их было только пятеро. Ашпокай летел над густой травой, а в голове его метались дикие мысли. Он и думать не мог, что их веселое разбойничье братство распадется так быстро. Он еще не видел загонщиков, но отчетливо слышал, как тянут они свой боевой клич: «Харррааааай!» 

Но вот впереди темные кромки туч… задвигались, заходили тучи! 

«Окружили!» — прыгнуло у Ашпокая в груди. 

Две темные, пыльные волны двигались им наперерез. Их было не меньше сотни, этих охотников.  

Раздался свист, тоскливый, протяжный, похожий на вой зимней метели. Вдруг конь под Павием взбрыкнул и провалился в густую траву вместе с седоком… 

«Значит, теперь четверо», — Ашпокай отчего-то кивнул этой своей мысли. 

— Главное, проскочить! Быстрее! — крик и ругань ветер срывал с губ Михры, рвал на лету и разбивал о плечи Ашпокая. 

Черное живое впереди почти сомкнулось. Такое же живое, невидимое, но ощутимое явственно кожей, мчалось за Ашпокаем по пятам.  

Конь под мальчиком вздрагивал и храпел. Рыжая шея его стала подобием красной слюды. Ашпокай бил его в бока и в тугие жилы возле паха и сам вскрикивал от боли… стены пыли смыкались впереди… 

Потом наступила тишина. 

Березовая роща, белая гребенка из рыбьих костей. Меж деревьев видна широкая равнина, темные облака низко ходят над ней. 

— Ашпокай, — тихо говорит Михра, — я останусь в этой роще. 

Ашпокай молчит, знает — правду сказал брат. 

Стрела эта была с черным оперением, с наконечником, похожим на хищную птицу. На черенке красной змейкой вьются непонятные, чужие знаки. Она вошла в спину и вышла с другой стороны, вырвав чуточку блестящей мякоти. Теперь в груди Михры что-то булькало и хрипело.  

Тут же стреноженный Рахша беспокойно переступал с ноги на ногу, топал, поднимал морду.  

— Инисмей, Соша, принесите воды, — сказал Ашпокай. — Я слышал неподалеку ручей! 

Он старался сохранять спокойствие перед братом. Брат был героем, брат был Михрой. 

— Михра… Михра… Слышишь меня? Ашпокай с тобой. И Рахша с тобой. 

— Атья увел младших? — розовая пена накипала на запекшихся губах Михры. Он мог еще сидеть и смотреть по сторонам, но подняться был уже не в силах. 

— Я не видел, — голос Ашпокая дрожал. — Кажется, вырвались они. Все враги за нами поскакали. Грохоту было! Но мы убежали… убежали…  

Глаза Михры словно подернулись луковой пленкой. Ашпокай вдруг стал огромен, его медное лицо поплыло от нахлынувшего жара. Михра прикрыл глаза, он говорил медленно, переводя дыхание: 

— Кажется, будто в груди застрял этот проклятый хуннский свисток. Дышать трудно. 

— Инисмей, Соша! — позвал Ашпокай. 

Ответа не было. 

— Здесь еще могут быть хунну… — говорил Михра. — Как они… могли догнать… моего Рахшу? 

— Инисмей, Соша! 

Молчание. Михра забылся совсем и что-то бормотал уже совсем невнятно. 

«Стрела смазана ядом!» — Ашпокай осмотрел наконечник. На крыльях черной птицы виднелся еле заметный желтоватый налет. 

Мальчики появились с бурдюками, полными воды. Лица их были цвета серой извести. 

— Хунну здесь, — прошептал Инисмей. — В роще. Мы видели одного у ручья.  

— Они нас выследили!  

— Как? Мы путали тропы, как русаки, — Ашпокай плеснул немного холодной воды на запекшееся от боли лицо брата. 

Сумерки опустились на равнину, от берез легли глубокие тени, потускнели последние багровые разводы. 

— Пи-и-ить… — Михра пошевелился и тут же потерял сознание. Повязка опять съехала на бок и потемнела от свежей крови. 

Холод подступал к мальчикам со всех сторон, вышагивала из-за деревьев сизая, звездная ночь. Потом набежала серая хмарь, и ветер, набрав сил, зашумел блестящей березовой листвой. 

И тогда из степей, из бесприютных пустошей донесся вой. 

— Волки… — прошептал Инисмей. 

— Нет, — твердо ответил Ашпокай, — это не волки. 

Мальчики переглянулись. Никто не сказал больше ни слова, хотя все, похоже, подумали об одном и том же. 

 

Хунну, сами не ведая того, привели за собой ночных духов-перевертышей. Духи эти рыскали по разоренным кочевьям и курганам, пожирая трупы. Трупами только и кормились перевертыши — живой человек легко мог прогнать их от себя, если знал заклинания. 

Мужчинам не пристало говорить о таких вещах, только иногда у костров старики или бабы рассказывали, будто перевертыши похожи на волчий молодняк или на крупных лис, имеют красную шерсть и редко появляются при свете дня. Сбиваются они в большие стаи — куда больше волчьих. Днем будто бы могут они превращаться в людей или певчих птиц и заманивать путников в коварные свои ловушки. 

Откуда взялись эти перевертыши? Старики говорили, будто сразу после смерти богов в телах их завелись могильные черви. А те черви и стали недобрыми духами и остались в ночи — рыскать среди могил. 

В детстве Ашпокай видел их — далеко на юге, на кургане бога пастбищ Раманы-Пая, где они с семьей приносили в жертву ягнят. Ночью к могиле бога сбежались перевертыши, они обступили ее со всех сторон, с жадностью принюхиваясь к запаху жертвенной крови. Взрослые разогнали их огнем и молитвами, а Михра даже подстрелил одного. Ашпокай увидел утром на земле крупного рыжего зверя вроде собаки, но не посмел подойти поближе. Зверь так и остался лежать в траве — никому бы не пришло в голову сделать из его шкуры воротник или шапку. 

Сейчас перевертыши подступали к Михре, невидимые в густой траве, скрытые частоколом берез. Ашпокаю показалось, что он слышит их голоса — не человеческие, не звериные, шипению сродни, полные голода и зависти: 

«Отдай его нам, всадник. Отдай его нам. Мы с братом твоим будем бегать теперь под луной. Он будет нам по крови родня. Он забрал у нас брата, а мы шли за ним всю его жизнь, вынюхивая, когда он станет умирать». 

Огня у мальчишек не было. И заклинаний не знал никто из них.  

Михра, который до того лежал неподвижно, вдруг выгнулся дугой и, видно собрав все силы, все, что остались, прокричал: «Нет! Ашпокай! Не отдавай меня им!» Кони заржали, страшно заметался Рахша, топнул по земле тяжелыми своими копытами. 

Призраки отступили, и снова прокатился по земле их жадный вой. Они приближались, эти огненные точки в траве. Ашпокай выпустил уже три стрелы, но куда ему до богатыря Михры! Перевертыши наступали, переговариваясь между собой лаем и визгом. Им нужен был Михра, упрямство было их оружием.  

— Свет! Свет! — закричал Соша, указывая в глубину рощи. 

— Наверное, хунну. Этого нам не хватало, — прошептал Ашпокай, доставая стрелу.  

— Подожди! — Соша поднял руку. — Я слышу голос. Он молитвы поет… 

Свет приближался, и, кажется, холодная, звездная синь отступала перед ним. 

— Благая Ардви-Сура… — слова доносились до мальчиков глухо, человек молился незнакомым богам, но это была молитва, а призраки боятся любых богов! 

И в самом деле — тявканье и визг стали звучать глуше. Свет приближался, оттесняя перевертышей из рощи, как оттесняет лекарь гной из раны. 

Ашпокай вскочил на коня, вглядываясь в темное пространство. В отблесках огня он увидел человека в длиннополом платье. А потом, словно видение из дурного сна, из-за деревьев с громким лаем появился большой пес. Оборотни метнулись прочь, и как будто стало легче дышать. Кажется, тогда обессилевший Ашпокай, наконец, потерял сознание. 

Всадники на турах, на златорогих оленях и грифонах промчались, прогрохотали по небу и исчезли в кровавой закатной пене. Там, в облачной дали, они сошли в семь великих курганов, и земля вокруг них стала священной. 

— Боги ушли! Боги умерли! — запели на земле, у костров, в кибитках и юртах. С неба сыпался осенний звездопад. Люди зябко жались друг к другу, вглядываясь испуганно в холодное, колючее небо.  

— Боги умерли! Началась наша жизнь!  

Ашпокай задрал голову и подставил под звездопад ладони. Но вдруг его накрыла тень — птица-гриф проплыла в небе, заслонив звезды и луну… звезды падали на ее тяжелые крылья и рассыпались белыми искрами. От страха Ашпокай закричал и проснулся… 

Душно дохнуло облепихой. Первое, что увидел Ашпокай, было лицо человека — длинное, умное, как у старой лошади, и такое же уставшее.  

— Хвала Ардви! Ты пришел в себя, — лицо потерялось из виду, перед Ашпокаем, словно стена, возник халат из белой шерсти. — Твой дух истомился, я уже думал, он совсем оставит тебя. 

Ашпокай попытался встать, но какой-то яд, разлитый во всем теле, удержал его. 

— Господь Спета-Манью забыл эти места, — лошадиное лицо опять появилось перед мальчиком. На нем не было никакой татуировки, оно было смуглым, волосы были темные, лицо украшала курчавая смоляная борода. 

— Михр… Михра! 

— Он жив. Твой друг жив.  

— Не друг… он брат… 

— Яда в кровь попало немного. Но он будет долго спать. Терпение.  

— Ты врешь… он умер, наверное, стрела разорвала ему грудь… 

— Нет, он жив, верь мне, — губы незнакомца тронула улыбка. — Вы храбро защищали его. Знай: за душой брата твоего охотятся злые силы. Для них его душа — большое сокровище… 

И Ашпокай почему-то сразу поверил его словам.  

— Но кто ты? 

— В ваших краях меня зовут бактрийцем. А иногда ашаваном. Слышал про таких? 

— Слы… Слышал… — Ашпокай почувствовал, что засыпает. — Паралат иногда молится вашим богам. 

— Бог у нас один — Ахура-Мазда. Я потому здесь живу, что народ ваш позабыл его.  

— Ормазд… Мы молились… Хунну молились… Раньше… 

— Спи, — произнес человек, назвавшийся бактрийцем, и все исчезло. 

 

Молились раньше Ормазду. Да все позабыли давно. Далеким, чужим казался Ормазд. Витал далеко в небе этот неизвестный бог на золотых крыльях. Ашаванов не любили, но, впрочем, и не били никогда. Приходили эти странные люди всегда по одному, селились на холмах и в горах, жили незаметно — да и что их замечать? Жидок был дым от их алтарей. Иногда, правда, жили они среди пастухов, и говорили люди, что во-о-он тот род, за Мутной рекой, не хоронит своих мертвецов в земле, а только в гранитных ящиках с известью, и что молятся в том роду все Ормазду, а весной приносят в жертву ему ягнят. «Да не Ормазду, а Рамане-Паю, как все», — говорили другие. Зимой же, когда плакали в юртах больные дети, и те и другие втихаря звали ашаванов в свои кочевья, так чтобы не прознали соседи.  

 

Ашпокай ворочался и вздыхал в полусне, просыпался совсем и снова забывался дремой. И всякий раз он упирался взглядом в мазаный потолок в пыльных теплых разводах солнца. 

Ашпокай лежал на соломенной подстилке в углу какой-то хижины. Места здесь не хватило бы для троих. Стены из потрескавшегося кирпича да какой-то мусор по углам — вот и все, что можно было заметить в этом скромном жилище. В маленькое оконце под потолком проникал свет. Под оконцем этими висели связки трав и ягод. Это от них шел такой крепкий дух. 

Ашпокай с трудом приподнялся — ноги отчего-то не слушались его. 

Хижина имела земляной пол и уходила на пол-локтя в землю. В таких землянках жили на зимовниках пастухи, да еще медных дел мастера устраивали такие жилища подле своих печей. Ашпокай на слабых своих ногах поднялся по березовой приставке и толкнул дверь.  

Он увидел двор, на нем еще одну хижину, побольше, и длинный какой-то сруб с крышей, присыпанной мхом. Перед срубом стояли коновязи с привязанными к ним лошадьми. Ашпокай чуть не вскрикнул от радости, увидев своего рыжего Дива, а рядом — Рахшу, без рогатой маски, с расчесанной и мытой гривой.  

Вокруг поднимались березы, был день, и листва шумела на теплом ветерке. 

Инисмей и Соша суетились тут же — складывали среди двора большую поленницу. Бактриец в платье из белого войлока, подпоясанный разноцветными шнурками, стоял в стороне и наблюдал за их работой. У ног его, сложив на лапы крупную, лобастую башку, дремал пес. 

«Михра, наверное, в другой хижине», — решил Ашпокай. 

Мальчишки уже увидели его. 

— Ашпокай, я уж думал, — не проснешься ты! — закричал Инисмей. 

Соша даже полено уронил от радости. Мальчики больно стиснули Ашпокая — краснолицые, веселые, живые. 

— Павия нет больше, — вздохнул Соша. — Остальные, надеюсь, целы.  

Ашпокай молча кивнул. Павий на его глазах провалился в траву вместе с конем. 

— Не плачьте по нему, — сказал он тихо. — Пускай он поплачет по нам. 

— Почему бросили поленья? — крикнул недовольно ашаван. — Ух, Ариманово семя! Ты, мальчик, работай, если есть силы, а если нет — сядь да не мешай. 

— Мы ему помогаем за то, что он нас приютил, — отмахнулся Соша, — он злодей, этот бактриец. Говорит, что не будет Михру лечить, если мы плохо станем работать. 

И Ашпокай стал работать вместе с друзьями, чтобы приглушить свое горе. Ашаван не пустил его к Михре и велел наколоть еще дров. Был он скверного характера, не разрешал мальчикам приближаться к себе ближе, чем на три шага, и дышать в его сторону.  

«Михру вашего сейчас одолевает дух смерти Насу, — говорил ашаван. — Я попробую его отогнать, сложно это, — был бы он веры моей, заратуштровской... А так… не знаю даже». 

Как ни хотелось Ашпокаю узнать, что делал этот ашаван здесь, так далеко от родной Бактрии, однако язык у него всякий раз прилипал к гортани, когда он чувствовал на себе взгляд карих лошадиных глаз и слышал: 

— Для тебя лениться грешно! Ты человечьим костям молишься, ты грифам молишься, почему я должен тебя жалеть? Да потому только, что ты человек, негодный мальчишка! И я тебя жалею! Я бы рад дать вам троим отдохнуть. Но Ардви не простит мне, если я ваш грех не исправлю тяжким трудом, язычники! 

А еще он так говорил, важно восседая на большом деревянном брусе, уперев руки в боки: 

— Ваша степь большая. Зачем воюете? Зачем кровь проливаете? Война есть большой грех! Если бы ваши нечестивые племена помнили нашу благую веру, никто бы не воевал. 

Потом он накормил их сухими ячменными лепешками и молочной кашей. Ашпокай скривился при виде лепешек, но все же пересилил себя, отломил кусочек, поддел этим краешком немного каши и отправил себе в рот. На вкус было недурно, но Ашпокай не переставал кривиться. Лепешки он всегда называл едой для двуногих овец. 

— Зачем кривишься? — потемнел лицом ашаван. — Хлеб не любишь? 

— Никогда не видел, чтобы волков хлебом кормили! — крикнул Инисмей, отодвигая от себя угощение. 

— Да! — подхватил Соша. — Заколи нам целого барана! Мы тебе вон сколько дров набросали!  

Он схватил миску с кашей и швырнул на землю. 

Бактриец молча поднялся и встал против них. Фигура его в неподвижности своей обозначала угрозу. 

— Ты нас извини, добрый человек, — тихо сказал Ашпокай. — Они проголодались просто.  

Сам он проглотил уже третий кусок лепешки. 

— Ариманово семя! — покачал головой ашаван. — Ради Ардви я вас оставлю при себе. Ради нее только!  

— А кто такая эта Ардви? — тихо спросил Сошу Ашпокай. 

— Отстань. Мне откуда знать? — буркнул Соша. — Но если этот бактриец еще раз назовет меня «Ариманово семя», я ему бороду отрежу… и нос, и уши обкорнаю! Дождется у меня…  

«Ардви…» — Ашпокай вспомнил слова деда своего о речной богине, которой молились в прежние времена. «Где же курган этой богини?» — спрашивал маленький Ашпокай. «Нет такого кургана, — отвечал старик. — Не на этой земле». 

Вечером ашаван наказал всех троих за дерзкие слова. Каждому дал он пустые мехи и велел натаскать из ручья воды. При этом он обозвал всех троих «Ариманово семя», но Соша своего обещания не исполнил — только покраснел и засопел сердито. 

Ашпокай первым дошел до каменистого бережка. Холодная вода бежала по замшелым темным камням. Но Ашпокай не сделал ни одного глотка. Он погрузил мехи в воду и держал, пока они не отяжелели. Потом он поднял их и… увидел, как тонкими струйками бежит во все стороны вода. Проклятый бактриец дал ему худые мехи! 

И тут же Ашпокай услышал сдавленный стон Соши — у него вода выбежала вся разом. 

Делать нечего — пришлось возвращаться с пустыми мехами. Но бактриец уже ждал их с черной конской плетью в руке. 

— Я еще не напился воды! — крикнул он мальчикам издалека. — Принесите мне полные мехи! 

Солнце зашло, когда мальчики кое-как донесли до проклятого бактрийца воду. У Ашпокая мехи были полны наполовину, у Соши и Инисмея — и того меньше. 

— Хорошо… пусть так, — вздохнул ашаван, — вылейте теперь все на землю. 

Мальчики переглянулись. Лицо Инисмея исказилось яростью. 

— Вы как дырявые мехи теперь, — говорил бактриец, — что в вас ни вольешь, все вытекает на землю. И вода в таких мехах уже не чиста. Злой дух ходит среди вас, пропащие люди, — и он щелкнул по воздуху хлыстом. 

С той поры ни Соша, ни Инисмей не говорили бактрийцу ни слова поперек. Они ели, что он ел, и стояли на коленях, когда он молился. 

Бактриец жил на самом краю степи, на древней песчаной дюне, с одного склона поросшей частой березовой рощей, с другой — светлым сосновым лесом. Мальчики жили в длинном срубе по соседству с овечьим загоном. Утром, верхом на конях, они сгоняли овец к подножью холма, а вечером загоняли обратно. С ними всегда был пес — чужой, не степной масти, с двумя черными пятнами на лбу. Бактриец говорил, что такие собаки называются «пасуш-хурва» и что в родной его стране к такой собаке во всем относятся как к человеку. Тому, кто обидит пасуш-хурву, не избежать плетей. Ашпокаю пес ашавана казался после этих рассказов чем-то значительным, вроде мудрого старика или умелого зверолова. Инисмей и Соша, кажется, не обращали на него особого внимания. Ашпокай застал однажды Инисмея спящим, развалившимся в пыли рядом с псом, возле самой его страшной морды. Пасуш-хурва хлопал пастью, отгоняя мух, а Инисмей дремал, разбросав ноги так, что видны были бледные, незагорелые ляжки. Мухи ползали по белесой коже, но парень не замечал ничего, пес же смотрел на мальчиков со всей своей стариковской печалью, со всей мудростью, и Ашпокай подумал невольно: кто здесь собака, а кто человек? 

— Ты негодный человек. Ариманово семя! — говорил Инисмею бактриец. — От Согдианы до Инда не видывал я таких паршивцев. 

— Живу, как умею, живу, как знаю, — отвечал Инисмей лениво. — Родом я из паршивого края. От Согдианы до Инда не видел ты таких мест. Там люди плачут пылью, там кобылы не дают молока. Очаги в жилищах не горят, только тлеют, на обед там подают пустые обещания, а на ужин — голодные вздохи. Так-то. 

— Негодный человек, — бормотал бактриец сердито. — Негодный край! 

Ашпокай тихонько смеялся в рукав. Инисмея он и сам не любил. Среди молодых волков тот имел самый гадкий вид. Откуда он такой взялся, каким сквозняком его надуло — никто уже и не помнил. Весь он был неприятен: в волосах его стояли безобразные колтуны, на лбу и щеках виднелись вечные грязные разводы. Над верхней губой только-только начали пробиваться жидкие усики. Его, впрочем, можно было принять за жалкого ребенка. Но стоило ему открыть рот, как всякая жалость улетучивалась, — он был большой язва и сквернослов, этот Инисмей. Молодые волки его не любили и частенько над ним потешались — бросали ему за шиворот дохлых мышей и лягушек, во сне мазали ему лицо глиной и навозом. Инисмей дрался с обидчиками, но обыкновенно бывал бит и долго размазывал по щекам злые слезы. Один молчаливый и грустный Соша жалел его по-настоящему. Он даже заступался за него поначалу и сделался его единственным другом. Скоро, однако, Соша начал ворчать на Инисмея, а потом стал и вовсе поколачивать, даже посильнее остальных. Инисмей после его побоев делался смирный и молчаливый, день или два не слышно было от него ни жалоб, ни злых шуток. Синяки и ушибы заживали, Инисмей смелел, и друг снова пускал в ход кулаки. «Как же дурака еще учить? Бить только!» — говорил Соша. Он чувствовал полное право бить друга, притом право исключительное, — никто теперь Инисмея и пальцем не трогал, кроме Соши.  

Бактриец, однако, Инисмея невзлюбил особо и каждый день заставлял его толочь зерно. Тяжело молотить седые колоски в каменной ступке, и парень только и знал, что скулил, слизывая с пальцев горькие кровяные корки.  

 

По вечерам ашаван выходил из хижины, где стонал и метался в тревожном сне Михра, заходил в сруб, разводил огонь в кирпичном очаге и рассказывал разные истории. Одни были Ашпокаю как будто знакомы, другие он слышал впервые. Он один слушал с интересом — Инисмей и Соша засыпали почти сразу, свернувшись возле огня, словно котята. 

Среди ночи, бывало, слышались снаружи стук копыт, людская речь, смех. Но когда Ашпокай выглядывал из сруба, то видел только темноту, глухую и холодную, как прорубь. По утрам, бывало, он находил конские следы возле землянок да конопляные хвостики возле костра, но самих ночных гостей так и не застал.  

Так прошло несколько дней. А потом Михра пришел в себя. И мальчиков пустили к нему. 

Войдя в хижину, Ашпокай смешался. Перед ним лежал человек незнакомого облика, с печальным, замученным взглядом и бледными, запекшимися губами. Он говорил размеренно, неторопливо, улыбался грустно в белые свои усы. Тело его стало тонким, прозрачным, и плечо окостенело, сведенное какой-то судорогой. Много из него унес яд — половину унес. Но и той жизни, что оставалась, хватило бы на троих. И жизнь эта горела в глазах.  

— Ты жив, что ли? — спросил Ашпокай. 

Михра не ответил, только закрыл и открыл глаза.  

Прошло еще два дня, и он начал говорить, неделя минула, и встал на ноги. 

— Уходить нужно, — говорил он, прохаживаясь по тесной своей клети. — Близко, в трех днях пути отсюда, собирается большое войско. Я там нужен. 

— Подожди еще, окрепни, — Ашпокай сидел на большом плетеном коробе и болтал ногами, радуясь на ожившего брата. 

— Когда ждать? Когда ждать-то? Будет бой. Будет война. 

И как сказал в первый раз, так и завел одно: «Будет война. Будет набег». А в глазах горит какая-то болезненная мысль, что-то не дает покоя. 

Ашаван не рассказывал больше историй возле костра. По вечерам сидел он теперь у Михры. 

О чем они говорили, Ашпокай не брал в толк, — но день ото дня странная сила тянула Михру туда, за сизые холмы, на широкую закатную равнину. 

К исходу третьей недели стали собираться. Инисмей и Соша обрадовались, что наконец-то им случится уехать от ашавана. 

В один из дней Михра подозвал к себе Ашпокая и сказал: 

— Не так наш бактриец прост. 

Сказав это, он проковылял к одному из коробов и поднял крышку. Внутри, переливаясь в пыльном свете медью и золотом, лежала ткань.  

— Что это? — спросил изумленный Ашпокай. 

— Шелк, — деловито поведал Михра. — Тонкий, как мушиное крылышко, шелк из Поднебесной. Бактриец твой — тот еще лис. Думается мне, что он купец и просто ждет здесь свой караван, сторожит добро. 

— Как же ты… догадался? 

— Недолго догадаться. Ашаван не станет держать такой двор. Ему никакое добро не нужно. Он росой и сыт, и пьян. Бактриец этот — хитрый очень человек. Хунну ни за что не пропустят мимо себя большой караван, вот бактриец и прячет свое добро на холмах. А весной или осенью приходят его люди — гляди, какой большой двор! И коновязи зачем? А если кто из наших, скажем, его приметит, или хуннский разъезд случится, он и выйдет в одеянии белом, и начнет читать свои молитвы.  

— Но он лекарь… — смутился Ашпокай, — и заговоры знает…  

— Знает, конечно, — хохотнул Михра. — Говорю же — битый он человек. И яд лечит, и раны затворяет. Я, когда с нашим князем разбойничал, и не таких купцов повидал. 

— У него по ночам гости бывают, — вспомнил Ашпокай. — Неужели разбойники? 

— Разбойники — это уж наверное! — кивнул брат. — И еще вот что… 

Михра снял с пояса маленький узелочек. 

— Это кости пустельги, — сказал он гордо. — Когда рядом оружие зарыто, они начинают тихонько шуршать. 

— И много здесь оружия? — загорелся Ашпокай. 

— Много. Хватит ватагу снарядить. Бактриец наш хорош. 

— Все равно спасибо ему. Без него ты бы кончился. 

— Это да, — Михра нахмурился. Кончился бы, верно говоришь… не знаю, чем и отплатить ему… Придумал! Я оставлю у него три моих стрелы и назову настоящее имя, имя моей души. Если когда-нибудь нужна ему будет моя помощь — стоит ему взять в руки стрелы и назвать меня по имени трижды, и я в тот же миг примчусь. 

День шел за днем, мало-помалу Михра окреп и все чаще стал говорить об отъезде. Через пять дней он уже выходил из дому, в один из вечеров подошел к костру, и бактриец, против обыкновенного, не стал прогонять его от огня, — значит, молодой волк очистился от скверного духа. С той поры они сидели по вечерам все вместе, и бактриец рассказывал диковинные истории, которые случились в незапамятные времена. Истории эти не были похожи на степняцкие легенды, многие из них Ашпокай не понимал, зато Михра всегда уходил от костра задумчивый и подолгу потом не показывался из своей клети.  

 

Соша начал хлопотать за пару дней до отъезда — собирать еду, чинить упряжи. Когда на глаза ему попадался спящий Инисмей, он пинком будил его и заставлял себе помогать. Михра упражнялся с оружием. Чекан казался ему непривычно тяжелым. Рана не позволяла размахнуться им в полную силу. Ашпокай с тревогой наблюдал за братом. «Если нужно, я буду драться за двоих, — думал он про себя. — Лучше сам пролью свою кровь, только бы он жил».  

Наконец, все сборы были кончены. Михра — на Рахше, Ашпокай — на Диве тронулись со двора. За ними плелись на своих конях Инисмей и Соша, груженные припасами. Это были сухой овечий сыр и ненавистные лепешки — мальчики вздыхали, но слова боялись сказать.  

Бактриец провожал их взглядом, почесывая за ухом грозного пса своего. 

— Мы еще встретимся, Ариманово семя! — крикнул он то ли Ашпокаю, то ли Инисмею. — Все степи поднимутся, и я буду там! Помните бактрийца Салма! 

Уже исчезли за поворотом хижины, уже зазмеилась среди берез неверная тропинка, как вдруг перед путниками возник пес. Див всхрапнул и стал. Вслед за ним остановились и другие кони. 

Бактриец догнал их, тяжело дыша, подошел к Михре — ближе, чем на три шага! — и вложил что-то в его руку, шепотом увещевая. Михра молча кивнул, и бактриец пропал. А следом растворился в рябой березовой тени пес. 

В руках Михры тускло блестел медный перстень с круглой капелькой коралла. 

— Это капля крови из моей груди, — объявил Михра мальчикам. 

— Знаешь что? — сказал тогда Ашпокай. — Я думаю, он так давно притворяется ашаваном, что и взаправду стал им. 

Михра громко захохотал, несмотря на боль. Тогда Ашпокай окончательно убедился — к брату вернулась жизнь. 

*** 

Специалист меня недолюбливает. Копал я всегда дурно, и поэтому работу «в могиле», самую важную и ответственную, он мне не доверял. Вместо этого я совершал сотни рейсов с ведрами — до отвала и обратно. Или крошил панцирь кургана ударами лома, — от этих ударов потом ныло сломанное когда-то плечо. У Специалиста была особая бригада тех, кто работал в раскопанной могиле, и у меня не было никаких шансов войти в ее состав. Музыкант был одним из могильщиков, он никогда не хвастался, — в этом не было необходимости, — но всем своим видом он словно бы говорил мне: «Да, я чувствую свое над тобой превосходство, но никогда не опущусь до того, чтобы сесть и обсудить это с тобой».  

На прошлой неделе было одно событие — нас отправили на «грунтовки». Это значило, что каждому дадут свой квадрат, и, быть может, найдется могила и для меня. На грунтовках не было насыпей — только ровная каменистая земля. Так случилось, что в какой-то момент жизни человечества мертвецов хоронили в щебне. Мы копали этот щебень. На лопатах оставались зазубрины, кожа сползала лоскутами с ладоней.  

Я копал и думал, что под всем этим щебнем ничего быть не может, есть только щебень и сам факт труда. Я уходил в землю на полштыка, на штык, зная, что надо копать еще. Я вываливал ведро за ведром, но под ногами был все тот же щебень. Я уходил все глубже и не слышал уже соседние квадраты — нас разделили толстые стенки «бровок». Сначала до меня доносились жалобы, но потом все стихло. Мы работали молча именно потому, что не могли слышать и видеть друг друга. Большой степной кузнечик прыгал на мою спину, сваливался неуклюже, и раз за разом я выбрасывал его за край ямы, чтобы он жил, но он не понимал этого и прыгал обратно. Я вдруг почувствовал, что еще немного, и я сам не смогу выбраться, что могила эта предназначается мне одному. Я вырубил в стенке несколько ступенек и с трудом вывалился на поверхность.  

Я растянулся на земле. Кровь в моей голове звучала погромче «половецких плясок». 

Но то было на прошлой неделе, еще в эпоху кайнозоя. А теперь я таскал землю, и работа шла споро, потому что это был курган, а не грунтовка, и потому что кайнозою пришел конец. 

Вдали запылил грузовик. Скорей бы доехать до лагеря. Заползти в спальник и заснуть. Крепко заснуть. 

Как-то утром Курганник заглянул в шатер Модэ и увидел, что господин его сидит, смиренно сложив руки на коленях, напротив нестарого старика Чию и слушает его неторопливые речи. На лице Модэ был живой интерес, иногда он кивал, довольно прикрывая глаза, — ему нравилось, что он слышал. 

— Форма сил армии подобна воде. У воды есть свойство — избегать высот и стремиться вниз. Форма сил армии — избегать полноты и наносить удар по пустоте. Вода образует поток в соответствии с местностью, армия идет к победе в соответствии с врагом. Поэтому у армии нет постоянного расположения сил — у воды нет постоянной формы. 

Курганник отпустил полог шатра и стал слушать. Но ничего не понимал убийца из слов Чию, и все казалось ему очень странным. 

— Перед тобой пять опасностей, о, великий, — говорил Чию. — Если ты желаешь умереть, ты можешь быть убит. Если же ты хочешь жить, тебя могут взять в плен. Если ты вспыльчив, тебя могут вывести из себя, если ты чересчур заботишься о том, что о тебе говорят, тебя могут опозорить. Если ты любишь людей, тебя легко поставить в затруднение.  

— Я не люблю людей, — хмыкнул Модэ. 

— Ты слушать будешь или разговаривать, юноша? — спросил Чию раздраженно. 

— Я буду слушать, — ответил Модэ со смиренным видом, но в голосе его опять скользнул смешок. 

«Господин задумал какую-то новую игру, — стиснув зубы от злости, подумал Курганник. — Это и смешно, и дико — он сидит перед оборванцем, как послушный юнец. Кажется, оборванец вот-вот возьмется за розги и отхлещет его». 

— Я рассказал тебе о пяти слабостях, которые навлекут на полководца беду. Избегай их, ищи их в своих врагах.  

— Это не имеет смысла! — голос Модэ дрожал от негодования. — Ты обещал научить меня силе письма. 

— Это нелегко, — говорил Чию, тоже раздраженно. — Имей терпение, ну вот — ты опять сломал палочку для письма! 

Курганник замер, прислушиваясь к разговору. Ему не нравилось, что Модэ забросил охоту и гуляния. Ему не нравилось, что царевич так часто бывает один, с этим бродягой. Однажды Курганник слышал, как этот нестарый старик говорил Модэ: «Зачем тебе эти двенадцать? Прогони их от себя». — «Они нужны, — отвечал Модэ. — Ты ведь и не знаешь, зачем они». — «Знаю, — говорил нестарый-старик-Чию. — Ты замыслил плохое против своего отца». — «Молчи! Молчи! — шипел Модэ, и Курганник никогда не слышал такой тревоги в его голосе. — Молчи, или я умру!».  

С той поры Курганник стал останавливаться у входа в шатер, прежде чем войти. Он не подслушивал, нет, — он только слышал то, что приходилось слышать. И тревожили теперь его странные думы, да еще ныло что-то внутри, — убийца осторожно прислушивался к новому, неведомому чувству под ребрами, там, где было его темное, жадное до чужой жизни нутро. Он, кажется, был людоедом, этот Курганник, но боялись его не поэтому. Безусым юнцом он уже звался Курганником. Черной сажей жрецы накололи на спине его татуировку — могильного ястреба, расправившего крылья, накололи и сказали: это — твоя душа. Они, жрецы-старики, ошиблись тогда: не было у Курганника никакой души. Говорили, будто и тень он не отбрасывает на земле, а ведь тень — все едино, что душа. Его боялись, как боятся малые дети страшной сказки, как боится путник в горах обвала, а пастух в степи — волчьей стаи. Курганник глядел на мир, как глядит пустыми орбитами череп, а ободранный его, безгубый рот скалился окостеневшей улыбкой. 

Говорил Курганник тихо, почти беззвучно, но все слышали, что он говорил. Всегда он смотрел, словно против солнца, — щуря выцветшие глаза, отчего выступали его начерно сгоревшие скулы. Он носил широкий плащ из серого войлока, и на скаку плащ этот, словно крылья, хлопал за его спиной, а под ним тускло блестел красный от киновари панцирь с кожаным воротником. Воротник скрывал мясистую шею и рот Курганника, съеденные губы и зубы — острые, как у степного духа. 

Вот теперь остановился Курганник, опустил полог шатра и ждал. Модэ, однако, учуял его присутствие и крикнул, чтобы он вошел. 

— Да, господин, — Курганник поклонился темнику, и не взглянув даже на Чию.  

— Ты обещал приторочить к моему седлу призрака, что разъезжает на туре, — сказал Модэ. — Где же он? 

— Я достал его одной из моих стрел, — глухо отозвался Курганник. — От них нет спасения. 

— Смотри сам, — Модэ нервически постучал по приземистому столику, на котором лежали непонятные степному убийце предметы: несколько палочек и плоская миска с песком. Некоторые палочки были сломаны, должно быть, в приступе ярости. 

— Что слышно о юэчжи? — спросил царевич, не обращая внимания на замешательство убийцы. 

— Они собирают большое войско. Говорят, в Белой степи стоит пять туменов, — ответил Курганник. 

Модэ эта новость почему-то обрадовала. 

— Ну что, дедушка? — спросил он Чию смешливо. — Опробуем твою науку? Смотри: если подведешь, вот он поломает тебе хребет. 

И Модэ показал на Курганника. 

Тут только степной убийца посмотрел на Чию. Нужно ли говорить, что это был за взгляд? Однако нестарый старик только усмехнулся в ответ: 

— Надеюсь, это не составит ему слишкого большой труда. Кости мои крепче железных прутьев. 

— Не беспокойся, старик, — ответил Курганник. 

 

Когда молодые волки въехали в лагерь, несметная серая сила уже кипела вокруг него со всех сторон. Словно вешняя река со множеством грязных ручейков и протоков, текло по земле степное войско с пыльными своими стадами и обозами. Рыжая равнина пестрела от юрт и знамен — красные, желтые, синие, поднимались они над темными людскими реками. На знаменах извивались грифоны, львы, волки — все пять старших родов были здесь. Всадники собрались из всех сословий: были здесь пастухов обшарпанные облака, пропахшие сыром и костровым духом; были гордые, сильные воины из разбойничьих ватаг — в разноцветных кафтанах, в красных башлыках с кисточками; были охотники из тех, кто не боится хаживать в тайгу на торги с мрачным лесным народом. Вот выехал князек в панцире, сплетенном из костей и жил, в колпаке, обшитом кабаньим клыком. За ним следом пестрой рекой потекла его ватага в триста луков: все молодые, черные от солнца, полные звериной, львиной силы.  

Пыли было много, — пыли и шума, — гарь костровая стояла в воздухе и в небе. Дрались, возились в пыли мальчишки, матерые старики, пьяные, спали на земле, раскинув жилистые ноги и руки. 

Войско шумело, перекатывалось по земле мутными волнами. На горизонте шевелились-ворочались пыльные тучи — новые силы собирались в Белую степь.  

Множество лиц было вокруг. Мы молодые, сильные, — как бы говорили они, — у хунну десять тысяч воинов, а нас в пять раз больше! 

Вот что увидели в тот день Михра и Ашпокай. А еще Атью. Тонкий, стройный Атья на чужой кобыле паршивой масти, а с ним — волчата, все четверо, пешие, косматые, серые от пыли. 

— Всех привел? — Михра обнял серьезного, вытянутого Атью. — А где твой тур?  

— Отобрали его, — ответил Атья спокойно. — Взамен дали эту кобылку. Сказали — по богатырю и кляча. У волчат моих лошадей совсем отобрали. 

— Это кто тут такие порядки навел? — нахмурился Михра. 

— Кто-кто… Малай — известно кто… 

— Мала-а-ай? — протянули разом Инисмей и Соша. 

И тут же Ашпокаю среди пестрых плащей и лисьих шуб померещились обвислые усы и обрюзгшее, рябое лицо. Померещились и тут же исчезли.  

— А что же Павий? — спросил Атья отчего-то тихо. 

— Кончился, — вздохнул Инисмей, — нет больше Павия. 

Помолчали. Атья отвернулся, размазывая по щекам черную пыль, которая вдруг стала густой солоноватой кашицей.  

— Где же вы стоите? — спросил Михра, когда горячее, комковатое ушло из горла. 

— Да тут недалеко наш костер, — махнул Атья. — Вы посмотрите — здесь мой род… все, кто уцелел.  

И подъехали к невысоким шатрам, поставленным полукругом. Здесь бродили стреноженные кони, крупные, белогривые, — таких Ашпокай видел только раз, на речном зимовье. 

Возле костра сидели мужчины — крепко сбитые, кряжистые пастухи с холмов. Пили они пьяное кислое молоко. Молодых волков пригласили сразу же и налили по полному черпаку. 

— Я теперь над нашими волчатами воевода, — говорил Атья, утирая из-под носа желтые жирные «усы». — Ты, говорят, их с собой привел — ты с ними и управляйся.  

Мальчишки тут же в пыли затеяли борьбу. Двое сцепились, словно медведи, ухватив друг друга за пояс, и вот один покрепче сделал подножку и потянул второго вправо. Второй взвизгнул, уперся жилистыми черными ногами в песок и устоял. 

— Хороши у тебя воины, — усмехнулся Михра. — Жалко, придется оставить их здесь, в стойбище.  

— Свое еще навоюют, — сказал Атья деловито. — Драться они горазды. 

Второй мальчонка вдруг нырнул под руку первому и легко опрокинул его на землю. 

— Сегодня, говорят, приедет паралат, — сказал кто-то из сидевших мужчин. — Прямо из царского куреня мчится. Как он скажет, так и будет! 

— Нечего его слушать! — крикнул другой, разгоряченный аракой. — Сейчас же сниматься да к врагу идти! Псы-то долго думать не будут. 

Заспорили, закричали. Тут только Ашпокай заметил, что нет возле костра стариков, которые могли бы рассудить спор. Все мужчины были молоды и злы, как быки. 

Ашпокай спросил Атью, отчего так, и тот рассказал, что хунну гнали их, пока все старики не истомились и не слегли в землю. Остались только молодые, те, что не знают толком, как быть. 

— Они все время ругаются, — рассказывал Атья с горечью, — и дерутся, бывает. Видишь, как оно — без стариков? 

К вечеру появился паралат — на коне лучшей породы, одетый в медную чешую, с четырехзубой булавой в руке, выехал он перед войском, перед бивереспами. Воины встали перед ним, и Михра стоял среди них, и Ашпокай был по правую руку от Михры и видел и слышал все. 

— Отчего без моего спросу! — спросил паралат сурово. — Отчего бивереспы без моего ведома собирают войско? 

Рядом с ним тут же замелькали обвислые усы и рябое лицо — Малай на рыжей кобыле заплясал возле старшого брата, поигрывая конской плетью. 

— Терпеть больше не можем, отец! — сказал один из князей, как Михра, одетый в белую маску. — Войны просит наша земля! Жены наши истомились, у кобылиц пропало молоко! Должно быть войне, или переведется наш род на этой земле! Модэ выехал нам навстречу. И он хочет войны! 

— Правду говорит ваш бивересп? — крикнул паралат воинам. 

— Правду, отец! — гаркнули многие всадники. 

— Стало, войне быть! — сказал паралат, и тут же со всех сторон грянул радостный рев, и воздух самый накалился, и радостно стало и страшно, и невозможно дышать от горячего этого слова «война!». 

 

Они не сразу пошли в поход. Еще подтягивались воины с дальних рубежей. Каждый витязь приводил с собой семерых пастухов, и войско день ото дня росло. Так прошла неделя, за ней — другая. Умерло несколько стариков, их предали огню, по старинному обычаю набега. Откуда-то взялось множество пришлого люда — как вороны на мертвую тушу, слетелись со всех концов разбойники, купцы, бродячие чародеи. Однажды Ашпокаю даже померещилось в толпе всадников лицо бактрийца, но юноша не был уверен, что это именно он. В войске затянулась беспокойная, склочная жизнь с босоногими детьми, растрепанными женами, разбросанными по земле объедками.  

Но вот в одно утро заскрипели тележные колеса, жалуясь на бесприютную степную жизнь. Войско курилось горячей кислой испариной: серые клубы валили из конских пастей, из-под надвинутых угрюмо башлыков. Там и тут завизжали пастушьи дудки, где-то ухнули барабаны, и потянулась над равниной протяжная песня.  

О чем пелось в ней? О пересохших колодцах и пустых, осклизлых берегах равнинных рек, о лугах, задушенных солью, и сухом, пыльном ветре. О родном пелось в той песне, о милом дикой степняцкой душе.  

Велико было войско, потемнело кругом от лошадиных спин. А еще кроме всадников были другие, пешие, они шли на своих двоих или сидели в обозах, свесив ноги в простых стоптанных поршнях, — это были бедняки из разоренных кочевий, у которых не осталось за душой ничего. Они не пели и не переговаривались между собой. Взгляды их были пусты, а лица, кажется, высохли совсем, до костей черепа, и кожа была вроде тонкой грязевой корки на этих костях. Но и эти люди поднялись над землей, как ковыль, взяли в руки дубины и луки и, собрав все свое жизненное тепло, все, что осталось, пошли вместе со всеми. 

Время шло, появилась и исчезла под ногами лошадей грязная желтая речка, затем земля сделалась каменистой, твердой. Поднялось над равниной солнце, согрело людей. Мужики скинули заячьи шубы, а кожа их лоснилась теплым желтым маслом. День наступал весенний, странный — горячее солнце стояло в холодном воздухе, мерно, широко ходили ястребы в пустом небе, потемневшем от земной испарины.  

Протяжен был путь, протяжен, как и степная песня. Ашпокай томился, свесив с Дива ноги и руки, и дремал. Вот день прошел, и наступила темнота. А затем снова утро. Войско растянулось так, что и ближние сотни превратились в полоски синего тумана где-то далеко. Прошел второй день, и было пыльно, и так до вечера, жажда и голод — только солоноватые колодцы возникали впереди и тут же проваливались под землю. 

На третий день все изменилось. Небо впереди было чужое — точилось оно черными прямыми дымами, и рыскали под ним разъезды хунну. На глазах у Ашпокая один такой разъезд метнулся с холма, как перепуганная птичья стая. 

— Они знают, — сказал Ашпокай высохшим голосом. 

Михра молча посмотрел на него сквозь прямые прорези маски. Такой был взгляд, что Ашпокай сразу все понял и замолчал, и на душе у него было и тоскливо, и радостно, да брала за душу какая-то новая, невиданная жуть. 

«Сколько людей, — думал он, глядя по сторонам. — И все идут на большое и страшное дело. Неужели все полягут?.. Да нет же, — сразу успокаивал себя он. — Быть не может, чтобы столько людей разом…» 

И тут вдруг зашумело впереди, смешалось. Темное большое войско разбежалось во все стороны черными ручьями, пыль поднялась, рявкнул рог, застучали барабаны, чье-то красное лицо со встопорщенной бородой мелькнуло по правую руку от Ашпокая. 

Ашпокай огляделся растерянно. Михра пропал — он рванулся вперед среди первых в этот пыльный гам и метался сейчас одной из теней, и ничего уже невозможно было понять. 

А было вот что: перед войском юэчжи выскочил большой отряд врага, сыпанул железными стрелами и метнулся в сторону. На хунну были медные колпаки с красными конскими хвостами и бурые плащи. Первые сотни тут же рассыпались, погнались за ними, но тут же хунну появились и справа, и слева, и сотни эти были отрезаны.  

Вдруг все войска оказались не там, где им надо быть, и не тогда, когда надо быть, — паралат со страшными своими всадниками оказался вдруг посреди пустого места, а пастухов со всех сторон стиснули тяжелые хуннские батыры, только и слышно было, как трещат мужицкие ребра.  

— Выручай, отец! Тяжело! — кричал воевода, захлебываясь кровью, но паралат не мог слышать его. 

Юэчжи были биты сразу, беспощадно. И не стало вдруг ни своих, ни чужих, а разметалась только над равниной пыль, и покатилась по земле черная, плотная волна.  

Уши закладывало от свиста и конского ржания. Ашпокай натянул поплотнее войлочный колпак, огляделся. «Впереди охота. Страшная, степная», — пронеслось у него почему-то в голове. Он не видел брата — исчез брат в пыльном и шумном деле. «Брат охотится», — подумал Ашпокай, на скаку натягивая на лук тетиву. 

Михра охотился. На поясе, на куске бечевы, у него был обломок стрелы с железным наконечником. Черная птица с желтоватой мерзостью на крыльях. Михра мчался в грохочущей темноте. Он искал. 

Судьба и боги свели его с врагом — перед ним вырос батыр, похожий на канюка-курганника, с черными крыльями и красной грудью. В колчане у Михры не осталось ни одной стрелы, колчан батыра был пуст тоже. У Михры был чекан с медным грифоньим клювом, у врага — широкий клинок — железный, разбойничий.  

За спиной батыра метались всадники — не меньше дюжины, и один, молодой, одетый в красивый панцирь, увидев Михру, засвистел, засмеялся: 

— Кермес! Кермес! — и значило это на его наречии: «Призрак! Призрак!» 

Кричали всадники, и в голосах их было пополам от ярости и испуга. Черно-красный богатырь свистнул мечом, Михра ушел в сторону, разрубленный воздух обжег его левое плечо. И тут же оно отозвалось болью, недавней болью от отравленной стрелы. 

— Ты!!! — голос Михры сорвался на клекот.  

Богатырь-хунну был то справа, то слева. Железный клинок грозил юэчжи — вот-вот ужалит! Но потом случилось что-то. Рахша вдруг метнулся вперед, и сами кони столкнулись, богатырь крикнул, — клюв чекана вонзился в правую его руку, и меч полетел на землю. Михра схватил его за пояс и оторвал от коня, все смешалось — всадники и кони слились в тугую силу, небо и земля завертелись вокруг, и оба воина оказались на земле.  

Сцепились, завозились, впились намертво друг в друга пальцами. Грузный хунну вдруг сделался вертким и быстрым, — его руки шарили по груди и плечам Михры, подбираясь к шее. Горячая кровь из разбитой руки врага заливала Михре лицо, юэчжи отстранял от себя это огромное-сопящее-живое-и-неживое, похоже на старое дерево, почему-то трухлявое, пустое внутри. Потом… все опять перевернулось, треснули тесемки на высоком воротнике хунну, показалась широкая темная шея. Михра оказался наверху, а хунну распластался под ним, задавленный наполовину. В стороны разметались железные руки врага, разметался по земле войлочный плащ. Михра, не помня себя, вытеснял из горла его последнее дыхание. 

Все было кончено, и тотчас налетели со всех сторон непонятные тени, и Михра услышал сердитый окрик — кажется, кричал тот, молодой… 

 

— Не трогать! — велел Модэ. — Не убивать! Свяжите мне этого призрака! 

— Господин! Он убил Курганника! — крикнул один из воинов. 

— Да я вас сам всех передушу! — и Модэ обжег воздух плетью. — Хватайте, вяжите его! Он мне нужен живой! 

Курганник лежал на земле и был меньше, чем труп. В мертвом человеческом теле еще теплится душа, тело еще не разрешилось жизнью. Курганник же не имел никакой души, был мертвее любого мертвеца еще до смерти, и теперь он просто перестал быть, как серая тень перестает быть в полдень. Модэ не смотрел на него. Все его внимание привлек беловолосый великан и рогатый конь, которого пытались взять под уздцы. 

С юэчжи сорвали маску — теперь она лежала на земле, скалясь зубастой пастью, великан же плевался и бормотал что-то на своем гнусавом, протяжном наречии. Его ударили два раза по лицу, волосы липли к щекам, к солоноватой кровяной корке. Теперь юэчжи не гнусавил и не бормотал, голова его свесилась бессильно, но он был жив и дышал тяжело. А Курганник был мертв и смешался с пылью, и самое имя его тут же исчезло с лица земли. 

— Отвезти в мой курень, — говорил Модэ довольно, — и коня тоже. Посмотрим, какой ты… древний бог! 

Но тут случилось другое. Раздались крики отчаяния и ругань: конь юэчжи рванул удила и помчался прочь. 

Ашпокай искал брата. Он видел, что все кончено совершенно, войско смешалось, пропали стяги паралата, и не было в воздухе больше звуков рога и барабанов. Вокруг были растерянные, потерявшиеся люди. Были только крики и гомон: 

— Паралат убит! 

— Врешь, стерва! Не паралат, а Модэ! 

— Князья мертвы! Бивереспы убиты! 

— А ты видел? 

— Что? 

— Кто? 

— Бу-бу-бу-бу-бу… 

— Бежим! 

— Какое «бежим»? Вперед! Псы разбиты! 

— Модэ мертв! 

— Паралат мертв! 

— Кто? 

— Что?  

— Бу-бу-бу-бу-бу-бу… 

И все чаще среди криков и перебранки слышалось: 

— Назад! Домой! Назад! 

Ашпокай натолкнулся на Сошу. Соша беспокойно оглядывался по сторонам и кричал: 

— Драться! Сейчас же драться! 

— С кем драться? — крикнул Ашпокай. — Оглянись кругом! 

И действительно — не было кругом ни одного врага. Псы-хунну словно провалились под землю. Кругом были только трупы, своих или хунну — не разобрать. Да сбивались еще в кучи рассеянные, растерянные воины. Где враг? Победа это или поражение? 

А потом услышали и увидели — промчался по равнине паралат, стащив колпак с головы, размахивая им и крича так, будто все злые духи погнались за ним: 

— Назад! Отступаем! Спасайтесь, неразумные! 

И стало ясно всем — бой кончен, пора поворачивать в курень. 

И тут Ашпокай увидел Рахшу. Конь мчался, поднимая клубы пыли, маска съехала набок, прикрыв даже один глаз. Прочие лошади подавались от него прочь, а всадники в страхе закрывали глаза, будто не конь это мчится, а сам грозный бог победы Рашну-Пай вздумал разметать степное войско.  

«Михра погиб! Михра погиб!» — закричал кто-то у Ашпокая в голове и тут же смолк. Солнце окончательно скрылось в серых клубах. Наступило помутнение. Прежний голос в голове мальчика заговорил опять, но теперь он звучал спокойно и твердо: «Рахшу нужно изловить».  

Ашпокай припал всем телом к горячей спине Дива и со всей силы ударил коня в подбрюшье, по тугим жилам. Конь рванул на галоп, и мальчик прикрыл глаза, потому что ветер резал их. Дыхание прекратилось в его груди. Див летел над землей… Ашпокай видел сквозь пыль, как плывет впереди взмыленный круп Рахши, как сползает набок лопнувшая упряжь.  

«Не догоню», — мечется в голове мальчика. 

Но вот невозможное — Ашпокай поравнялся с Рахшей, и конь-великан косит на него белком глаза. Ашпокай подается в сторону, одной рукой срывая с упряжи Дива недоуздок, другую готовясь протянуть к мылкой уздечке Рахши. На какое-то мгновение ему придется отпустить Дива, он на полном скаку… окажется между двух коней… но Рахша будет взнуздан дважды… дыхание его собьется… и он… переменит… шаг!  

Ашпокай стиснул бока Дива так, что сам явственно ощутил его боль и страх. Кажется, в последний, решающий миг мальчик зажмурился… 

*** 

Михра был в забытьи, и привиделось ему странное видение: он увидел древний замшелый курган, а вокруг отчего-то — кленовую рощу осеннего красного цвета. На кургане стоял Рамана-Пай верхом на рыжем коне, накидкой ему была синяя бычья шкура, седлом служило белое руно. Только боги могут сидеть вот так на белом руне, как на облаке. Рамана-Пай возвышался над Михрой, этот бог-мальчишка, владыка лугов и пастбищ, а сам Михра стоял на коленях, сняв шапку. 

— Здравствуй, брат Михра — смеясь, сказал Рамана-Пай. — Я помню, как защитил ты от перевертышей мой жертвенник. 

— Помнишь ли? — с тенью в голосе спросил Михра. — Так ты мне отплатил?! Я сложил голову в бою! Что с моим народом? Где Ашпокай? Все погибли? 

— Нет. Ты жив, хоть и в плену. Народ твой жив, хоть и не стоит так твердо на этой земле, — звонко ответил Рамана-Пай. — И брат твой жив, хоть думает, что ты погиб. Я говорил тебе, что вижу его большое будущее и большие дела. 

— Но что я должен сделать? Я чувствую… Беспокойство мое! Погибель моя и забота! — Михра царапал ногтями голую грудь, битую, в синяках, даже во сне она саднила. 

— Все узнаешь. Посмотри теперь на восток, — голос Раманы-Пая вдруг стал печален, и рукой он указал вдаль, где ворочалась, поднималась над кленами какая-то туча. 

И не облако это было, а страшный конь! Тощий, с торчащими костями и провалившимся брюхом, кожа у него была сизая, с темными прожилками, глаза белые, выпученные, незрячие. Шел конь по земле, спотыкаясь, покачивая гнусной своей головой, видно было, что грива у коня давно превратилась в сухие клочья и присохла к хребту. И звался этот конь Апохш — дух пустыни, еще знали юэчжи для него прозвание «друхш», что значит «лживый, нечистый».  

И так был ужасен этот конь, что Михра вскочил, отшатнулся, оглянулся назад… Там, над западными горами, раздувался другой мерзкий зверь — вроде большого красного паука со множеством лап. Лапами этими он стаскивал к себе со всех концов мира людей и пожирал. Люди и сами шли бесконечными темными рядами — несли пауку дань, а паук становился все больше и больше.  

Гнусный конь тем временем перешагнул рощу, проплыл у Михры над головой, и сделалась вокруг пустыня, Рамана-Пай исчез, и курган затянуло песком. Сам Михра стоял по пояс в песке, каменный и неподвижный. И скулили, вертелись у копыт красные волки-перевертыши. И вдруг услышал богатырь страшный визг, который прокатился, наверное, по всем сторонам света до самого края земли, — конь наступил на красного паука, раздавил и сам рухнул замертво, — ядовита была паучья кровь. Тогда Михра по-настоящему испугался и очнулся. 

Очнулся, закашлялся — отбили ему кулаками все нутро, загустела в груди кровь — и снова забылся сном. А потом снова пришел в себя — не сразу, понемногу выплыл из мутного звенящего тумана и увидел, что лежит, связанный, на полу какой-то кибитки, что скрипят внизу по дороге колеса, а напротив покачивается бесчувственно голова, круглая, рыхлая, с обвислыми усами… 

«Малай!» — понял Михра и сразу забыл про свою боль. 

Малай спал, тоже связанный и битый, похоже, не так уж крепко.  

— Посмотри на меня, стервец! — прохрипл Михра, ворочаясь, пытаясь высвободить руки. — Посмотри, падаль! 

Малай заморгал, уставился недоуменно на связанного богатыря и застонал от внезапной боли — веревки разрезали кожу ему на запястьях и лодыжках.  

— Ты что же, стервец, еще и в плен сдался? — спросил Михра, задыхаясь от бессильной злобы.  

— Чего? Ты кто? — Малай рассеянно огляделся. — Я где? 

Михра выругался и плюнул в сторону воеводы. 

— Ты чего плюешься? — рассердился Малай. — Ты кто таков, я спрашиваю? А-а-а… понимаю… тебя за князя приняли и вместе со мной в одну кибитку бросили. Ну, так я им сейчас скажу! Меня они не тронут, за меня выкуп полагается, а тебе сейчас быстро кости пересчитают! Эй! Эгей! 

— Молчи! Молчи! — Михра всем телом надвинулся, навалился на воеводу, пытаясь прикрыть ему рот. 

Полог кибитки распахнулся, внутрь заглянуло безобразное лицо, с провалившимися щеками, с вытянутым лысым черепом и острыми зубами. 

— Молчать! Всем молчать! — закричало оно. 

— Тебе конец пришел, — хрипел придавленный Малай, — а за меня выкуп… выкуп… не тронь, я брат паралата! 

Но Михра уже отвалился назад, силы оставили его, и он уснул, не думая уже ни о чем, сказав себе только одно: «Все. Он правду говорит. Конец». 

Малай возился, пытаясь пододвинуться к спящему богатырю, но хунну крепко привязали его к деревянному бортику, и не мог он сдвинуться с места. 

Спустя какое-то время хунну заглянули в кибитку и разбудили Михру — было их двое, один тот молодой батыр с черными, смоляными косами и черной же тонкой бородкой, другой — похожий на таежного медведя, грузный, безъязыкий. 

— Караш, — сказал молодой «медведю», — выволоки вон ту падаль… — и он кивнул на Малая.  

Сказал на языке хунну, но Михра понял все. И Малай тоже. Он еще сильнее завозился, закричал, но безъязыкий Караш уже ухватил его, развязал ловко путы и выволок в горячий белый свет. 

— А с тобой я потом потолкую, — ощерился молодой и отпустил полог. 

*** 

Дождь обнаружил себя в последнюю минуту. Из-за сизых зубьев выступил сырой рваный тюль. Мы быстро установили навес из лопат и потертого брезента. Специалист суетился вокруг могилы с большой инженерной тетрадью, стараясь зарисовать как можно больше. Потом и могилу накрыли брезентом. «Все равно раскиснет», — проворчал Специалист. Он знал, что говорит: глиняные стенки и самые кости, уже наполовину состоящие из глины, от воды быстро оплывут.  

Скелет смотрел на нас из растревоженной своей могилы. Это его курган мы вчера раздерновали «аккордом». А в этот день, пока не было жары, раскидали насыпь, оставив только широкое кольцо крепиды. «Зачистили» — разровняли штыковыми лопатами, так что в центре крепиды стало видно неровное темно пятно. По этому пятну всегда узнают могилу — даже если нет кургана. Волонтеры насели на лопаты, и скоро мы увидели скелет целиком, во всю протяженность его двухметрового роста. Мертвец от древности угрызал сам себя: верхняя часть черепа осела, зашла за нижнюю, и казалось, что скелет глядит на нас исподлобья. У бедра, скифски щерясь с рукояти волчьей пастью, лежал бронзовый меч-акинак. Возле ног раскинулся лошадиный скелет — его Специалист окрестил «крокодилом». 

Вот раздались далекие раскаты — они ухали через равные промежутки времени, как мерные шаги невиданного великана, все ближе и ближе. Великан перешагивал через горы, ступал громко. Гудел древний известняк. 

Я помню все, что случилось за секунду до того: Специалист матюгнулся, пряча тетрадь в заплечную сумку. Музыкант втянул кривые ноги под брезент и невозмутимо закурил, Кузьмич тайком опрокинул в себя немножко неразбавленной отравы с самого донышка, кто-то толкнул кого-то, кто-то брехнул беззлобно, и накатилось темное, большое. А потом… потом над нашими головами затрещала связка петард, и ударил косой ливень с градом. Градины дырявили брезент, прошивали флотские куртки насквозь, вместе с войлочным подкладом, и оставляли на коже синие знаки. 

Дожди шли часто. Не было дня, чтобы не случилось ливня с грозой и градом. Особенно страдал от этого лагерь — ветер срывал палатки, тащил их вместе с людьми, вместе со всеми пожитками к обрыву, в реку, словно хотел утопить, смолоть о камни в бурной воде. Дождь не любили, его проклинали, но хуже дождя были молнии — сырая и долгая долина, окруженная скалами, была для них самым подходящим руслом, и они мчались по ней, с огнем и треском расщепляя кедры, облизывая камни и мох невидимыми своими языками.  

Все имеет свою меру. Гроза накатила вдруг и, быстро отвоевавшись, унеслась прочь. Вот в небе уже разверзлась голубая пустота, потемневшая от испарений, радуга уперлась в реку своим разноцветным рогом, земля забрала всю воду, и сделалось хорошо. Специалист растирал исхлестанные руки и тихонько чертыхался. Этнограф стащил футболку, подставив солнцу широкую черную спину. Музыкант отряхнул с колен пепел, важно выпрямился, прошелся взад-вперед, разминая руки, и вдруг, подмигнув мне, пошел колесом, как мальчишка.  

— Схожу до ветру на бережок, — крякнул Кузьмич. 

Я и не взглянул на него. Меня больше занимали горячие ноздреватые камни, на которых можно было растянуться всласть и подремать. Это были камни соседнего кургана. Сезон закончился, времени не хватило на этот небольшой холмик. Мы лишь выпололи всю траву и открыли поваленную гранитную стелу и часть оградки. На стеле я и растянул свой усталый позвоночник, продолжая одним глазом наблюдать за археологами. 

— Сегодня утром во-о-от такого поймал, — Специалист изобразил добычу жестом бывалого рыбака. 

— Гадость какая, — скривился Музыкант. 

— Я на него гляжу, значит, а он уже приподнимается, — вещал Специалист возбужденно. — Вижу: драться хочет. А ведь знаю — он дурак, он от драки никогда не уходит. Да ведь и я не ухожу. Ну, я его быстренько ломом-то прижал… 

— Не могу слушать, — застонал Музыкант. Он боялся змей. 

— Зачем их ловить? — произнес Этнограф. — Это их земля. Они в этой земле живут. А мы приходим, топчем их, убиваем… 

— Лучше бы их совсем не было, — Музыкант надвинул на глаза козырек кепки и тут же задремал. 

Специалист ловил щитомордников. Он ел их сырыми, — живое змеиное сердце он глотал целиком и запивал неразведенным спиртом. Как мальчишка, он верил, что, стоит змеиному сердцу замереть, оно тут же наполнится ядом. 

Я слушал одним ухом, по ниточке расплетая разговоры. Говорили важное: о работе, о женщинах. Ленивая, чинная беседа взрослых мужчин. В ней я скоро запутался и увяз. Нити были липкими, сделалось душно. Но потом я услышал голос Специалиста и молчание Музыканта — особое сочетание звука и тишины, которое не могло проскользнуть мимо моего слуха. Я сразу же отсеял это сочетание и не слышал уже ничего другого.  

— Лет пять назад он исчез из мира, — вещал Специалист. — Он был сумасшедший. Паранойя. Боялся, что его сфотографируют — пьяного, невменяемого, — обнародуют, опозорят. Боялся, что соседи убьют, думал, что слышит их через электрическую розетку. Весной лечился. Много пил летом. Отборнейшие яды. На другой год лечился снова.  

— Его трояр сгубил, — нервно вставил Кузьмич. — Какая еще паранойя? Он нормальный был. Вот кабы не трояр! 

— Молчал бы. Сам же и хлестал с ним эту отраву, — фыркнул Специалист. 

Кузьмич матюкнулся обиженно. 

Разговор сразу замяли. Наступило неловкое молчание. Я стиснул зубы в бессильной ярости. Мои поиски продолжались уже три месяца. То есть я не искал, а просто ждал, когда приспособится устройство моего зрения. То, что мне было нужно, всегда было у меня перед глазами, скрытое мутной калькой. Я точно знаю, на что это похоже: в школе я посещал астрономический кружок при городском планетарии, иногда работники планетария выносили во двор свое главное сокровище — телескоп-рефлектор ТАЛ-120. Телескоп стоял на черной трехпалой ноге, задрав к небу белый тубус. Мы наводили объектив на луну и звездные скопления, и в этом занятии, конечно, не было никакого научного интереса. Мы смотрели на далекие и мертвые миры из одного только мальчишеского любопытства. Тогда, прижав бровью окуляр, я впервые увидел Юпитер. Он был похож на затертый пятак — бледный и мылкий в толще земной атмосферы. Тогда я узнал, что нетренированный глаз не может ничего рассмотреть на Юпитере. Нужны недели и месяцы наблюдений, чтобы стали различимы оспинка Большого красного пятна и тонкие разводы жира — полосы исполинских бурь и штормов, бушевавших в атмосфере. 

Мои нынешние наблюдения были иного характера, и смотрел я не в черную небесную твердь, а вокруг себя, но моей пытливости и въедливости позавидовал бы любой астроном.  

Тепло могильного камня усыпляло. Глаза закрывались сами. В распаренном после дождя воздухе дремота ощущалась вязкой паутиной, протянутой от лба к кончику носа. 

Мне представилась странная, никогда не виденная вживую картина: старообрядческий приход, осенняя жара, молодой человек возле одной из стен. Человек водит кистью по сырой штукатурке. Он пишет святого по древнему канону: золотистая катафракта, нежно-голубые ризы и жилистая песья голова. 

«Как напишем Христофора, будет много разговора», — пропевает Иконописец и хитро подмигивает мне.  

Я больше не слушаю пустых разговоров. Меня занимает только Иконописец. Я почти вспомнил что-то важное, что-то, о чем молчали мои воображение и память. 

Но вдруг переменился ветер, воздух задрожал, как старый жестяной лист. Паутина натянулась и лопнула, ударив в виски нудным звоном. Исчез Иконописец, все исчезло. Был только звон… 

— Сюда! Сюда идите! — кричал Кузьмич. Он бежал, смешно размахивая суставчатыми своими лапами, будто паук, которого травят горящей спичко. — Там! Быстрее! 

Крик, хрип, ржание прокатилось со стороны реки. Страшное что-то творилась там, где терраса обрывалась в узкую полоску берега.  

Мы побежали все — и археологи, и волонтеры. Кузьмич шагал впереди, показывая дорогу. 

«Кобылка… перепугалась, в реку ее понесло… утонет сейчас, ведь утонет. Серегина кобылка».  

Некоторое время я не мог видеть реку, но слышал снова и снова раскаты лошадиного ржания и неумолимый гул реки.  

Я застал последние секунды борьбы. Я едва разглядел саму лошадь в голубом и зеленом потоке плеса. На секунду показалась над водой длинная черная морда, раздался всплеск, большое темное тело повернулось в воде, задралось кверху копыто, и все исчезло в грохочущей пене. 

А потом остался только мерный шум и несколько растерянных людей на замшелых камнях. В воде больше не было того темного, большого, сильного, не было его на скалах, не было на порогах. Мы смотрели за скалы, туда, где река делала поворот и шла тише, всматривались в ледяную зелень, надеясь увидеть над волнами мокрую черную гриву, но она не появилась. 

— На глубину затащило, — прошипел Кузьмич почти удовлетворенно. — Там за плесами яма метра три... 

Раздался посвист. Мы разом задрали головы — над каменным гребнем стоял Серега, молодой теленгит. Я знал его — он приводил к нашим раскопам редких туристов.  

— Все? — только спросил он, увидев нас. 

— Все, — отозвался Кузьмич. — Нет кобылки. 

— Твою мать, — Серега сплюнул, спустился к нам, сел на гранитную щетку и закурил. Серега был беден, он одевал свое жилистое тело в старый ватник и не курил ничего, кроме «Беломора» — настоящий сын своей земли.  

Влетит лошадка Сереге в копеечку. Хозяин его не пощадит. Хозяин его уважает. Он будет с ним жесток, как сам Серега был жесток с лайками: обычно, если собака «дурно» себя вела, он ставил ее передними лапами на шаткую колоду и привязывал за шею к тугой и хлесткой ветке. Собака заходилась лаем, передние лапы ее царапали колоду, но она стояла навытяжку, так только, как позволяла вертикально натянутая веревка. Серега сидел рядом и наблюдал за ней, пока ему не начинало казаться, что наказания достаточно и лайка усвоила урок.  

Он сдавленно матерился теперь — по-русски и по-алтайски. Наверное, чувствовал уже на шее резкую петлю. 

Постепенно разошлись. Теленгит убрался восвояси. Остались только мы с Музыкантом. Еще долго мы сидели на известняковой щетке, свесив ноги над ревущим потоком. Я посмотрел на свои пальцы, на тонкие полумесяцы грязи под ногтями. Музыкант, поддавшись какой-то общей со мной мысли, сделал то же самое. Под ногтями у него тоже были серпики жирной земли. Наши руки, такие разные прежде, сделались похожи. Пальцы огрубели, мозоли стали белыми от едкой извести. 

— Знаешь что… — произнес он. — Знаешь что? А тебе не кажется, нас самих уже не раз откапывали? 

Я не нашелся, что ответить ему. 

Прошло несколько дней, и молодые волки снова собрались вместе. Только не было Михры. Только Соша, крепко битый, хватался то и дело за пунцовый бок. Но они были все теперь в одной стае — и волки, и волчата, все верхом — даже Атья вернул себе как-то тура. 

С утра до ночи моросил дождь. Где-то на горизонте ходили густые, мутные завесы. Низины были завалены неподвижными, закостеневшими телами, в небе стояли тучи воронья, но молодые волки не замечали вокруг ничего. Они просто двигались вслед за битым войском, наступая на осклизлые, холодные следы. Над землей поднимался сытный, приторный дух. Впереди было все одно — спины в бурых плащах, понурые, всклокоченные головы да вымаранные конские крупы. 

Теперь у Ашпокая был Рахша. Но не было в том никакой радости. Прежде Ашпокай не раз представлял себя верхом на коне-великане, но все это были пустые мечты — он и не задумывался, что получить Рахшу может одним-единственным способом — если не станет Михры, если Михра пропадет совсем. Умри Михра, воздвигни ему соплеменники курган, Рахша сошел бы в него вслед за своим хозяином. Люди верили, что конь в посмертье обретает крылья и переносит своего всадника над радужным мостом.  

Но Михра не умер. Михра пропал. 

Мальчики перешептывались между собой и поглядывали теперь в сторону Ашпокая, но он, кажется, не обращал внимания на них.  

— До чего дурно пахнет, — ворчал Соша, не глядя на товарищей. — Куда же Михра пропал? 

Молчание. Но Соша и не ждал ответа, он просто лег на твердую, жилистую шею лошади и прикрыл глаза. Все знали — без Михры они не степное войско больше, а просто сироты, — бесприютные, невесомые, как пыль. 

Галдело в небе воронье, где-то скрипели несмазанные колеса, тихо чертыхался Инисмей. Он дурно ухаживал за конем, оттого и запаршивел сам. Ашпокай старался не смотреть на гнусную его голову и остро торчащий кадык. Все в этом парне злило его теперь — Инисмей был трус, Инисмей бросил в бою Сошу. 

Оттого не разговаривал теперь со своим приятелем Соша, и Инисмей на Сошу не смотрел — стыдился его бока, пунцового, как львиный зев, в центре — мертво-лилового, по краям рассыпанного круглыми красными пятнышками.  

На каждом привале встречали их новые лица — озлобленные, растерянные, они сменялись, не оставляя в памяти ничего. Люди попадались, впрочем, разные: от одних костров ребят гнали, у других делили с ними последнюю еду. Ашпокай не запоминал ни тех, ни других, он вообще потерял способность запоминать и думал об одном только Михре. Одна только фраза, услышанная на первом привале, задержалась в его голове: «Все теперь идут в горы…» 

Горы… Не от хорошей жизни люди уходили туда. Только нищету и голод уносили они на высокие, холодные перевалы. В горах жили бедные семьи: в одном кургане, бывало, одного за другим хоронили шестерых. 

Горцев Ашпокай видел на весеннем торгу — лица черные, затверделые, как древесная кора, поникшие плечи, костлявые груди, торчащие из-под распахнутых кафтанов. Были и богатые всадники — на плечах ирбисовые шкуры, панцири шиты бараньей лопаткой. Перед ними горцы-пастухи снимали шапки, и был у них при том такой трусливый, забитый вид, что Ашпокай отворачивался.  

Теперь он смотрел по сторонам и думал, что весь степной народ теперь, наверное, загонят в горы, и все они со временем сгинут на далеких холодных перевалах. Они и теперь пропадали, его соплеменники, — ветер разгонял их по равнине во все стороны, все меньше маячило рядом бурых спин, их размывал дождь, они таяли в мутной, серой дали. 

Волчата ослабли. Волосы на их головах пошли клоками, на серую кожу высыпали мелкие язвочки. Один мальчик — самый маленький — дышал теперь шумно, нездорово. Голова его, страшно тяжелая, болталась на тонкой шее, клонилась то одно плечо, то на другое. В самом хвосте волчонок плелся на своей лошаденке. Ашпокай думал, что он, наверное, умрет, коли нет рядом мудрых сморщенных старух, знающих, как унимать хвори и заговаривать лихорадку. «Если умрет, я сам не смогу жить», — решил про себя Ашпокай, и соленое, комковатое снова задвигалось в горле. 

Все шли в горы теперь. Туда вели следы копыт и тени костров. И волчата плелись туда же, в горы, только потому, что некуда им было идти и нет Михры, который растолковал бы, что к чему. 

Через несколько дней на берегу озера они наткнулись на большое разоренное кочевье — шатры были разметаны по земле, тут и там были следы лошадиные, овечьи, коровьи. Здесь прошло не одно стадо, все было уничтожено и растоптано. На каменистом выступе лежало голое тощее тело, привязанное за волосы, за руки и ноги к деревянным кольям. Сотворив охранный знак, Ашпокай взглянул на лицо мертвеца и вздрогнул — это был сам паралат. 

— Кто-то разграбил царскую стоянку, — объявил он остальным, — а потом осквернил тело паралата. Разбойники могут быть где-то здесь, смотрите по сторонам. 

Каждый, проехав мимо мертвого царя, опустил голову и снял шапку. Мальчишки просто не знали, что им сделать теперь, как поступить с телом. Потому они просто проехали мимо. 

Они шли все дальше — к темным от леса холмам, прочь из степи. В темной ложбине, укрытой от посторонних глаз густым кустарником, они остановились на ночлег и развели костер. По ночам было еще прохладно, младшие сидели на земле, стучали зубами и жались к костру, старшие договорились по очереди сторожить стоянку. Первым был Атья.  

Ашпокай решил спать верхом. Он прижал щеку к жесткой, стриженой гриве Дива и задремал. Сквозь сон он еще различал встревоженное дыхание Рахши. Конь-великан тянул поводья и рвался к хозяину своему. Вдруг кто-то ударил его в бок. Он отмахнулся спросонья и увидел испуганного Атью. 

— Там… я видел… паралата! 

— Что? Что такое? 

— Паралат, живой, на коне… — Атья не договорил, из темноты выступили какие-то фигуры. Среди них — не мерещится ли? — была одна, сутулая, в остроконечном колпаке, как… 

— Паралат! — закричали в голос Инисмей и Соша. 

Мальчики вскочили, кто-то выхватил из костра тлеющую головешку и ткнул ее в темноту. 

И вдруг откуда-то вышел огромный пес, отливающий серебром в свете огня. Мальчишки закричали, сбились в кучу, затоптав костер, лошади заржали и захрапели, но Див отчего-то остался спокоен. Тогда паралат поднял руку в приветственном жесте и выехал вперед. 

«Бактриец!» — Ашпокай сразу узнал это лошадиное, печальное лицо и перстень на руке ашавана, такой же, как у Михры. 

— Мы помним бактрийца Салма, — произнес он вслух. Лицо вожака прояснилось. 

— Да, Салм зовут меня, — отозвался бактриец. — Я вольный степняк. А это, — он махнул рукой на маячившие позади фигуры, — это моя ватага. А вы кто такие? Кажется, ты… 

Он, похоже, узнал их теперь, это был он, точно он, только в одежде паралата, но такой же вздорный и угрюмый. 

«Салм… ящерица, — только и подумал Ашпокай, — какое все-таки дрянное он себе подобрал имя». 

— Ты убил паралата! — закричал Соша, хватаясь за бок. — И сейчас ты в его одеждах! 

— Паралат сам отраву выпил, — отозвался кто-то из-за спины бактрийца. — Позор паралата пережил его самого. Мы лишь привязали тело, как велит наш Господь Ахура-Мазда. 

«Ахура… Мазда… — пронеслось в голове Ашпокая, — что это — сон? Похоже на сон, этот ашаван… бактриец… или кто он такой? Все перепуталось…» 

— Когда паралат сделал то, что он сделал, — говорил бактриец, — его же ватага все и растащила. Нам почти ничего и не досталось. Первым делом они весь скот угнали и всех лошадей. Кто-то замешкался — не поделили ватажники одежду и оружие, подрались. Тут мы застали их. Они все побросали и кинулись наутек. А тело паралата оставили на земле. 

— Быть… не может! — проговорил Ашпокай. — Быть не может! 

— Хватит слов, — сказал Салм властно. — Вы с нами пойдете. У вас нет выбора. 

Молодые волки загалдели наперебой, кто-то сжал кулаки, кто-то схватился за чекан. 

— Нет! Выбора! — повторил Ашпокай и тут же повернулся к ребятам и крикнул: — Слушайте меня, волки! Я брат Михры и говорю от имени вашего вожака. Мы поедем с этим Салмом. Мы знаем его — я, Соша и… Инисмей тоже… он хороший человек, даю слово! 

И волчата послушались его. Наверное, они так устали, так оголодали, что готовы были слушаться любых приказов. А может быть, увидели они в нескладном рыжем Ашпокае, наконец, Михру или тень его. Сам себе Ашпокай показался взрослым и решительным. 

— Веди, Салм, — сказал он. — Мы тебе верим. У нас нет выбора. 

 

Снова и снова приходит Модэ в кибитку и заводит с пленником короткий разговор: 

— Денег хочешь? Табуны хочешь? Женщин хочешь? 

Говорит он на языке юэчжи хорошо, без запинки. Белобрысый великан поднимает голову и, глядя мимо царевича, произносит короткое одно слово: 

«Нон». 

«Нон» — значит «нет» у юэчжи. И Модэ, не говоря больше ни слова, уходит. А великана белобрысого снова бьют. Почти всегда это немой Караш, он бьет беззлобно, привычно, юэчжи только рот раскрывает — воздуха перехватить.  

Потом пленник забывается, но Караш еще долго сидит возле него и с каким-то любопытством вглядывается в длинное, худое лицо чужака. Непонятно, какие мысли гуляют в голове Караша, да и есть ли вообще в ней мысли или только голодный вздор. Потом Караш уходит, и прекращается все. До следующего визита царевича. 

А темник Модэ ночь не спит, мается: то мчится в холодном воздухе по равнине, коня изводит, пока тот не начинает храпеть, то вдруг свистит и щелкает по воздуху плетью: 

— Эй, конокрады! Принесите мне араки побольше! 

И тут же приносят ему араку, но он смотрит на нее, кривится и выплескивает все на землю. 

— Отравить вздумали? Споить вздумали? Пошли! Пошли! — и гонит от себя слуг плетью. 

И нет рядом Чию, который успокоил бы Модэ. Он пропал сразу после боя, сгинул куда-то, старый воробей, и царевич досадовал на него за это. 

Благодаря военному искусству Модэ разбил юэчжи и паралата обратил в бегство. Хунну истребили десятую часть вражьего войска, а сами не потеряли и четырех сотен — как старик и предсказывал.  

Но Модэ злился. Модэ беспокоился, и всем было худо от его беспокойства. У отца он был нелюбимым сыном. Шаньюй всегда недобро, с опаской смотрел на дерзкого старшего сына, младшего же, рожденного княжной из бедного рода, он окружал заботой и лаской. Послушным был младший сын. 

— Отец, почему мы столько платим Поднебесной за хлеб? — еще мальчишкой спрашивал Модэ. — Мы просто можем прийти и забрать все, что нужно! 

— Молчи. Не дорос мне советовать, — отвечал шаньюй. — Мы только начали спокойно жить. Зачем нам воевать? Ваны Поднебесной объединились, у них теперь один правитель. Нам с ними не спорить. 

Но Модэ все не унимался, стал подбивать молодых княжичей пойти на Поднебесную в набег. Этого шаньюй не стерпел и отослал сына к юэчжи, а чжучи-князем, наследником своим, вопреки закону, назвал Ичиса — младшего сына. Так и получилось, что отрочество прожил Модэ в плену, среди шатров и кибиток юэчжи, пугливо вслушиваясь в незнакомую гнусавую и шипящую речь. То был почетный плен — Модэ стал залогом мира между двумя кочевыми народами. Он носил богатое платье, ел и пил в одном шатре с паралатом и тогда уже презирал его и все обычаи юэчжи. Противно ему было все — как говорят они, как одеваются, как ругаются и смеются.  

Сначала при Модэ был его воспитатель Курьяк. Он учил его языку юэчжи, вместе они упражнялись в стрельбе из лука и рукопашном бое. Но потом паралат решил, что довольно в его стойбище и одного хунну. Курьяк уехал. На прощание он положил руку царевичу на плечо и сказал так: «Не жди от отца милости. Не жди от юэчжи добра. Ты лисица посреди собачьей своры. Вот это помни». Сказал и ускакал прочь. Модэ запомнил каждое слово — он долго потом не слышал родной речи. А воспитателя своего и вовсе никогда больше не увидел. Говорили, что через пару месяцев во время охоты Курьяка вместе с конем распорол дикий кабан. 

Больше всего Модэ ненавидел князя Малая, который следил за ним. Он ненавидел его жирную шею и обвислые усы. Малай звал сына шаньюя щенком, зверенышем, иногда в подпитии он щелкал бичом у Модэ над головой. Он говорил, что, если царевич испугается, втянет голову в плечи, он скормит его собакам. Но Модэ не боялся. Он знал, что рано или поздно Малай окажется у него в руках. Но до поры он должен был жить под вечным его надзором и вечно следовать за ним.  

По ночам он молился степным умертвиям, духам-перевертышам, чтобы спасли, вынесли они его из плена. Он чуял что-то недоброе и каждую ночь, засыпая, играл в загадки с собственным будущим. И всегда выигрывал, находя ответ — отец задумал извести его со свету. 

Так и случилось — прошло несколько лет, и хунну напали на юэчжи и стали вытаптывать их кочевья. Это значило, что все заложники будут убиты.  

Про Модэ говорили, будто он задушил своего стражника, но это была ложь — он просто выскользнул ночью из своего шатра, невидимый, быстрый, как ящерица, и отвязал от коновязи лучшего коня. Наутро он был в открытой степи, и всадники-юэчжи затаптывали его следы. Но где им было угнаться за таким конем! За самым быстрым конем в табуне князя Малая! И преследователи исчезли, захлебнувшись пылью. Потом говорили, что Модэ спасли его злые чары. 

Шаньюй испугался, увидев сына. Испугался и отправил прочь от себя, обратно к юэчжи, но теперь уже с туменом — войском в десять тысяч семей… 

И началась у Модэ жизнь странная, в которой главнее всего был план будущего отцеубиства, а все остальное — набеги, охота, пиры — было подобно полуденной дремоте, от которой нет толку, кроме головной боли и смятения мыслей. Все было для Модэ бесконечной забавой. Маялся Модэ каждую ночь, выл от бессилия, стегал кнутом лунные тени, которые трусливо разбегались в стороны. Под утро только сникала его голова, и он засыпал верхом, как озябший ворон на ветке дерева… 

 

Отряд Салма был в пути уже много дней. Не стало в равнине колодцев — и всадники пили из ручьев вместе с лошадьми. Поднялся с левого края темный еловый лес, из-под тяжелых лап как привидения тянулись чахлые березки. Каждую ночь степняки разжигали яркие костры, чтобы отпугнуть лесных духов.  

Ашпокай никак не мог взять в толк, кто таков этот Салм. Имя, которым он назывался, не внушало доверия: «Салм… ящерица…» Теперь Ашпокая терзали сомнения. «Очень уж часто меняет он кожу, — думал он про себя, — как можно верить этой ящерице?» В ночь, когда молодые волки столкнулись с людьми Салма, он сразу принял сторону бактрийца, но каждую ночь в беспокойном полусне он снова и снова спрашивал себя: «А верно ли я поступил?» 

Салм рассказал, как оказался возле стойбища паралата. Он и его люди сражались бок о бок с людьми холмов. Хунну прошлись по их ватагам, словно каменная булава-вазра. Но храбрые пастухи не повернули и не побежали, даже когда отступил паралат. Они рассыпались, запутали хуннские отряды и многих убили, но хунну все прибывали и теснили их в глубь степи, пока не прижали к берегу широкого соленого озера 

«Мы сражались, как барсы, в тот день, — рассказывал Салм, — трижды сходились мы с ними и трижды обращали в бегство. Один из моих витязей потерял коня и уже с земли опрокинул копьем хуннского всадника с его мохноногой лошаденкой!» 

Соша смеялся и ойкал, хватаясь за больной бок: 

«Как же это — на лету?» 

«На лету, не на лету, — сердито уточнял Салм, — но хунну на земле остался. Мой боец чеканом его и хватил… Хунну на земле сражаться непривычны. Но и витязя нашего потом тоже…» — тут он замолчал, и Соша покраснел за свой смех. 

«Мы укрылись среди известняковых скал, — говорил Салм. — Рядом бежал пресный ручей, и мы могли утолить жажду. Но коням кормиться было нечем — земля вокруг того озера родит только соль, что пашни Аримановы. Враги уже не приближались к скалам, но и не убирались прочь — они ждали, когда мы сами выйдем навстречу им — на смерть. Я молился Ардви, и она услышала — утром с озера поднялся густой туман, и мы смогли перебраться на дальнюю отмель. Кони шли по брюхо в воде, так что хунну и следа нашего не нашли, а собаки их к тому времени совсем потеряли нюх от соли. Так мы и спаслись». 

Ашпокай все еще ездил на своем Диве. Рахша, который шел на привязи по правую руку от него, еще томился по старому хозяину, еще тянул удила в какую-то одному ему понятную сторону. 

— Это брата твоего конь? — спросил как-то Салм Ашпокая. 

— Да. Все так, — ответил молодой волк. — Брат мой пропал, и я не знаю, где теперь его кости. 

Салм хмуро поглядел на правую руку свою. 

— Может быть, я сыщу твоего брата. Он не умер и не сгинул от колдовства. Я бы сразу узнал. Да и конь, гляди, беспокоится.  

— Как мне тебя называть? — Ашпокай сделал вид, что поправляет ослабшую упряжь, а сам впился взглядом в медное кольцо на пальце Салма. — Как твое настоящее имя? Михре ты его сказал. 

Ему показалось на миг, что Салм дрогнул и побледнел. 

— Имя… Его я не могу тебе назвать, — произнес бактриец, — и никому больше не назову.  

С той поры он говорил с Ашпокаем обмолвками, больше приблизив к себе Атью, который, по его словам, был «строг, сдержан и не любил пустых вопросов». 

«От чего бежит эта ящерица? — думал Ашпокай. — Видно, она потеряла уже не один хвост». 

 

В стойбище Модэ веселье — на днях был удачный набег. Перед шатром Модэ Караш устроил забаву — начертил на земле большой круг и загнал в него пленных девок-юэчжи. Сам же он, пьяный, в рыжей шубе, накинутой на голое тело, стал ходить вокруг круга, поигрывая конским кнутом. Когда ему казалось, что наступил «нужный» момент, он задорно гикал, подпрыгивал и щелкал по воздуху кнутом. Сухой щелчок прокатывался по равнине, девки сбивались в ужасе в кучу, а Караш гоготал и пускался на месте в пляс, отчего шуба его распахивалась и хлопала. 

Гоготали всадники, хищно улыбался Модэ, одному Чию хуннская забава пришлась не по вкусу. 

— Молодой господин! Зачем ты держишь при себе эту скотину? — спросил он, морщась. — Посмотри на него — это же скотина! 

— Потому и держу, — не сменив улыбки, ответил Модэ, — что за глазами у него нет никаких злых мыслей против меня. А мне такие нужны… которые без мыслей. Посмотри — он предан мне, как сытый пес, он никогда не укусит кормящую руку, он всем доволен и не ждет большей радости. 

На это Чию промолчал. Раздался еще один щелчок кнута. Одна из девушек упала на землю лицом вниз — кнут просвистел прямо у нее над головой. Он был омерзителен, этот немой. Из всего оружия он предпочитал каменный молот. Он и сам был молот — у него было плоское серое лицо, о которое любой гневный взгляд и любое слово разбивалось вдребезги. Не было ни сомнений, ни страхов в этом лице.  

— А за твои глаза я не могу заглянуть, старый воробей, — произнес Модэ. — Нет ли там каких дурных мыслей? 

— Ты же знаешь мою преданность, молодой господин, — сказал Чию. — Ты знаешь, что я изготовил лучшие яды для князя юэчжи. 

— А нет ли у тебя яда и для меня? — рот Модэ продолжал улыбаться, но глаза превратились в две черные щелки. 

Чию пропустил эти слова мимо ушей: 

— Как ты и хотел, мы сперва расправимся с юэчжи, молодой господин. Нельзя позволить им обрести сильного правителя. Харга позаботится об этом — зелья, что я ему дал, действуют наверняка. Но не забывай — скоро твоя рука должна дотянуться и до Поднебесной… 

Лицо Модэ дрогнуло. Уголок рта болезненно скривился. Темник не смотрел больше на игрища Караша, он уставился в небо, чуть наклонив голову вбок. 

— Зачем мне твоя Поднебесная? — произнес он. — Я что, привяжу ее к своему седлу? 

И он посмотрел на Михру, чьи руки были связаны по-прежнему, а глаза смотрели на Караша бессмысленно и дико. Жилы на шее юэчжи надулись и сделались красными, на лбу выступил пот. Беловолосый великан тянулся к Карашу, бессмысленно шевеля разпухшими и почерневшими пальцами, открывая битый, перекошенный рот, словно зубами хотел смолоть весь этот позор. 

Что-то изменилось в тот день. Празднество больше не привлекало Модэ. Скоро он прогнал слуг и забрался в свой шатер, не пустив к себе даже наложниц.  

Он лежал в темной пустоте шатра, вглядываясь в узкую дыру в потолке. Царевич думал о пленнике-юэчжи и скрежетал зубами от бессильной ярости. Сегодня, взглянув на руки этого беловолосого, он вспомнил руки отца — полные и сильные лапы.  

Вспомнилась ему далекая холодная и голодная зима, когда он, Модэ, лежал на грязном войлоке, сжав обиженно губы, стараясь не заплакать, чтобы не услышал отец. Той зимой мерло много детей. Вот и маленькая сестренка, которую Модэ любил и нянчил, бывало, на руках, в один из дней вдруг затихла, перестала плакать и просить есть. Мать выла, била себя в иссохшую грудь, отец бил ее, не кричал, а отрывисто рыкал. Сестренка долго пролежала — она уже почернела, когда отец наконец забрал ее у матери и унес куда-то прочь. Курень в ту зиму стоял на речном берегу, холодный ветер задувал в шатер белую холодную пыль. Модэ метался на своей лежанке в жаре, в бреду и видел только тень отца на стенке, раздутую, заострившуюся, похожую на черного грифа.  

Вспомнился и праздник весны, когда отец впервые приказал Модэ убить барашка. То была жертва древнему богу Неба, который хлестал степь своими молниями. Жертвы ему приносили в начале года, когда космы его нависали над равниной, а единственное око-солнце исчезало за густой пеленой. 

Отец подвел Модэ к каменному алтарю, на котором лежал связанный барашек, и велел разрезать тому грудину. Модэ, мальчишка с глупым круглым лицом и глупыми круглыми глазами, стоял, потупившись, перед алтарем. Нож тускло блестел, протянутый в черной лапе отца, острый, как лунный серп, древний, как камни алтаря, как сам священный курган. Барашек молчал, — чуть прикрыв глаз, он смотрел на Модэ и, кажется, хотел ткнуться носом в его ладонь. Он был совсем ягненок и не отвык еще ластиться ко всему теплому и большому. 

— Режь грудину, — сказал шаньюй. 

Модэ повиновался. Барашек молчал, когда нож делал свое дело. 

— Запусти руку ему под ребра, — продолжал царь. — Отодвинь внутренности. Так… дальше! 

Сухой и горький комок застрял у Модэ в горле, но он повиновался каждому слову отца. Князья-старики смотрели пристально, но их взгляды не тревожили Модэ. Только черные клешни отца, самая близость их заставляла мальчика просовывать руку дальше — к позвоночнику. 

— Чувствуешь? — спросил отец. 

Да. Модэ чувствовал: под пальцами билась горячая толстая жила, та, что гонит кровь прямо в сердце. Барашек чуть повернул голову, уставив на мальчика большой розовый глаз свой. 

— Рви ее, — кажется, это даже не отец сказал, кажется, Модэ приказал себе потянуть невидимую жилу… 

— Мой сын принес первую жертву! — взревел шаньюй, поднимая тяжелые лапы, уже перемазанные кровью, не глядя на дрожащего ребенка, который еще не успел даже вытащить руку, обтереть ее о траву, обчистить, очистить… 

Модэ лежал на спине, глядя на ясные звезды, и царапал ногтями лицо свое. Он хотел вскочить, метнуться к шатру, где был связанный пленник, и убить его тут же, без всякого объяснения, — единственно за руки его, так похожие на отцовские … 

Но он сдержался. Снова заговорило в нем какое-то чутье, какой-то зверь поднял уши за его спиной, и Модэ понял — юэчжи убивать нельзя. Нужен он ему, Модэ, для какой-то надобности, как нужен старый воробей Чию и двенадцать резаков… Не двенадцать уже, а одиннадцать… 

«Нет Курганника», — одними губами прошептал Модэ. Только теперь осознал он смерть лучшего своего батыра и только теперь пожалел о ней.  

«Нет Курганника… пусть! Пусть юэчжи будет двенадцатым, вместо него! Он убил, он и станет двенадцатым». 

Эта мысль почему-то успокоила и усыпила царевича хунну. Он закрыл уставшие веки и увидел на обратной их стороне приятный багровый сон. От мальчика с круглым лицом и круглыми глазами не осталось и следа. Был теперь только Модэ — всадник с десятью тысячами луков, гроза юэчжи и смерть своего отца. 

Молодой хунну с черными косицами приходил и уходил. Михра успел изучить его лицо — смуглое, рыхлое, не такое широкое, как у других хунну, — оттого, наверное, что щеки у него когда-то были усечены и отдавали той же розовой мякотью, что и рана на щеке Михры. Черные косицы его, всегда смазанные салом, блестели на солнце, как тонкие змеиные хвосты. 

Он приходил в день дважды — утром и вечером. Всегда были сизые сумерки, и воздух был холодным и горклым. Впрочем, все это пленнику было безразлично. Он готовился в душе своей к событию большому, последнему, важному. Он не боялся. Чего бояться, если умирают все, даже боги на заре времен сошли в курганы, чтобы освободить на земле место для новой, другой жизни? И Михра умер бы — от жажды и голода, от кулаков немого страшного хунну, — но в одну из ночей случилось с ним новое видение — на сей раз не было ни мальчишки, ни сизой бычьей шкуры, а было только орлиное крыло да еще овечье око. И крыло и око неясно повисли в воздухе среди цветных пятен и багровых разводов, но сквозь видение явственно слышался голос Раманы-Пая: 

— Здравствуй, брат Михра. Натерпелся ты горя. Хватит себя изводить — подчинись теперь Модэ. Тому молодому, с черными косицами. Долго он ждал. Скоро он тебя казнит. 

— Я ему что, служить буду? — спросил Михра почти беззвучно, одними губами. 

— За ним сила. С ним теперь воля богов. 

— Он мой народ бьет. Он луга мои топчет. Я думал, мне убить его суждено… вот это… — И Михра посмотрел на перстень. — Что еще может значить кровавая капля эта? 

— Ты не Модэ должен убить. Ты другую кровь прольешь… 

— Другую? Чью? Чью? — проговорил Михра, прежде чем забыться окончательно. 

Его разбудили, выволокли на свет, и свет был невыносим. Его привязали к тележному колесу и облили водой. 

— Денег хочешь? Табуны хочешь? Женщин хочешь? — спросил Модэ, наклонившись над еле живым великаном. За спиной царевича ходили какие-то тени, среди них Караш… 

Михра с трудом приподнял голову и проговорил на языке хунну: 

— Есть хочу. И пить… 

 

Вот уже две луны жили молодые волки в отряде Салма. Разбойники пришли на зимнюю стоянку, на холмы, до боли знакомые Ашпокаю. Здесь, на этих холмах, у березовой рощи встретили они в первый раз ашавана, здесь в одной из хижин отлеживался Михра, раненный, казалось, смертельно. Все изменилось теперь — отряд встретили пастухи, сторожившие овечьи отары, хижин стало куда больше, во дворе прибавилось коновязей. 

Старшие разбойники все были бывалыми караванщиками — согдийскими и бактрийскими купцами, «перекати-поле», как звал их Салм. Многие владели копьем и луком не хуже хуннских батыров. Иные говорили на степных наречиях дурно и общались все больше с Салмом, — а он-то был неплохим толмачом и мог говорить и ругаться на семи языках, как на родных.  

Стая молодых волков медленно срасталась с отрядом Салма, волчата вытянулись и возмужали, и их невозможно теперь было отличить от других молодых разбойников. Атья, тот и вовсе стал своим, — он взял начало над всеми сиротскими душами, которых в отряде Салма было целых два десятка. Были здесь и девчонки — худые умелые лучницы, лютые до боя. «Уж не знаю даже, — вздыхал на то Атья. — Я думал всегда, что бабье дело — войлок валять, а эти — туда же, на коня да в бой! Лихое время». С лучницами Атья обходился так же, как и с парнями, — строго и сухо, бойкие молодые волчицы посмеивались между собой, но слушались.  

В первые же дни на зимней стоянке не стало Инисмея. Давно все ждали, когда он уйдет, — не было сил смотреть, как сидит он в стороне, ест, забившись в темный угол, как спит вдалеке от очага, завернувшись в свою потертую накидку. В одно утро он просто исчез. Ушел без огнива, без ножа. Осталось от него немногое: у коновязи стоял мерин, да висела еще на одной из березовых веток зашитая заячья шкурка. В ней таилось настоящее, запретное, имя Инисмея. Шурку тут же сожгли, и значило это, что Инисмей сгинул, — вместо него по земле ходил теперь другой человек, без имени и души, но и он, безымянный, пропадет скоро — растворится в степи. 

Соша молчал несколько дней, сторонился других, но потом как будто стал прежним. Он давно простил Инисмея в сердце своем, но понимал: Инисмей ушел, потому что так нужно. Степняк не может быть трусом. Трус не должен жить среди походных костров. 

Странного племени были эти вольные степняки, сиротского, проголодавшего, промерзшего до костей. Тянулись за ними дети — безродные, бездомные. Ашпокай помнил, как подобрали они одного пастушка на разоренном пастбище. Он лежал возле мертвого быка и плакал. То был великий бык, с черным как сажа, еще теплым боком. Бактриец Салм подошел к пастушку и стал гладить его по растрепанной голове, как щенка. А мальчонка, глотая слезы, рассказывал. Говорил он, как пришли на пастбище хунну, как бросились наутек старшие пастухи, а хунну стали угонять коров. Как решили забить черного быка, быка-отца, а он, пастушок, самый малый, самый глупый, встал перед быком, заслонил грудью солнечные дуги его рогов, и кто-то из хунну ударил его, пастушка, кулаком по груди и бросил к ногам быка, но тот не стал его, малого, топтать, отступил и загудел на врагов. Хунну испугались и стали пускать в быка стрелы, и, когда тот припал на одно колено, старший хунну подошел и ударил чеканом в широкий живой висок его. А пастушок лежал и не шевелился, чтобы хунну приняли его за мертвого.  

Много было таких пастушков у Салма под крылом. 

*** 

— Эй, прохвосты! Конокрады! Степная падаль! — кричал Модэ, поигрывая плеткой. — Мы поймаем сегодня хоть одного зайца? 

Темник был весел теперь — к нему вернулся старый воробей Чию. Как-то вечером он просто пришел к шатру царевича и завел чудную песню на языке Поднебесной. Модэ сначала рассердился на старика, велел высечь, но тут же передумал, отменил прежний свой приказ и стал расспрашивать его. Потом оба взнуздали коней и умчались куда-то в степь. Вернулись утром, и Модэ был молчалив и задумчив. Говорили потом, что он встречался в степи с мятежными князьями-ванами из Поднебесной. Будто бы они захотели иметь с хунну общее дело против правителя Хуан-Ди. Знающие люди в степи говорили так: «Дракон Хуан-Ди скоро издохнет — вместо него придет другой дракон, с железным сердцем и железными зубами».  

Чию опять жил при князе, и странные их беседы возобновились. Еще видели батыры, как Чию учил Модэ бою на мечах, — притом оба стояли на земле! Тонкий и быстрый Чию легко уходил от выпадов железного меча царевича хунну и плашмя бил его по плечам и спине. Модэ не возмущался, сносил каждый удар молча, он стеснялся, кажется, кривых своих ног и грузного тела. «Ты научишь меня своим искусствам? Я смогу сокрушить юэчжи?» — спрашивал он взволнованно. «Ты сможешь сокрушить Поднебесную, господин», — отвечал Чию довольно. Он уже вполне ощущал свою власть над молодым драконом. «Меч твой — дрянь, — говорил он. — Дрянь, как всякий хуннский меч. Но железо хорошее. Вели расплавить его и выковать новый, я поговорю с твоими мастерами». А еще так говорил иногда: «В одной провинции Поднебесной людей больше, чем во всей вашей степи. Но твой народ неприхотлив, у него больше времени на военные дела, каждый пастух, каждый степняк — воин. Люди же Поднебесной постоянно должны заботиться о своей земле, о рисовых полях». Модэ кивал каждому его слову и думал, что в Поднебесной живут плохие воины. Но, получив очередной удар медным мечом по спине, он думал иначе: «Недоговаривает чего-то этот воробей».  

Все чаще пропадал Модэ на охоте, истребляя зверя без всякой жалости. Вот и сегодня опять выехал со своими всадниками в широкую степь и Михру взял с собой. 

— Эй, юэчжи! — спросил он его. — Ваше племя ведь тоже охотится на зайцев? 

— Да. Я прежде ловил зайцев с отцом, — ответил Михра, сглотнув набежавшую слюну. Ему непривычно было говорить без кожаного ошейника, который он носил всю весну и все лето, — его сняли только сегодня утром, перед самой охотой. 

— Да? И много ловили? — Модэ подъехал к юэчжи совсем близко, глаза его блестели смело и нагло, но Михра заметил, как сын шаньюя повел нервно плечом. Темник готов был сорваться в сторону в любой момент.  

— Прилично ловили, — сухо ответил юэчжи. 

— А что же стало потом с твоим отцом? — не отставал Модэ. 

— Твои люди поймали его. Поймали и убили. 

— Как зайца? — Модэ даже чмокнул губами от удовольствия. — Мои люди… изловили твоего отца, как зайца? 

Михра не ответил. Руки его были связаны удилами, он мог править конем, но не мог протянуть руку в сторону.  

— Эй, конокрады, вы посмотрите, кто с нами сегодня охотится! — Модэ щелкнул плетью. — Степной призрак! Все зайцы от него поразбежались! Они с ним одной крови! 

Всадники Модэ загикали. Они боялись беловолосого призрака даже теперь, когда на нем не было маски. Они старались держаться от него подальше, даже Караш, — а уж он-то ел зайцев сырыми. 

— Подожди, господин… Не договорил я, — Михра вдруг поднял голову и взглянул царевичу прямо в глаза. — Отец убил немало твоих людей, прежде чем его схватили. Мы вместе убивали хунну. И я пил их кровь!  

Модэ молчал. Он не дышал, глядя на беловолосого юэчжи, рука его вдруг оказалась на рукояти меча, но это заметил только сам Михра, заметил, склонил опять голову и произнес: 

— Теперь ты меня убьешь.  

Кругом все замолчали, все смотрели на связанного юэчжи. Сам юэчжи ждал, повесив косматую голову свою.  

Была осень, а прежде было лето, а еще прежде — весна, с тем страшным, позабытым. А Михры не было, был кто-то вместо него, ослабевший, исхудалый, покорный, истомившийся в ожидании... 

Но Модэ ответил: 

— Не дождешься — ты ведь мне нужен. 

И тут же кто-то крикнул: 

— Глядите! Зайцы! 

И двенадцать резаков рванули туда, где замелькали в траве серые клубочки. Михра мчался со всеми, хотя в этом не было никакого толку, — участвовать в охоте он не мог. Но с шеи его сняли уже ошейник, и он мог снова вдыхать пьяный степной воздух. 

Раскрасневшийся, снова веселый Модэ привязывал к упряжи очередную заячью тушку. Вдруг он остановился взглядом на распахнутой груди юэчжи, где была татуировка. 

— Это что? Что значит этот лось на твоей груди? — спросил он с любопытством. 

— Это мать-лосиха… — сказал Михра, — старая богиня. Она живет на небе, кружит вокруг звездного колеса. 

— Расскажи… расскажи… — говорил Модэ. 

— Я мало знаю о ней. Она из забытых богов. Ей теперь поклоняется только лесное племя. 

— Расскажи про лесное племя! 

— Живут они далеко, в холодной тайге, обличьем похожи и на вашу, и на нашу породу, а нрав у них совсем другой, не степной. Я видел их на торгах, на сборах племен. Они далекий, чужой народ, в нашей степи они почти не бывают. 

— И на вашу, и на нашу породу… — приговаривал восхищенно Модэ. — Еще, еще! 

*** 

Торговля шла куда хуже прежнего. Война оборвала все прохожие дороги на запад, купцов грабили и хунну, и юэчжи, и дунху, и шакийцы. Вот и получилось, что главный торговый путь из Поднебесной в Бактрию мало-помалу стал усыхать, словно река в жаркий полдень. И люди на этом пути скоро забились, как рыбы на пустом илистом дне. 

Говорили о разных разбойниках, но все больше о Салме, который собирал со всей степи бедняков и сирот. Много поездов разорил он, много увел в свои стойбища добра. Зароптали купцы во всех концах степи, встревожились правители — оскудела их казна, потускнели венцы, дорогие платья поела моль. Земля перестала родить, вода ушла из колодцев, люди кормились лебедой и древесной корой. Перестали люди чтить богов своих и во всех бедах винили теперь Салма.  

Говорили разное — одни, что он могущественный колдун, другие — что потерянный сын какого-то заморского владыки, третьи уверяли, что он — сам Ариман, задумавший внести на землю разлад и смуту. Когда слухи эти доходили до самого Салма, он говорил только: «Пускай ропщут. Наша правда сиротская».  

В стойбище Модэ с любопытством слушал каждый рассказ Чию о Салме и его ватажниках. 

— Нет страшнее человека босого и напуганного, — говорил он Модэ. — Такой человек может горы сровнять с землей и реки повернуть вспять. Помни мои слова. 

*** 

Михра не ел и не пил уже несколько дней. И прежде он неохотно принимал пищу, но теперь целыми днями он сидел, склонив голову, не издавал ни звука и не поднимал глаз, когда его окликали. В мыслях своих он подружился с солнечным лучиком, что каждый день проделывал путь от порога до миски с водой. Лучик тонул в плошке, освещая на время плавающие в воде золотые пылинки. Потом наступал сумрак, и Михра забывался. 

Жизнь снова и снова текла перед глазами его. На обратной стороне век возникало то, что видели когда-то его глаза, и то, чего видеть они никак не могли. Михре представилось явственно, как бьется беспомощно Малай в руках немого хунну и дрожат обвислые его усы, как ломается неслышно его позвоночник и расплывается на штанах свежее пятно мочи. Затем вдруг возник откуда-то из памяти Ашпокай верхом на Диве. Проскакав по равнине, от востока до заката, он пропал, и при этом раздался громовой раскат, — кажется, это кровь гремела у Михры в голове. Он видел, как высоко в горах рождаются реки из скал, как зимуют на снежных облаках птицы. Наконец все забывалось, пропадало, и Михра плакал без слез. Он был безумен.  

«Ты много ждал, — шептал ему невидимый Рамана-Пай. — Ты много терпел. Осталось сделать главное теперь… Откажись от своего имени… Ты не сможешь сделать свое дело, будучи Михрой. Ты им чужой. Стань теперь одним из них, одним из двенадцати».  

Черный конь переступает через курган, вот вверху проплывает его грудь, торчащие безобразно ребра и провалившееся брюхо … 

«Ты не Михра. Михра умер уже, — шептал Рамана-Пай. — Разве он мог пережить плен, разве мог пережить такой позор?» 

Михра нащупал щепу в остове шатра и, не зажмурившись, быстро провел по ней ладонью. Его путы позволяли ему дотянуться рукой до лица, он посмотрел на окровавленную руку, затем прошептал: 

— Я сотру с губ своих прежнее имя — Михра и отброшу от себя тайное имя, данное мне богами, — Соруш, отныне я не защитник своей земли, и зовут меня «никто». 

Сказав это страшное заклинание, он размазал кровь по губам. Тут только он ощутил боль, но то была не боль от раны, — душа отлетела от него, оставив тело и дух в болезненном оцепенении. 

Михра пропал окончательно, и через несколько дней тот, кто звался прежде Михрой, вышел из шатра, и не было на его руках пут. Всадники Модэ приветствовали его как равного. Ему вывели мохноногого крепкого коня взамен прежнего исполина в рогатой маске. На упряжи болталась голова зверя — не то волка, не то лисицы, рыжая, оскаленная голова перевертыша. 

Модэ сам хлопотал вокруг безымянного воина, подарил даже черный войлочный плащ со своего плеча. 

Старый воробей Чию сидел перед шатром княжича и за всем наблюдал.  

— Снова их двенадцать, — тихо говорил Чию. — Он желает кровь отца и кровь страны — слишком много для одного человека. Распустил бы ты своих всадников, господин Модэ. 

*** 

Как-то вечером бактриец отвел в сторону Ашпокая и так сказал: 

— Брат твой утратил душу. 

— Мой брат убит, — ответил Ашпокай тихо. — Ты смеешься над его памятью? 

— Посмотри! — Салм поднял руку, на которой был перстень. — Мой коралл потускнел. Если бы Михра умер, коралл треснул бы. 

— Ты думаешь, он в плену? — встрепенулся Ашпокай. 

— Да. Брату твоему мы ничем теперь не поможем. Но душу его спасти можно. Коралл изменил цвет сегодня утром, у нас два дня в запасе.  

— Что делать? Скажи! 

— Сейчас мы уедем вдвоем, — говорил Салм. — С собой возьмем только моего пса. Никто не будет знать, куда мы держим путь. Я и тебе не скажу. 

— И что же? Я поеду, не зная куда? Зачем? — удивился Ашпокай. 

— Узнаешь потом. С этих пор мы будем молчать. Всю дорогу ни один из нас не проронит ни слова, иначе дело пропало. Понял? 

— Да, — покорно ответил Ашпокай. Он уже понял за свою недолгую жизнь: в степи немало странных людей, но этот ашаван-бактриец-разбойник — самый странный. 

Потом все было просто: приторочили к упряжи кое-какие припасы и тронулись в путь. Разбойники их окликали, но они не оглянулись. Рядом с ними послушно бежал пес, пасуш-хурва, лохматый, с черными отметинами на лбу.  

И шли они до глубокой темноты, и спали, не разводя костра. Наутро Ашпокай заметил, что Салм подпоясался трехцветным поясом, как настоящий ашаван. Они не произнесли ни слова, Ашпокаю казалось порой, будто они охотники и идут к звериной тропе.  

«Он держится ко мне ближе, чем на три шага, — думал Ашпокай, — и не зовет меня «Ариманово семя», странно это, но так нужно, наверное…» 

Прошел день, потом другой, к третьему закату путники вышли к кургану, провалившемуся, размытому, заросшему травами и крыжовником. Темным горбом поднимался он среди дикого поля.  

И тогда Салм заговорил: 

— Знаешь, что это за место? 

— Это… — Ашпокай задумался. — Кажется, это курган Атара-Пая. Какой же он старый! 

— Верно. Это курган бога Атара. Это место особое. Оно нам и нужно. 

Потом наступило молчание, которое длилось очень долго, но Ашпокай не осмелилися его прервать. 

Наконец разбойник заговорил опять: 

— Меня зовут теперь Салм, но прежде звали просто «магуш» или «ашаван». Прежде я обладал властью отгонять злых духов и исцелять больных. Но Ардви было угодно сделать из меня налетчика, человека степей. Я грабил купцов и сам водил караваны через пустыню. Воды Ардви донесли меня и до вашего края, где забыто почти имя Господа моего Ахура-Мазды. И здесь я вспомнил, увидел… Три ночи я не говорил с тобой, молодой волк, а теперь говорю: боги ваши сошли в курганы, но они оставили людям свои имена. Души их живут среди людей, но и не всякий может обладать такой душой. Михра прежде обладал великим сокровищем, но он отказался от него. Он стер со своих губ тайное имя, — здесь Салм понизил голос, — Соруш. 

Ашпокай не слышал тайного имени брата с самой ночи Посвящения. Теперь показалось ему, что небо вдруг стало пасмурным и подул с севера холодный ветер. Равнина заходила темными волнами, и что-то холодное обступило курган. 

Салм развязал свой трехцветный пояс, достал из-за пазухи какие-то плошки, травы, узелки и велел Ашпокаю снять с подвязки флягу с кислым овечьим молоком. 

— Много лет не готовил я этот отвар, — сказал Салм. — И впредь никогда больше не буду. Силы мои уже не те, ум потерял прежнюю остроту. Если зелье не выйдет, мы останемся в мире духов, в Серой степи, навечно. 

Он поднял пояс, растянув его над головой, и начал произносить молитву на незнакомом языке. Смутно он напоминал Ашпокаю родную его речь, но было в нем много странных звуков и слов, от которых бежали по спине мурашки. 

Пес ходил тут же, фыркая и ворча на холодный ветер.  

— Видишь, у пса моего черные пятна над глазами? — говорил Салм между делом. — Это вторые его глаза. У нас нет таких глаз, пока мы не выпьем отвара хаомы. Ты выпьешь ее, и у тебя будут тоже глаза на лбу. 

Он достал из-за пазухи кожаный мешочек, сковырнул длинным ногтем глиняную пробку и выплеснул в самую большую плошку какой-то настой. 

— Сок хаомы, — произнес он, и голос его дрогнул. — Не выдохся, надеюсь… 

Потом Салм начал толочь и растирать траву, молоть ее в плошках каменным пестом, заливать и ополаскивать водой. Ашпокай следил за ним, затаив дыхание. Он не знал, что ему нужно сделать или сказать, и потому просто молчал. Салм не смотрел на него больше, он весь был в работе. Молитвы и заклинания слились в бессвязное бормотание, и Ашпокая начало клонить в сон. 

— Выпей, — сказал Салм. — Выпей это. 

Ашпокай осторожно взял плошку и посмотрел на желтоватую жижицу. 

— Все не пей. Маленький глоток сделай. Я следом за тобой, — сказал Салм. 

Ашпокай зажмурился и хлебнул из плошки. Жижица была неприятной на вкус, но мягко шла по горлу. Ничего особенного не произошло — просто думать стало вдруг легче. Салм заглянул Ашпокаю в глаза, словно пытаясь увидеть в них что-то, потом отхлебнул сам.  

Потом был еще один глоток. Ашпокай почувствовал удивительную легкость и свободу, слегка кружилась голова. Потом еще… Приятное возбуждение зажурчало в висках. Ашпокай уже не чувствовал, как пьет, все вокруг переставало быть, все сливалось в сером водовороте, думалось обо всем сразу, о тысяче вещей, все теперь представлялось возможным, все было понятно и ясно… и наступила вокруг тьма, тьма… 

 

Ашпокай открыл глаза. Вернее, не открыл, и не глаза, потому что глаз не было — как и всего остального, просто взгляд его повис невысоко над черным блестящим крошевом, которое прежде было землей. Вокруг простиралась равнина, над которой громоздилось плоское темное небо. Вместо горизонта было бело-сине-желтое зарево, и Ашпокай вдруг ясно понял, что это — конец радуги. Ашпокай помчался над равниной невесомым духом и увидел вдруг скрюченную на земле фигурку. Человек сидел на корточках, раскачиваясь из стороны в сторону. Ашпокай приблизился к нему и спросил: 

— Ты чего здесь сидишь? 

— Холодно, — ответил тихо человек. 

— Жалко, нет огня, — вздохнул Ашпокай невидимой грудью, и тут же на земле зажегся, заплясал синий огонек. В свете огонька Ашпокай увидел свои руки и ноги, моргнул — и веки есть! 

— Ты чего здесь сидишь? — повторил он свой вопрос. 

— Жду людей — Салма и Ашпокая, — ответил человек. 

— А как тебя зовут? 

— Соруш. 

— Так я тебя и искал! — Ашпокай даже подпрыгнул от радости. 

— Ты? — испугался человек. — Зачем? Кто ты? 

— Я — Ашпокай, твой брат! 

— Нет, — ответил человек печально. — Ты прежде был моим братом. Я теперь не Михра. Я теперь сам по себе. 

— И что теперь делать? — Ашпокай совсем растерялся. — Где Салм? 

Тут же появился Салм верхом на исполинском псе. Пес был с быка ростом, шерсть его отливала серебром, а на лбу, там, где наяву были черные отметины, сверкали теперь грозно глаза. Четыре глаза было у пса. 

И Салм теперь стал другой — одет он был в белые одежды, на груди отливал рыбьей чешуей панцирь, а в руке сверкало копье. 

— Что происходит? — бросился к нему Ашпокай. — Это что за место? 

— Серая степь — царство между царствами, жизнь между жизнями, — ответил ослепительный Салм. — Я и не думал опять найти сюда дорогу… Здесь никто не знает твоего настоящего имени, поэтому ты очень силен, Ашпокай. 

— Все мои желания исполняются! — Ашпокай засмеялся. — Вот смотри… Как здесь темно… Солнце, зажгись! 

Но Солнце не зажглось, напротив, небо сделалось еще темнее, взялся откуда-то ветер, из-под земли раздался гул, будто гудел где-то матерый бык. Ашпокай понял, что случилось что-то страшное и ничего уже поправить нельзя. 

— Это они! Перевертыши! — Соруш вскочил и принялся затаптывать синий огонек, но тот ускользал из-под ног его. 

— Его войско идет! Это Он их подослал!— сказал Салм, поднимая копье. На пальце его загорелся алым светом перстень. 

Радуга померкла, Ашпокай с трудом мог различить вдали стадо серых фигур, оно приближалось быстро, — кажется, это были всадники. Ашпокай прищурился и внезапно оказался перед самым этим стадом… Да, множество всадников, иссохших, в истлевших одеждах! Скакали они верхом на тощих конях дурной масти.  

— Это слуги Злого духа! — кричал Соруш. — Они за мной пришли! За мной!  

Соруш стоял, сжав кулаки, теперь он стал настоящим исполином, выше Ашпокая, выше Салма с его псом. Он топнул ногой, и все войско рассыпалось в прах! Но тут же из праха этого поднялись древние исполины с огромными палицами и каменными топорами. Плоть их давно сделалась глиною, и глина та едва держалась на их широких и прочных костях, они двигались медленнее всадников, но все же приближались. Соруш дунул, и они рухнули на землю замертво. И снова поднялись, изменившись, — теперь это были страшные чудовища с волчьими мордами, покрытые красной шерстью. Из крыльев трупных мух были их панцири. Они шли вперед с железными мечами и черными копьями. Радуга почти совсем потускнела, и вдали под самыми небесами ворочалось что-то совсем уже немыслимое, бескрайнее, похожее на снежную зимнюю тучу… от тучи отделился черный хоботок или вихрь, медленно, неумолимо потянулся он к земле, к Сорушу… И Ашпокаю вдруг почудилось слово, понятное и страшное, выдавленное из груди каким-то ночным страхом, — «Ариман»! 

И тогда Соруш сделался опять маленьким, меньше прежнего, и упал перед Ашпокаем на колени: 

— Больше сил моих нет! Унеси ты меня отсюда! 

— Как? Что мне делать? — не понимал Ашпокай. 

— Усади меня к себе на спину, — сказал Соруш. — Поспеши! Смотри, Он близко, Он сейчас сильнее меня... 

— Хор… хорошо… — и тут же Ашпокай согнулся под страшной ношей. Кажется, гора легла на его плечи.  

— Беги, беги прочь от них! — раздался голос Соруша над самым его ухом. 

Войско духов приближалось. Они рычали, лаяли, выли, все пространство почернело от них. 

— Скорее беги! — кричал Салм. — Я задержу их! Ты-то уйдешь, а я уже не смогу! Они знают мое настоящее имя! 

И тут только Ашпокай услышал, что перевертыши выкрикивают одно и то же слово: «Хумата! Хумата!» Это и было тайное имя ашавана. 

— Беги! Беги! — шептал Соруш. 

— Я и шага сделать не могу… — прохрипел Ашпокай, но все же шагнул вперед. Соруш придавил его к земле. Ашпокай уперся ладонями в черное крошево и сказал себе, что не сможет сделать еще шаг. Но он двинулся вперед, чтобы не упасть. Потом шагнул еще и еще. Краем глаза он увидел, что Салм верхом на серебристом псе ворвался в орду чудовищ, и что засияло его копье, и раздалось шипение и вой, будто перевертышей жгли огнем. Он видел, как приблизился к Салму черный хоботок, как раскинулось над ним тяжелое снежное облако… 

Ашпокай шел вперед и чувствовал, как с каждым шагом ноша его становится легче, он не идет, а бежит уже, вертит головой — нет за плечами перепуганного человека, а есть крылья, большие, сильные, как у грифа! И взлетел он вверх, туда, где тускнели последние разводы радуги, Ашпокай протянул руки и ухватился за эти разводы, как за конскую гриву… 

 

— Ашпокай, очнись! — Салм бил его по щекам и тряс за плечи. — Ашпокай… живой? Я думал, ты умер уже… 

Чудовища, зимняя туча, ускользающий радужный мост… все смешалось у Ашпокая в голове.  

Ашпокай разлепил глаза и увидел лицо ашавана. И взгляд — уставший, пустой. 

— Я потерял свое мастерство, — сказал Салм бесцветным голосом. — Я не видел Серую степь. 

— Я ее видел! И тебя там… дело сделано! — сказал Ашпокай. 

— Как сделано? — встрепенулся ашаван. — Точно? Что ты видел? 

Юноша еще не вполне ощущал себя, но он сразу уловил незнакомую силу — словно новая горячая жилка забилась где-то в глубине его тела. 

— Никак не возьму в толк, что со мной было, — пробормотал он. — Все перемешалось, но… я знаю, как тебя зовут! 

— Молчи! Молчи! Ты слышал его? Кто-то называл его? — Салм отпрянул. — А! Тогда все кончено для меня! 

Ашпокай растер ладонью холодный лоб и чуточку надавил на веки. Перед глазами запрыгали синие кольца.  

— Я спас душу брата своего. Она была у меня за плечами… 

— Коли так, — Салм, пошатываясь, подошел к седельной сумке и достал что-то из нее. — Коли так, то это теперь принадлежит тебе. 

И он протянул Ашпокаю маску из лосиного рога. Она треснула в двух местах и сильно пожелтела, но это точно была маска Михры. 

*** 

Шло время. Мало-помалу Ашпокай стал свыкаться с незнакомой силой, что жила теперь в нем. Юноша чувствовал ее явственно — то возле пупа, то под правой лопаткой. Он пытался заговорить об этом с Салмом, но не нашел нужных слов и смешался. Салм только кивнул, успокоив юношу печальной улыбкой. Кажется, и он не мог объяснить Ашпокаю всего. 

В одно утро Соша привел к стойбищу чужого коня доброй рыжей масти. Соша вел коня под уздцы. К красной, блестящей, как слюда, спине был привязан человек — неподвижный, с кожей, черной от грязного сала. Ашпокай отметил, что одет всадник не бедно — на нем был добротный синий кафтан и башлык с тремя медными бубенцами. 

Салм осмотрел чужака и сказал, что тот еще жив, но скоро умрет. 

— Дух смерти коснулся его своим мушиным крылом, — только и произнес Салм. — Несчастный человек, я ничем не могу ему помочь. 

Две стрелы были в том чужаке, два черных хуннских жала. Первая стрела раздробила плечо и окрасила правый рукав темной охрою. Вторая же впилась в бок, сделав гнойную язву, в которой шевелились уже черви, белые, как китайский рис. 

Чужака отнесли в хижину, и там он пришел в себя. Несмотря на страшные раны, рассудок его был вполне ясен. Он говорил тихо, но не заговаривался и не бормотал. Мальчишки, как могли, помогали Салму — таскали воду и травы для примочек, поглядывая исподволь на незнакомца.  

— Я — гонец, — хрипел чужак, стараясь не глядеть на страшную рану в боку. — Я к горным племенам ехал, к князю-бивереспу, чье имя Вэрагна. 

— Вэрагна? — Салм не сумел сдержать волнения. — Тот, кого прозвали Мобэдом? 

— Да. Вэрагна-Мобэд — это он. Прежний паралат мертв, весной князья выкрикнут нового. Решили что им будет Вэрагна. 

— Вэрагна! — от волнения Салм, кажется, забыл, что говорит с умирающим, и сильно тряхнул его за плечо, отчего тот застонал и на короткое время забылся. 

— Вэрагна-Мобэд! — кричал Салм. — В прошлом году старый князь-бивересп умер, и войско в десять тысяч семей перешло к этому молодому барсу… Быть ему паралатом! Тогда, быть может, сжалится над нашим племенем Господь Ахура-Мазда! 

Ашпокай слушал с интересом и надеждой. Он знал про Вэрагну, что он молод и силен и что он — один меж бивереспов — почитает Ормазда как единственного бога. 

Спохватившись, Салм дал умирающему понюхать горькой травы, и к тому вернулось сознание. 

— Вэрагна укрылся у горных племен, под защитой скал и кедровых лесов. На каждом перевале стоят его стражи. Нас, гонцов, послали к нему… предупредить… 

— О чем? О чем предупредить? — допытывался Салм жадно. 

— Модэ послал к нему убийц. А с ними своего ловчего — Харгу. Говорят, Харга первый в степи следопыт. 

— Модэ? Хочет извести Вэрагну?! — Салм стал измерять шагами клеть. — Говори! Говори! 

— Много нас было, нас — гонцов, — говорил чужак, сглатывая что-то горячее и осклизлое. — Два на десяти всадников… всех почти Харга убил. Мы тропили по степи, как зайцы, но он… все одно. Он и меня достал. Теперь живы трое, наверное. А я… к отцам сейчас отойду.  

Долго еще мучился раненый гонец, до самого вечера метался он на лежаке в хижине, которая сделалась ему особенно узка. Вечером Салм велел вынести гонца на воздух. Умирающий уже не говорил и не стонал, а как-то испуганно смотрел в звездное небо, чуть приподняв острую засаленную бородку, открыв черную шею и торчащий из-под ворота кадык. Ашпокай сидел подле него, с болезненным любопытством изучая, как смерть изменила его молодое мужеское лицо. Вдруг слабость охватила мальчика, и он заснул, положив руку под щеку, провалившись в сон без просвета и сновидений. 

Наутро он увидел, что рядом на земле никого нет, а в костре догорают останки лежака. А к полудню никто уже и не вспоминал про несчастного гонца. Салм собрал вокруг себя всю стаю и сказал: 

— Вот что нужно — снарядить отряд и добраться до Вэрагны прежде хуннских шакалов.  

— Верно! — кричали старые караванщики. — А чего думать? Всей ватагой и пойдем! 

— Нет. Всей ватагой нельзя, — отмахнулся Салм. — Чем меньше наш отряд, тем он быстрее.  

— Верно! Нас одних и возьми! — опять заговорили караванщики. 

— Нет, — ответил Салм, еще подумав. — Вы, слову нет, — матерые проходцы, но лучше оставайтесь здесь, на стойбище. Ашпокай поедет к Вэрагне, Ашпокай и волки его. И с ними я. Давно хочу испытать молодых волков. 

Караванщики заговорили разом — гулко, каждый на своем языке, Ашпокай расслышал только обрывки согдийской и бактрийской ругани.  

— Тихо, конокрады! — разом одернул всех Салм. — Возьму и из вас кого-нибудь. Вижу — не сидится вам на месте, хочется кости старые размять! Мало вам соленых озер? 

— Мало! Даешь еще! — закричали разбойники. 

Долго говорили они — уже младшие пригнали с лугов овечьи отары, уже сократились и вытянулись снова тени от коновязей, а согласия между ними все не было. 

В конце концов, решили так: в поход пойдут пятеро караванщиков и семеро молодых волков. Над караванщиками главным был Шак — бывалый охотник, знавший горские и таежные племена. Молодые волки долго спорили, кому быть старшим — Атье или Ашпокаю, пока Атья сам наконец не выкрикнул друга Ашпокая в атаманы.  

На том и порешили. 

Последнюю ночь отряд провел отдельно от остальной ватаги — на самом отшибе, в длинном березовом срубе. Караванщики, однако, спали мало — все больше молились Ормазду, мальчишки же заснули крепко и спокойно, одному Ашпокаю приснилось страшное… 

Видел он поле, полное мертвых лошадей из их с Михрой родовых табунов. Жеребцы, кобылы, мерины, жеребята — все лежали на земле, трава прорастала из их тел и поднималась над ними темными горбами. Ашпокай бегал от одной лошади к другой, плакал и называл каждую по имени.  

Потом вдруг он услышал окрик Михры, оглянулся и увидел брата, каким помнил его в детстве, — мальчишкой, длинным и белобрысым. 

«Ашпокай! Не ходи здесь! Это плохое место!» — кричал Михра-мальчишка, размахивая руками. 

«Знаю! Знаю! Все наши лошади полегли!» — кричал Ашпокай. 

«Нет! Это не лошади! Ты что, не видишь? Посмотри на них!» — закричал Михра и вдруг провалился под землю, словно бы в колодец. 

Ашпокай не стал смотреть на лошадей — испугался, что и вправду увидит вместо них что-то другое. Он просто стоял на месте, не зная, куда опустить взгляд. 

Слезы разбудили его. В воздухе еще стояла рассветная синева, и горький дух поднимался от ночного костра. Рахша прыгал, стреноженный, возле поскотины, тревожно вытягивая шею. Он еще не привык носить на себе нового хозяина и, видно, беспокоился, предчувствуя долгую дорогу.  

Сон Ашпокая не забылся с первыми лучами солнца, помнил он его и за сборами, и, даже когда исчезло позади стойбище Салма, сон не оставлял мальчика в покое. 

Долгий путь лежал перед ними. Много дней шли — уж трижды поднимался с пустыни ветер, поднимался и стихал, донося песчаный дух. Ашпокаю он напомнил дух теплых ячменных лепешек. Потом ветер вовсе перестал, поднялись зеленые горбы, вода в реках сделалась холоднее, и вот уже показались скалы, облепленные красным и рыжим лишайником. Начинался горный край — нелюдимый и голодный, как о нем говорили. Долго не встречали они никого на своем пути в этой стране. Но в один день, подойдя к речной протоке, увидели страшное — на берегу лежали растерзанные лошадиные трупы. Из боков торчали черенки стрел, широкие ноздри были вывернуты, на губах спеклась розовая корка. Ашпокаю вспомнился недавний страшный сон. 

Следом наткнулись они на брошенную отару — овцы были почти все битые, шерсть свалялась на них бурыми колтунами, раны от собачьих зубов на ляжках сочились бурой мякотью. У бывших пастушков заныло в груди от такого зрелища, и они стали резать овец, не от голода — из жалости. Со злыми слезами хватали мальчики овец и быстро открывали им кровь на горле и на груди. 

«Я думал, ваш народ плачет пылью», — произнес Салм, отворачиваясь от резни. 

Шак читал по следам: «Здесь столкнулись конные! А тут кровь лошадиная… А тут — человечья». 

«Кто же это натворил? Хунну?» — спросил Ашпокай. 

«Нет… Свои. Это пастухи дерутся, — отозвался Салм глухо. — Сюда пришло много беглого люда, на всех места не хватит». 

«Плохо. Совсем плохо», — прошептал Ашпокай. 

Было такое прежде — в голодные годы нападал один род на другой, отбивал овец и лошадей. Но теперь не самый голод воздвигал людей друг на друга, но страх перед ним, страх перед бедностью и теснотой. Горским нужно было отпугнуть пришлых, им не нужен был их скот — овец попросту били и бросали гнить на видных местах, чтобы другим неповадно стало. 

«В этом виновен Модэ, — подал голос Соша. — Во всех горестях народа моего виновен Модэ». 

«Сами вы виноваты, — произнес Салм. — Сами вы убили коня своего, сами вы оскопили быка своего. А Модэ — шакал, что прибежал на запах крови и рыскает поблизости. Шакал — и только». 

*** 

У ватажников кончалась солонина, когда они взошли на первый перевал. Здесь им наконец встретился разъезд. О приближении его молодые волки узнали по конским следам. Скоро на дальнем отроге показались три тревожные тени. Они долго стояли, неподвижные, в холодном воздухе и разглядывали чужаков, потом один из них гаркнул: «Ступайте за мной!» — и повернул в сторону. «За ними! — велел Салм. — Живее, не отставайте». 

Сторожевой разъезд был небольшой — десятка два луков. На вершине была у них стоянка с пятью коновязями, шатром и невысоким земляным срубом. Здесь же лежал и березовый настил для сигнального костра.  

Салм говорил много, а еще больше улыбался — доброй лошадиной своей улыбкой. Расспрашивал, как живут они здесь, на вершинах, и много ли проходит народу через их перевалы, и какие пути ведут в глубь горной страны. Дозорные поначалу хмурились, бурчали что-то недоверчиво, но улыбка Салма, даже чуточку глуповатая, быстро подкупила их. Они разговорились, стали шутить. Только вожак их все косился на Шака, — уж больно битый, тертый вид был у старого караванщика.  

Рассказали дозорные про свое житье: по указу князей каждый день обходили они перевалы, высматривая незваных гостей, раз в два месяца их сменяли воины из мелких пограничных родов. Каждый месяц пастухи пригоняли из долины овец. Сейчас этой дорогой шло немного людей, но еще недавно ветер пригонял беглецов с равнины, как степной сор, — на склонах и в долинах пестрели шатры, на земле было много пепла и конского навоза.  

Долго говорили еще о разном: о буланых горских коньках и пастушьих собаках. Горцы расхвалили Салмова пса, который сонно щелкал пастью, развалившись во дворе. Наконец бактриец завел речь о Вэрагне. Оказалось, что Вэрагна теперь в гостях у своего дяди — горского князя Хушана, и будто бы князь тот, боясь кого-то, обнес свое стойбище земляным валом и перегородил долину высокой поскотиной. Хушан приходился матери Вэрагны братом и считался теперь самым родным его человеком.  

«А недавно, — сказал вдруг один дозорный, — видели на дальних перевалах послов хуннских. И было у них много подарков, меди и китайского шелка». 

Вожак метнул на дозорного строгий взгляд. 

«Что за послы? — встрепенулся Салм. — Сколько?» 

«Семнадцать всадников и несколько лошадей, груженных подарками. Они заклинали встречных именем хуннского царя, и их пропускали. Верно ли говорят, что Вэрагна будет паралатом?» 

Разбойники на это не ответили. 

«А не было ли с ними ловчего, — спросил Шак, — в уборе из врановых перьев?» 

«Точно, точно, был с ними ловчий. Какой с виду — не слыхали», — отозвались дозорные. 

Отряд заночевал на стоянке, а утром двинулся дальше. Шак разузнал путь до стойбища горского князя. Оказалось, что хуннские послы двинулись длинной дорогой — через каменистое плоскогорье. Но был путь и покороче — по таежному склону. Этим путем разбойники и порешили идти.  

«Тот ловчий, наверное, Харга, — говорил Шак, когда сторожевая стоянка осталась позади. — И не послы они от шаньюя, а душегубы Модэ». 

Больше про них не говорили, но у всех на уме были нерадостные мысли. 

Вечером они набрели на пустое стойбище. Еще недавно здесь были люди. Вокруг землянок видны были следы недавних костров и растоптанный конский навоз. 

Легли спать, не разведя костра. Только выставили на дозор одного мальчишку, чтобы, случись что, разбудил. Мальчишка обходил стойбище большим кругом, напевая от скуки похабные песенки. Лежа на берестяном полу землянки, Ашпокай слышал обрывки этих песенок — то дальше, то ближе. Под конец он совсем перестал понимать слова и уснул. 

Снился ему Модэ — тот, кого Ашпокай не видел в глаза. Во сне Модэ был подобием медведя. Он стоял на вершине холма, огромный и черный как сажа. Апшокай скакал по узкой ложбине у подножья холма. Конь Модэ, страшный Апохша, всхрапывал и поднимал сбитое и потрескавшееся копыто. Вдруг Модэ увидел крошечного Ашпокая и засмеялся, и смех его превратился в драконий рев. Гнусное копыто надвинулось на Ашпокая, заслонив всю ложбинку, юноша вскрикнул и слетел с коня, на лету закрывая лицо рукавом. Но тут же все пропало — и копыто, и конь. 

Настало утро, и солнце глядело в узкое оконце под самой крышей. Ватажники спали, сбившись войлочной грудой, от которой поднимался темный пар. Шак стоял, наполовину высунувшись в дверь. В груди старого караванщика что-то тяжело шумело, и он дышал глубоко, чтобы успокоить этот шум. 

Ашпокай лежал неподвижно. В момент пробуждения ему казалось, что он действительно упал с коня, и ему было страшно, как в первый раз… в тот первый раз в далеком детстве, когда он упал взаправду на глазах у отца, на глазах у всех… 

Мальчик снова уснул, теперь уже без снов. Ночь проплыла над ним, темная и спокойная. Разбудил его какой-то утренний звук — скрип или шорох. В хижине было пусто — пропали и Шак, и все остальные. В приоткрытую дверь заглядывали любопытные волчьи морды. 

«Собаки, — догадался Ашпокай. — Пастухи вернулись». 

Толковать сны было в обычае его племени, но он решил никому не рассказывать про свое ночное видение. «Никому, даже Салму, — подумал Ашпокай. — Что-то неладно с этими снами». 

Они медленно спускались с перевалов в ложбину реки, навстречу им поднимался темный тенистый кедрач.  

Ашпокаю не понравилось здесь — под густым пологом кедров скрывались темные и осклизлые тропы, коренья и кустарники цеплялись за лодыжки коней своими узловатыми пальцами, сверху свешивались тяжелые зеленые лапы, и стоило задеть их плечом или острием башлыка, как тут же с веток обрушивалась вонючая ледяная вода. Ашпокай никогда не заходил так далеко в тайгу. Как все молодые волки, он вырос в краю, где люди похожи на сухие деревца, сухие и черные до треска, обветренные до медного звона. Про степняков говорили, что они даже плачут пылью.  

Одно время молодые удивлялись горам, лесу и самой величине мира — прежде они считали, что за пару месяцев на добром коне можно проскакать весь обитаемый мир и увидеть ему предел — черную реку без берегов или бездонную пропасть. И уж конечно, думали они, что весь мир от края до края — это рыжая степь с ломкой, сухой травой и солеными озерцами. Долго шли ватажники по степи — и ей, казалось, не было конца. Но вот прекратилась степь — и впереди выросли черные горы и бескрайние леса. И страх овладел молодыми степняками. Казалось, вот он — предел миру, перешагни через сизые перевалы, и разверзнется перед тобой темная, бездонная пустота, где ночует солнце и днюет луна, или забурлит река, в которой вместо воды кумыс, а вместо берегов — белый сыр, или увидишь жилы гор, протянутые радугой в страшную глубину, где стучит, обливаясь горячим пламенем, красное, как коралл, сердце земли.  

Но потом удивление прошло. За перевалами были желтые, как масло, долины, а следом еще перевалы и еще долины — синие от густых ельников. Мало-помалу мальчишки свыклись с горной страной. К тому же с каждым днем идти становилось трудней, и всякая тревога сменилась раздражением. Отсырело все — и одежда, и тело, и самые мысли потяжелели от густого, влажного воздуха. Каждый день дождь прижимал их к отвесным отрогам, тропы выводили к речным протокам — вода не спадала здесь до осени, она бежала по тайге, наметая на листья папоротника ил и песок.  

Они шли несколько дней, никого не встречая по пути. По ночам, правда, им мерещились тусклые огоньки между деревьев и тонкие, как призраки, стрелки дымов в звездном небе. Но утром не находили они на земле ни костровищ, ни следов. Салм как-то сказал, что это тени древних великанов играют с путниками, заманивая их в гиблые места. 

— Как-то мы раскопали старый курган — говорил на это Шак. — И в нем оказался скелет, охрой осыпанный… Клянусь Ариманом, человек этот был на две головы выше меня! Никогда не видел таких людей. 

— И ты не побоялся прикоснуться к его костям? — спросил кто-то из караванщиков. 

— Сухое к сухому не пристает, — хмыкнул Шак. 

Мальчишки иногда переговаривались, что недурно было бы выйти хунну наперерез, найти их, сбросить с гор в самые глубокие расщелины. Но по-прежнему хунну оставались где-то в стороне, недосягаемые и неуязвимые. В них не очень верилось теперь, они сделались чем-то вроде страшной сказки или размытого медвежьего следа. 

Но вот случилось. Был полдень, в небе долго стояли тяжелые дождевые тучи. Наконец дохнуло немного с востока, солнце хмуро глянуло на ущелье, оставив на мокрых скалах несколько сизых мазков. За деревьями, скрытые кустарником, гудели мерно голубые плесы. Воздух был сырой, раскаленный недавней грозой, дышалось им тяжело. Ашпокая то и дело клонило в сон.  

Кони шли по брюхо в акациях. Шак зло всматривался в заросли — проклятая таежная тропа ускользала от него, путалась со множеством троп звериных, распадалась и исчезала, упиралась в скалы, выводила на звериные лежанки, и Шак ловил ее молча, как змею ловят за хвост.  

Но вот тропа уперлась в буревал. Замшелые скользкие стволы поднимались крепостной стеной, тут и там чернели выворотни, похожие на туши древних зверей. Делать нечего — пришлось ватажникам спускаться к реке. Салм боялся рек — он-то знал, где лучше всего чинить засады.  

Кони ступали по гладким камням непривычно осторожно. Вот копыто соскользнуло в ямку, и Атья с воплем полетел в воду.  

Наконец нашли лосиную тропу, встали на нее, еле видную в горелом, черном папоротнике, Атья выжимал башлык и тихонько матерился на каком-то родном наречии. 

Но вот… Четырехглазый пес вдруг припал на все четыре лапы и загудел гулко, словно бык. 

«Пригнись!» — тревожно пропело у Ашпокая под правой лопаткой. Не думая долго, юноша прижался плотно к конской спине.  

Стрела со свистом вонзилась в осину, расщепив пополам толстый сук. Салм махнул рукой, и все всадники пригнулись. 

— Харга, вороний потрох! — прокричал Шак хрипло. — Узнал меня небось?! 

Некоторое время ответа не было, потом кто-то гаркнул из-за деревьев на ломаном согдийском:  

— Это ты, жила рваная?! Я же тебе кровь пустил! 

— Помнит меня! — весело ощерился Шак. — А Салма помнишь?! 

— И ты здесь, старая ящерица? — прорычал из-за деревьев кто-то. 

— Он один, — прошептал Салм громко. — Это Харга решил поздороваться… Ар-р-риманово семя… 

Соша выпрямился и натянул тетиву. Ашпокай удивился ему: Соша был продолжением лука, а его продолжением был хребет коня, изогнутый, тугой, как вымоченный ивовый прут. Вместе они складывали что-то напряженное, злое, быстрое. Этот лук-юноша-конь прищурился, рыкнул и пустил стрелу в чащу, точно туда, откуда доносился голос.  

Спустя мгновение резко свистнуло слева. Соша взвыл и поник, зажимая окровавленную кисть, — хуннская стрела расщепила лук в его руке и срезала два пальца. Оружие, человек и конь распались, став чем-то беспомощным, бесполезным. Юноша плакал. 

— Я… я… ууух, падаль! — причитал он, глотая слезы. — Я же в него стрелял! 

— Ты чего?! — Шак легонько двинул Сошу кулаком в бок, отчего тот взвыл. — Харга колдун! Он своим голосом управлять умеет. Ты его справа слышишь, а он слева стоит… 

— Эй, Шак! Зачем стреляешь? — донеслось откуда-то справа. — Зачем щенки твои стреляют?  

Следующая стрела просвистела у Ашпокая над головой. 

— Он же нас сейчас, как белок… — процедил сквозь зубы Салм. 

— Тихо! — Ашпокай положил на тетиву стрелу и, не целясь, послал ее вверх, на сизый каменный гребень, заросший диким крыжовником. Неизвестная сила, имя которой Соруш, направила стрелу… И тут же над гребнем раздался рев: 

— Ха-а-а-р-р-р! 

— Попал! — просиял Шак. 

Через гребень перемахнул всадник на сером коне, быстрым перебоем пролетел через заросли акации — тугие ветки едва оцарапали конское брюхо. Всадник скакал, странно втянув голову в лисий воротник, сметая чахлые березки в сырую труху. Он промчался наперерез ватажникам, ударил всеми четырьмя копытами по тропе и спустя мгновение нырнул в траву. Несколько стрел свистнуло ему вдогонку, но, похоже, без толку — Харга скрылся. 

— Ты эту паскуду не сильно ранил, — лицо Шака расплылось в довольной улыбке. — Ты его так… на память! 

Поднялась мошкара — так определились сумерки. Отряд вернулся к реке, отвесный бом прижал их к каменистому берегу, к ледяной гремящей пене. Здесь нашли они просторный и глубокий грот — вход в него был прикрыт от посторонних глаз скалами, подняться к нему можно было только по шумной осыпи. Никто не подобрался бы к их стоянке незамеченным. 

Развели костер, просушили одежды. Стреноженные кони сонно толпились у входа, собирая черными губами колкие побеги акаций. Соша тихонько скулил, облизывая спекшиеся обрубки, оплакивая утрату. Мизинец и безымянный палец отсек ему Харга на правой руке. Тонкими струнами из конских жил затянул Салм обрубки, остановил кровь и запеленал каждый пострадавший палец в лечебные травы. Хорошим стрелком был Соша. Хорошим бойцом был битый маленький Соша.  

Скоро причитания его сложились в песнь. Ашпокай слышал, что племя Соши славится своими сказителями, и каждый мальчик умеет слагать песни на ходу. 

Глотая слезы, Соша пел протяжный плач: 

 

Я битый пастух, нет при мне овец. 

Произошел я на свет раньше срока. 

В груди матери моей не стало молока…  

Мои ноги болят, по земле я ковыляю. 

Хромоножкой прозвали меня всадники. 

Расколоты мои ребра, изувечена моя рука. 

Я битый пастух, нет при мне овец… 

Он пел еще, пел долго, ватажники отворачивались, смущенные. Никто из них не мог слагать таких печальных песен. 

— Откуда вы знаете этого Харгу? — спросил Атья, когда Соша, обессилев, уронил голову на грудь и засопел.  

Шак говорил тихо, пощипывая бороду: 

— Старики говорят так: ворон, триста лет проживший на свете, умеет оборачиваться человеком. Харга — из таких вот воронов. Прежде он служил ловчим у хуннского царя. Хорошим был звероловом. Говорят, один такой зверолов может прокормить в набеге целое войско. Врут, конечно, но Харга был лучший в степи следопыт и большой охотник. И стрелок хороший… Верно, что он мне кровь пустил.  

Шак замолк, но тут же рассказ подхватил Салм: 

— Мы как-то напали на торговый поезд — он шел из Поднебесной в Согдиану. Мы и хунну налетели одновременно. Они испугались нас, а мы их. Сперва то есть испугались, а потом, конечно, заспорили — так и так, мол, чья добыча? У них главным был брат шаньюя, какой-то хуннский князь, не помню его имени… 

— Саодунь, — подсказал кто-то из караванщиков. 

— Пусть будет Саодунь… — продолжил Салм. — Так вот, с ним был этот ловчий — Харга… хитрый, как степной дух, скорый на язык. Он все подговаривал своего князя нас вырезать. А хунну было втрое больше нашего. Так стояли наши ватаги друг против друга три дня. Мы вели переговоры, не слезая с коней, шелка делили, золото… 

— Купцам глаза повыбили от досады, в Поднебесную продать хотели, — сказал кто-то незнакомым, надтреснутым голосом. 

— В нашем племени не ценят золота, — проговорил Ашпокай. — Мы не придаем значения его количеству — у нас его мало. Мы не торгуем людьми — только отдаем пленников в выкуп. У нас одни князья покрывают позолотой одежды и упряжь коней. 

— А в наших краях, — улыбнулся Салм печально, — за золото продают Ариману душу — хунну это хорошо знают. Харга попытался тогда за золото купить наши души. 

— И что? — спросил Атья взволнованно. 

— А потом, когда мы не согласились, Харга пустил мне кровь, — хмыкнул Шак. — Страшная была драка… Но мы отбили большую часть богатств, а остальное побросали в реку. Ничего хунну не досталось. Ни клочка шелка, ни крупинки специй. 

Замолчали. Ашпокай смотрел на Сошу. Все смотрели теперь на Сошу. Парень в забытье баюкал изувеченную руку. Из всех набившихся в пещеру сирот он был теперь самый большой сирота.  

— У нас в роду как было, — заговорил Шак, — если случится между людьми такой спор, что даже и старики рассудить не могут, и житья уже нет никому от этого спора, поступали так: клали спорщиков рядышком голышом на животы, брали малую плетку и давай сечь по спинам да по задам. Кто дольше боль стерпит, не заорет, тот, стало быть, и прав. — Тут Шак замолчал, поглаживая больную, застуженную ногу. — А бывало, и насмерть засекали…  

— Я бы лег против Харги за свою обиду, — под ресницами Соши заблестело, он чуть повернул голову и вздохнул. — Пускай бы и меня засекли, да только чтобы с ним вместе. 

Через несколько дней ватажники наткнулись на застарелые следы копыт. Два десятка лошадей прошли по низине, заросшей папоротником. Трава уже поднялась над едва различимыми отпечатками, тайга отняла свое у тропы.  

— Отстаем, — проговорим Шак на одном привале. — Ни за что не догоним. Харга хороший проходчик, лучше меня.  

— Так что же — отступиться? — Атья покраснел от гнева. 

— Ариманово семя! — фыркнул Салм. — Кто тебе, дикарю, сказал, что у нас получится? Надежды особой не было — с самого начала. Нам повезло еще, что мы напали на их след. Что теперь? — спросите вы меня. А я вам отвечу: мы проследуем за хунну до конца. Мы посмотрим, что будет, и, если придется, вмешаемся.  

Никто не нашелся, что ответить бактрийцу. Но все вдруг почувствовали, что прежней силы в словах Салма уже нет. Что и взгляд, и голос его выцвели и сделались бледнее полуденного ветра. Караванщик высыхал, как дерево с обрубленным корнем. Только Ашпокай знал, что случилось с ним. Знал, но не умел объяснить. 

Кончились безлюдные долины, — расступилась тайга, появились конские тропы, поднялись к небу дымы — не призрачные, а настоящие, горклые. Ватажникам здесь были не рады. Люди не похожи были на древних великанов — маленькие, голодные и пугливые, таким Ашпокай и знал горное племя.  

Встречные разъезды хмуро здоровались с чужаками, пастухи, завидев вдали всадников, поднимали свои скудные стада и уходили на дальние склоны. Один сухоногий старик не успел убраться — он был слишком слаб и болен, чтобы пугаться чужеземцев. Старик сидел на колоде, играя на костяной свирели, щуря против ветра глаза, затекшие желтым воском.  

— Что это за земля, старик? — спросил удивленно Салм. — Здесь люди бедны и совсем не поют песен. 

— Это страна князя Хушана, — отозвался старик тихо. 

— Князя Хушана? Не он ли славится своим богатством? 

— Он-то славится, тут слов нет, — произнес старик, слепо уставившись на ватажников. — Но край его пуст и беден. Князь жаден и охоч до нашего добра. А с тех пор как к нему приехал племянник — князь Вэрагна, мы прокляли весь белый свет — во всей округе не стало скота, князь повыбил из долин всего зверя. Мы — бедняки — пасем овец, а нам впору самим щипать траву.  

«Вот почему нас все боятся, — подумал Ашпокай. — Боятся, что последнее отнимем». 

— Как же князю позволяются такие большие поборы? — удивлялись ватажники. 

— Поборы, может, и небольшие, — ухмыльнулся старик. — Зато у Хушана на службе шайка воров. По ночам они рыщут по кочевьям, выискивая, не завелось ли у пастухов какое добро. Но это жалкие воры — они рады и куску конской шкуры.  

— И вы от князя не сбежите? — удивился Салм. 

— Куда бежать? У других князей разве лучше? — щерился старик. — Я вам вот что скажу: когда подъедете к стойбищу Хушана, ломайте шапки, не доезжая два полета стрелы. Так у нас положено. 

— Вот еще! — фыркнул Соша и зло ударил коня по вздутым бокам. Остальные молча тронули поводья. Долго они ехали, погруженные в невеселые раздумья. 

— Не хочется верить, что Вэрагна впал в такое легкомыслие, — говорил Салм. — Праздность, охота — не за это его прозвали Мобэдом.  

 

Они вошли в долину, высохшую до дна. Облака лежали на скалах, как дохлые рыбины, деревьев не стало совсем, стоянки попадались совсем уже редко, и трудно было поверить, что этот голый, холодный край — сердце страны Хушана.  

Люди уже не уходили прочь от ватажников, они смотрели искоса, и Ашпокаю казалось, что за каждым таким взглядом спрятан разбойничий нож. 

Соша даже сочинил песню про этих людей, она почему-то очень понравилась Шаку, но Ашпокай запомнил только несколько слов: 

 

Наши слезы превратились в пыль. 

Ребенок-суховей играет нашими костями. 

Мы верим только в голод и короткую старость. 

Наш князь Хушан сидит высоко… 

 

Хуннский след они потеряли уже давно. Теперь даже Шак сомневался, верным ли они идут путем. Салм день ото дня становился все злее, все резче звучал его голос, он тоже потерялся в этой серой, холодной глуши. Кажется, только Ашпокай знал, что они не сбились с пути. Чувство сродни зуду жило в его костях, в спинном мозгу, в корнях зубов, то и дело напоминая о себе, подтверждая его, Ашпокая, уверенность: цель близка, до нее всего несколько дней пути. 

Вскоре он убедился в своей правоте — впереди стали видны дымы, на земле можно было различить конские следы. Вновь стали попадаться стоянки с утлыми хижинами и облезлыми, голодными псами. 

*** 

Их было видно издали — еще задолго до того, как появились их неясные тени, над землей стояли столбы пыли. Они налетели с трех сторон, взяли ватажников в круг, гикая и улюлюкая. Они стреляли в землю, одна стрела вонзилась возле копыт Рахши, но огромный конь не повел и ухом, только втянул презрительно воздух и фыркнул. 

— Это, наверное, люди Хушана, — крикнул Шак куда-то в сторону. — И вправду жалкий у них вид, я один разметал бы эту шайку. 

Ашпокай молча согласился с его словами. На всадниках были негодные одежды — кожа на их панцирях раскисла, из прорех торчали пучки войлока, поршни и шаровары были зелены от липкого конского навоза, на головах у них были странные уборы из бараньих черепов и обрывков руна. Черенки их стрел были вымазаны сажей, никаких знаков Ашпокай не разглядел. Так вымарывали свои стрелы караванщики Салма и прочий разбойный люд.  

Наконец всадники успокоились. Один из них, тот, на чьем кафтане болталось множество медных колец, заговорил. Он произносил слова на малопонятном воровском наречии. «Горцы так не говорят», — подумалось Ашпокаю. Он с трудом разбирал слова — говорил человек с кольцами очень быстро: 

— Кто вы такие? Вы пастухи? Почему не сняли шапки? У нас положено снимать шапки. 

Салм отвечал ему на том же наречии, так же быстро и непонятно. Но главное Ашпокай уловил — Салм и его ватага желают наняться на службу к князю Хушану. 

— Служба у Хушана хороша, — ответил человек с медными кольцами. — Немного делов — что ни день, жрешь да спишь. 

Его приятели расхохотались, кто-то лихо закружился на коне, подняв пыльный вихрь. 

— Ну и веселье, конечно, — продолжил вожак, на слове «веселье» его рот сложился в гадкую улыбку, и Ашпокая передернуло. — Вот только князю новые воины не нужны. И нас ему хватает. Поворачивайте лучше назад. 

И снова люди в безобразных уборах загоготали. «Да это же сплошь воры и душегубы, — удивлялся Ашпокай. — Правду старик говорил! Вот что за витязи служат Хушану!» 

Салм поднял голову и встретил взгляд вожака с кольцами. Нет, не встретил — рубанул своим взглядом по его заплывшим, пьяненьким глазам. Потом только Ашпокай понял, что во взгляд этот бактриец вложил последние свои силы. Но этого хватило — вожак отпрянул, конь под ним беспокойно переступил с ноги на ногу, и в наступившем молчании все услышали голос Салма: 

— Мы народ бывалый. К разным делам приспособленный. Отведи нас к своему князю — там и посмотрим, с кем ему будет веселей. 

Ответа не было. Вожак молча изучал заострившееся, серое лицо Салма. 

— Чего молчишь? — спросил Салм, и голос его прозвучал неприятно — как будто камень бросили в пустой медный котел. 

— Поезжайте за нами, — произнес вожак медленно. — Только держитесь от нас на полет стрелы… 

 

Стойбище было видно издалека — оно заняло собой просторное сизое ущелье. С двух концов ущелье запирал высокий вал с каменными зубьями и кедровыми кольями, торчащими из земли, как из драконьей пасти. 

Возле самого вала Салм остановил коня и начертил в воздухе знак, отгоняющий зло. 

— Аримаааан, — сдавленно простонал он, нахлобучивая башлык на глаза. 

С кольев на толстых веревках свисали кабаньи челюсти. На желтой кости еще остались черные знаки крови. 

— Здесь все пропахло недобрым колдовством, — проворчал Шак. — Мы просто им дышим сейчас. 

Ашпокай молча рассматривал ограду. Ему сделалось зябко, хоть солнце светило вовсю. Он знал, для Кого развешены здесь эти челюсти. В памяти один за другим всплыли имена, которые давали Ему люди: «Не-бог-не-человек-без-плеч-без-ног-Стужа-Поглотитель-Змей-Он». 

— Князь у смерти, что ли, хочет откупиться? — проговорил Салм едва слышно. 

В стойбище было немного людей. Куда ни глянь всюду юрты пустовали, разоренные сорным ветром. Кое-где, правда, возились чумазые детишки да расхаживали тоскливые бледные бабы. «Нет жизни мне между землей и небом, — охнула одна замученная, иссохшая женщина, увидев ватажников. — Еще приехали кровопийцы! Больше этого не могу терпеть». Тут же трое пьяных мужиков схватили ее за волосы и потащили прочь куда-то, гогоча и перебраниваясь. 

Много грязи было здесь, много объедков и людских нечистот. Поначалу Ашпокай отворачивался от этой гнусности, но скоро свыкся и перестал ее замечать. 

С другим не мог примириться юный степняк: коней здесь держали в тесных загонах. Их было слишком много, больше, чем могло вместить стойбище. Они волновались, ходили кругами, били копытами поскотину, сложенную из плоских камней и стволов лиственницы. Сквозь прорехи в ограде Ашпокай видел их грустные глаза, их розовые и черные губы, жующие тугую, звонкую слюну. Это были добрые кони — тем удивительнее они казались здесь, среди грязи и разброда. Они хотели на волю, хотели кочевать. Им тесно было в ущелье, где воздух задохнулся от человеческого пота. Но глупые, злые люди стреножили их, заперли в поскотине, где стояли они теперь в грязи по самые бабки.  

Проезжая мимо одного такого загона, Ашпокай по велению незнакомой силы приблизился к ограде и произнес тихо: «Вас освободят». Ничего больше не мог сказать и сделать для лошадей, но и этих слов было достаточно. Они как будто поняли его слова, подняли уши и стали, с волнением разглядывая чужаков. 

Посреди стойбища стоял большой шатер из дрянного бурого войлока. Ашпокай вспомнил роскошную юрту паралата и усмехнулся. Вожак всадников Хушана по-своему истолковал усмешку юноши: 

— Нравится шатер? Большой шатер! Нигде во всем свете такого не сыщешь! Богат наш князь, видишь? — и он оттянул ворот, показав медную, уже тронутую зеленью гривну. 

— В кургане, что ль, откопал? — спросил Соша с презрением. 

— Зачем в кургане? — вожак грязно выругался. — Обижаешь! Сам князь подарил!  

— Значит, князь ваш по курганам шарит, — буркнул Соша, но, по счастью, никто, кроме Ашпокая, его не расслышал. 

Вожак говорил без умолку: 

— Я родился в сухом и голом краю. Говорят, я родился вовсе без кожи, так слаба была моя мать. Никогда я не ел сытно и не пил всласть, покуда не стал служить князю Хушану. Меня здесь боятся. Большего не нужно мужчине. 

Он долго хвастался, этот глупый вор и бродяга. «Шакал вроде него может пугать стариков и детей, — думал Ашпокай, — но я могу сломать ему хребет, если захочу. Я сломаю хребет любому из его оравы». 

Вокруг шатра редким кольцом стояли землянки. Внутри кольца возвышались повозки, груженные разным добром. Блестела тускло медь, громоздились небывалые груды мехов — соболиных, песцовых, лисьих. Белое и черное руно валялось на земле, сырое и истлевшее. 

Навстречу ватажникам выбежали босые мальчишки. К ногам их пристали зеленые лепестки конского навоза. Мальчишки взяли степных коней под узды и подвели к коновязям, весело воркуя на своем горском языке. Им нравились, похоже, степные кони, — они от колыбели были уже знатные конокрады. Детьми ходили они воровать в соседские табуны, — пастухи ловили их и били палками не за то, что крали, но за то, что попались. 

Ватажники вошли в круг. Здесь было жарко и душно. В воздухе висел тягучий конопляный дурман. Из углов тявкали дудки, кто-то рассеянно щипал струны. У молодого волка закружилась голова, он нащупал рукав Салма и стиснул его что было сил. Возле шатра он увидел двух воинов в лисьих шубах. Это и были князья. Сделав небрежный жест приветствия, Салм уверенно зашагал к ним.  

Почти все здесь были пьяны или в конопляном угаре. Салм молча переступал через неподвижные тела, Ашпокай осторожно обходил их, стараясь не наступить на чью-нибудь руку или голову. Один человек вдруг проснулся и попытался схватить Ашпокая за ногу. Молодой волк брезгливо отпрянул, а проснувшийся продолжал шарить в пустоте, слепо тараща глаза и произнося проклятья.  

Ашпокай увидел хунну, сидящих полукругом у одного из алтариков. Их плоские лица блестели перед огнем, словно покрытые сукровицей. Они не смотрели на ватажников. На одном из хунну Ашпокай увидел башлык с медными бубенцами — «Такой же был у раненого гонца...». 

При первом взгляде на князей Ашпокаю показалось, что это братья-близнецы. Подойдя на несколько шагов, Ашпокай заметил отличие — лицо того, что сидел справа, было печально, лицо же князя слева выражало сытую скуку. Приблизившись еще немного, Ашпокай понял, что перед ним юноша и старик.  

По левое плечо от него сидел хунну в уборе из врановых перьев. «Харга!» — догадался Ашпокай. Сердце в его груди забилось сильнее. Пусть он не видел Модэ в лицо! Зато теперь перед ним был человек, приближенный к Врагу. Он представлял здесь Врага, и для Ашпокая он был сейчас все равно что Модэ. 

«Как хорошо, что я его ранил», — подумалось молодому волку. 

Ловчий остановил на Ашпокае долгий взгляд, весело подигнул Салму и фыркнул, глянув на Шака.  

— Я Салм, из вольных степняков, — произнес бактриец. — А это мои люди. Мы хотим пойти к тебе на службу, горный князь.  

И Салм низко поклонился Хушану, как того требовал обычай. Хушан только поднял брови, в глазах его сверкнуло недоверие, но тут же возле старика появился хунну в уборе из перьев, придвинулся к самому уху князя и, почти касаясь его губами, прошептал что-то. Лицо Хушана расчертила насмешливая улыбка, глаза его, немного тяжелые от хмеля, оглядели Салма с ног до головы. 

«Это скотина, — подумалось Ашпокаю. — И никакой он не старик». 

— Здравствуй, вольний степняк, перекати-поле, — произнес Хушан медленно и недовольно. — Зря вы мне кланяетесь. Сперва племяннику моему — Вэрагне — кланяйтесь, а уж потом мне. Он бивересп, под его правой рукой семь тысяч семей, под левой — еще три. Он правой рукой может собрать семь тысяч эти в горсть и бросить. Тогда зашатается земля….  

Тогда только подал голос Вэрагна, и голос его не был похож на медленный и тяжелый разговор Хушана, напротив, он был легок и скор и играл, как весенний воздух или рябь на воде: 

— Это войско мой отец собрал, — произнес молодой князь. — Я такой чести ничем не заслужил. 

— О, бивересп! — произнес Салм. — Во всех концах земли говорят о твоем уме и твоей рассудительности. Ты и скромен, как я вижу. Теперь я вижу — ты и вправду можешь зваться мобэдом!  

Хушан скривился: 

— Ормазд ничего не дал мне в награду за служение. Не верю я в него. И в курганных богов не верю. Мой род угасает, пастухи режут мои стада хуже волков, мои витязи бросили меня в тяжкое время, и лесной народ, который служил нам много колен, теперь требует у нас земли и воды! Где же ваши боги? 

— Ормазд послал тебе могучего зятя и мудрого племянника, — произнес Салм. — Твоя сестра вышла замуж за грифона и родила барса.  

— Ты складно умеешь говорить, — смягчился Хушан. — Хороший ли из тебя сказитель? 

— Я знаю множество песен, сказок и забавных историй, — Салм говорил быстро, умело подражая горскому выговору. Он заливал в уши князя самый сладкий из ядов и пускал в ход самые тонкие чары, природу которых Ашпокай так и не смог понять. 

Но чары эти действовали, и очень хорошо. 

— Заходите с нами в шатер, — говорил Хушан. — Выпейте кислого молока. Лесной народ прислал мне в подарок мед, а он бьет в голову куда сильней молочного пойла. 

Воздух в шатре был хмельным и кислым. Ашпокай никогда не пил так много араки. Его скоро развезло, и он испугался, что станет похож на того спящего наяву, что пытался схватить его за ногу. Кто-то снова и снова подносил ему плошку или флягу, и ум его быстро заволокло дымкой. Он краем глаза видел хунну, которые тыкали в него пальцем и смеялись. «Неужели я так пьян? Хунну враги… Я пью и ем рядом с ними…» Но тут же он вспомнил вчерашнее наставление Салма: «Там будут они… эти псы. Смири на время свой гнев. Не показывай свою ненависть. Мы гости, и они гости, мы разбойники, нам до хунну дела нет. И не смотри Харге в глаза». 

Когда Ашпокай с трудом отодвинул полог шатра, он увидел звездное уже небо, караванщиков, молодых волков, горцев возле огней — все уже были пьяны. Над красным жаром, над распаренными, взволнованными лицами разносилась новая песня Соши: 

 

Тиштр, звезда пастуха, 

Над моей стоянкой не горит. 

Третий год луга родят соль. 

Правда ли, что есть лучше края? 

 

Ашпокай глянул дальше, в сумрак, и увидел, как в этой темноте в стороне от шатров… отвратительное что-то шевелилось, урчало, скулило. Торопливо двигались мощные челюсти, шершавые языки елозили по костям, кости трещали и лопались, — на миг Ашпокая даже захватила эта едва различимая возня. Он вздрогнул, когда над самым его ухом раздался голос Салма: 

— Посмотри, какую мерзость завел князь в своем стойбище. 

Они оторвались от еды и уставили свои кровавые рыла на свет. Издали их можно было принять за собак, но то были не собаки.  

Свора… стая….  

— Так это же… — произнес Ашпокай, не веря своей догадке. Он был уже трезв от этого зрелища. 

— Да. Это они. Ты все правильно понял… — Салм шумно высморкался и сплюнул, словно пытался со слизью выгнать из глотки что-то еще более гадкое. — Ты смотри… жеребенка жрут. 

«Отчего не слышно лошадей? Почему так тихо?» — думал Ашпокай. Оборотни тем временем опять принялись за дело, и действительно, в ночной пустоте слышалась только мерная работа их челюстей. Лошади молчали. 

*** 

Музыкант смертельно боялся змей. В конце весны мы наткнулись на змеиную свадьбу. Щитомордники ползли серым потоком, извиваясь, наползая друг на друга, распадаясь на гибкие кольца и свиваясь страстно в тугие канаты. Музыкант застыл, не отрывая взгляда от переплетения чешуйчатых тел. Он стоял неподвижный, только губы шевелились. Я сначала подумал — матерится, но потом до ушей долетело несколько слов:  

«…да приидет царствие Твое, да будет воля Твоя яко на небеси и на земли…» Никогда больше я не слышал, как Музыкант молится. И тогда мне стало вдруг стыдно собственного невежества, — сам я не знал ни одной молитвы, а из Ветхого и Нового Заветов помнил только «Элои, Элои, ламма савахфани?». 

В эту минуту я впервые почувствовал липкую нить между лбом и кончиком носа.  

С Иконописцем я познакомился случайно — на одной конференции в столице. В гостиничном номере нам случилось быть соседями. Уже в первый вечер мы были с ним друзья, пили «Монастырскую» и толковали о приятии христианством идеи множественности миров. К удивлению моему, он против множественности миров не выступал, напротив, говорил так: «Отчего же не быть множеству миров, ежели и святой Григорий Нисский, и святой Филарет Московский как один считали, что жизнь возможна и в других мирах, просто мир человеческий пал греховно более иных, и именно сюда пришел Сын Божий. Так они толковали притчу о заблудшей овце, ради которой Добрый Пастырь оставил на время девяносто девять добрых овец и пошел искать заблудшую сотую. Вот так говорили… И если не Григорий Нисский, то уж Филарет-Святитель был прав во всем!» 

А я пил и ругал в бороду и Григория Нисского, и Филарета Московского, просил еще и еще «Монастырской», а кончил тем, что наблевал на ковры.  

На другой день Иконописец потащил меня на патриаршее подворье креститься.  

Помню и сейчас: июньский полдень, собор на патриаршем подворье, тополиный пух и солома, разметанные по углам, березовые ветви над иконами. 

Иконописец стоит перед алтарем, высокий, с темно-русым лошадиным вихром, хоть и богоугодного ремесла человек, однако же сам из всех бесов первый бес, косит на меня весело, а губы неслышно-насмешливо выводят «а-а-ана-а-а-а-фе-ма-а-а-а-а…». 

Я сижу на скамье перед иконой евангелиста Марка, съежившись под его львиным взглядом. В храме чувствуется столичная суета — тут и там видны простоволосые женщины, за окном шумит раскаленный солнцем проспект. 

У алтаря появляется поп в зеленых ризах, в руках у него святые дары. Я приподнимаюсь со скамьи, чтобы лучше видеть, но в тот же момент в окно, отливая золотистой троицкой фелонью, влетает жук-бронзовка. Насекомое это чудовищным образом отвлекает мое внимание от богослужения. Я узнаю его — это жучок из коллекции моего старого учителя. Кажется, я вижу темный стигмат между крыльями — след от булавки. Тут же перед глазами возникают пыльные ряды жучков под стеклом в его кабинете.  

Я верчусь на скамейке, пытаюсь разглядеть бронзовку, и тут же противоположный край скамьи задирается вверх и опускается с грохотом. Жук падает на пол, все в храме оглядываются на меня, возле Иконописца стоит дьяк, говорит ему что-то быстро и зло. Иконописец смотрит в мою сторону, и вихор его нависает над лицом; грозно, как петушиный гребень... 

— Они уползли, — сказал я Музыканту, который уже не молился и не чертыхался, а просто стоял, боясь шелохнуться, уже целую минуту. — Уползли твои гады. 

Музыкант повернулся. Лицо его изменилось — губы истончились, открыв стиснутые зубы, скулы выдались вперед. В глазницах клубилось темное, невысказанное беспокойство… И вдруг я понял — он не змей испугался, а того, что крылось в похотливом сплетении их колец. Он это увидел и не мог объяснить. Мутная завеса колыхнулась, за ней дернулось что-то… Конечности дохлой лягушки, через которые пропускают ток. Что это? Неужели то, что я ищу? Или только конвульсия?  

Я хотел впиться взглядом в темные эти глазницы, но было поздно — Музыкант оживал. Для него все прошло, он уже не помнил, что было секунду назад. 

— Ну пошли, — он устало покачал головой. — Только… осторожно. 

По дороге домой Музыкант несколько раз попросил меня не рассказывать ничего Специалисту. Я дал ему слово. 

*** 

День шел за днем, молодые волки мало-помалу привыкли ко всему в стойбище — и к вечному разгулу, и к близости хунну, и даже к рыщущим по округе перевертышам. Пес Салма между тем уже в первую же ночь придушил одного из оборотней, и тех пор они стали реже подходить к стойбищу. 

Странное беспокойство не оставляло Ашпокая — с каждым днем, прожитым в стойбище, оно нарастало, жгло то в животе, то под лопаткой, иногда юношу лихорадило, он спал с лица и стал молчалив. Наяву он не видел объяснения своему беспокойству, только во сне оно обретало какие-то смутные очертания: он видел скалу или ледяную глыбу, вершиной достигающую небесных огней. Глыба эта раскалывалась изнутри, и из нее на равнину рвался поток мутной холодной воды. Сон этот снился все чаще, Ашпокай вскакивал в поту, с криком, стоном и долго еще вглядывался в пустоту, пытаясь успокоить сердце. 

«Если это та сила, что вела прежде Михру, я понимаю, почему он от нее отказался», — говорил себе Ашпокай. Он по-прежнему не рассказывал свои сны никому, зная, что их следует оставлять в тайне. 

Скоро началась служба — такая же дикая, как и все в этой горной стране: люди Хушана обходили долины дозором, наведывались в каждую стоянку, в каждое кочевье. Они отнимали последнее у пастухов, и старики, оставляя семьи, поднимались на горные пики — умирать. «Так сгинул когда-то Инисмей», — думал Ашпокай, глядя на одинокие огни, мерцавшие на дальних склонах. В первую ночь старики всегда жгли огонь и напоследок молились своим чумазым, голодным богам. 

Много мехов было у Хушана, много меди и кости — все было украдено, отнято, выпотрошено. Много коней томилось в его стане — княжьи люди отобрали их у пастухов, оставив только костлявых кобылиц. 

Молодые волки почти никогда не видели хунну. Они жили далеко за валом в своих шатрах. Хушан говорил, что еще не решил с ними всего, но уже очень скоро с хунну будет заключен прочный мир, на много колен вперед.  

Вскоре прибыло трое знатных таежников — тех, что требовали у Хушана земли и воды. Странные это были люди — у них были смуглые скуластые лица и чуть раскосые глаза. Бород и усов таежники не имели вовсе, их волосы были прибраны иначе, чем у сородичей Ашпокая, — в тонкие косицы они вплетали морские раковины и бисер.  

Лесной народ жил по ту сторону гор в черной тайге, где, как рассказывали старики, обитают только призраки да древние звери, которых нет больше нигде на земле. Прячутся эти звери в самой густой чаще и становятся камнем, если упадет на них взгляд человека или бога.  

Ашпокай старался не глазеть на лесных людей, лишь изредка поглядывал в их сторону, по-детски прикрыв лицо рукавом. В их гордых и спокойных лицах было что-то неподвижно-хищное. Умелыми воинами были таежники — они вели свой род от медведей.  

Салму таежники не нравились. 

— Они живут в краю, в котором негоже жить человеку, — говорил он. — Не иначе как Ариман принял их под свое крыло.  

Молодые волки скоро подружились с босоногими мальчишками, жившими в стойбище. Было среди них немало сирот, все происходили из бедных родов и к князю на службу подались, надеясь на лучшую жизнь. Но князь обходился с ними дурно — плохо кормил, спать заставлял на земле, а если ленились — бил плеткой. Мальчишки смотрели за лошадьми, выгоняли их на голые пастбища в дальнем конце ущелья, где было тесно княжьим табунам. Атья часто уезжал за ними следом и помогал управляться с тучными табунами, и за это мальчишки подружились с ним особо. Этот Атья легче всех заводил друзей. 

Ашпокай все не мог понять — стар или молод князь Хушан. Иногда на его лице проявлялись морщины, кожа становилась желтой и сморщенной и он был стар, как всякий человек в момент смерти, а иногда на щеках его появлялся румянец, на губах играла улыбка дурного мальчишки. Но глаза его всегда были пусты, в них ничего не было, кроме застарелой скуки и какого-то неведомого голода. Наконец от кого-то из всадников Ашпокай узнал, что князю чуть больше сорока — в горном племени принято было считать прожитые годы.  

Когда Салм пел поэмы о героях или о любви, Хушан клевал носом и зевал. Когда же Салм рассказывал грубые и похабные истории, князь хохотал, бил себя ладонями по тугому животу. Но больше всего Хушана забавляло, когда Салм забывал слова или путал строки. Тогда он не смеялся вслух, а только молча точил бактрийца злорадным взглядом, смакуя его унижение. 

Одно утешало Ашпокая — молодой бивересп Вэрагна никогда не участвовал в набегах, он не пил с дядей кумыс, не бывал на охоте, не слушал песен, не смотрел на борьбу. Ему, видно, не нравилась гнусность, что развел у себя Хушан, но перечить дяде он не смел. 

Он с первых дней сдружился с Сошей — из-за изувеченной своей руки он не мог ходить в дозор и целыми днями услаждал князей пением. Плачи и сказки, что он сочинял, князьям нравились, пару раз Ашпокай видел, как Вэрагна говорит о чем-то с Сошей, и обычно угрюмое, желтое лицо молодого калеки прояснялось, глаза блестели новой жизнью. «В этом Вэрагне живет сила, не меньшая той, что во мне, — думал Ашпокай, — он, кажется, тоже Соруш, но с другим лицом». 

Князь Хушан тоже слушал, как Соша поет, — не так, как Салма, — странно, жадно, и не столько слушал даже, сколько смотрел, неподвижно, мертвенно. Он никогда не заставлял Сошу петь, но когда слышал его голос, то замирал, как степная гадюка, исчезал весь, оставался только взгляд, и он смотрел, смотрел… 

 

У колдуна я просил три дня жизни,  

Прогнал меня он прочь. 

У курганного бога просил я два дня, 

Не ответил бог. 

О дне молил я богиню, 

Отвернулась она… 

Князь ты или холоп, 

На земле простерся 

Иль в золото одет, 

Дням твоим идет счет,  

Твой известен удел…  

 

Иногда вместе с князьями сидел и меднорожий Харга. Он глядел все больше на черные обрубки, что остались у Соши на месте пальцев. 

Однажды Ашпокай увидел, как Хушан запустил пальцы в серые волосы Соши, и юноша не шелохнулся и не оборвал песни. «Это не в первый раз», — догадался молодой волк.  

Салм, когда узнал об этом, только поморщился: «В мире всегда так: мертвое тянется к живому, зовет его, шепчет пустыми устами. Гнусно это и страшно — но ты не выкорчуешь гор, не повернешь реки вспять… И с этим ты ничего не поделаешь». 

С того дня Ашпокай потерял сон. Сила рвалась наружу, просила выхода, и он грезил наяву — видел холодный поток, смывающий дюны и скалы, увлекающий за собой людей с их скудными пожитками. «Мы погибнем, если останемся здесь, — думал он, — все сгинем…» 

Наступил месяц Тир — встала в зените звезда Тиштар, обещая скорое наступление дождливой и душной поры. Осень была незаметна в долинах князя Хушана. Трава все так же была желта, все так же с белых горных шапок веяло недобрым, холодным духом. Единственный признак осени был в том, что еловые лапы стали клониться книзу, притом нижние чуть-чуть не доставали до земли. 

«Если мы продержимся здесь до Михргана, придется зимовать у князя», — ворчал Шак. 

Салм ничего не говорил на это. Последние недели бактриец изменился — лицо его выцвело совершенно, он стал сутул в плечах, дурно сидел на коне и, когда никто не смотрел в его сторону, ложился коню на спину и забывался. Он иногда сетовал на судьбу за то, что не стал настоящим ашаваном, и теперь Хушан заставлял его поступать дурно. 

 

*** 

Это случилось за три ночи до Михргана. Ашпокай был пьян — он теперь всегда напивался, когда бывал в стойбище.  

Он шел в темноте, покачиваясь на своих двоих, непривычно медленно. Вдруг не стало звезд, и тут же больно кольнуло под ключицой. Среди шатров ходили перевертыши. Пес бактрийца не появлялся последние дни, и рыжие твари осмелели. На Ашпокая они даже и не глядели. 

— Ууу… нежить! — Ашпокай погрозил им кулаком и двинулся дальше. 

Вдруг из темноты выбежала девица, растрепанная, бесстыжая. Она обняла Ашпокая, тонкая, почти прозрачная шея ее коснулась его голого плеча. Потом она вдруг отпрянула, крикнула: «Ай-яй, а я думала, ты мой жених!» — и со смехом побежала прочь, и прежде чем исчезнуть в темноте, бросила через плечо еще раз: «Я думала, ты мой жених!» 

Ашпокай тихонько ругнулся ей вслед. Он чувствовал еще прикосновение ее кожи.  

— Див! — позвал он коня по старой памяти, но тут же спохватился, смешался и окрикнул другого своего коня: 

— Ра-а-ахша-а-а! Пр-р-роклятье! 

Он тихонько двинулся через лагерь, мимо спящих, безобразных, пьяных. Краем глаза он заметил недавнюю простоволосую девицу — она уже льнула к какому-то сонному парню, поглаживала его жидкую бороду и шептала что-то неразборчиво. 

— Ра-а-ахша-а-а! — кричал Ашпокай зло.  

Он прошел через все стойбище, набрел на пыльную тропу и двинулся прочь, под сизое небо. Исчезло вдали стойбище, темные скалы поднялись с обеих сторон. Скоро заболели ноги, не привыкшие к долгой ходьбе, но Ашпокай и не думал останавливаться. Непонятная злость гнала его вперед по острым камням, он пережевывал пьяную свою обиду, он раскусил до крови нижнюю губу и не замечал вокруг ничего. Когда же он пришел в себя, вокруг был сухой березняк. Под ногами чавкало — видно, землю и траву размыли горные ключи.  

Он нашел себе пустую корягу, похожую на колыбель, лег в нее и задремал. Последней ленивой мыслью было, что к утру он, пожалуй, замерзнет насмерть.  

«Михра, Михра, где ты?» 

Он думал увидеть перед смертью брата, он звал, просил, но ему явился Инисмей. Не Инисмей то есть — такого человека не было уже на земле, а только безымянный призрак его. Он стоял перед Ашпокаем и смотрел молча и с любопытством. Он не паршивел теперь, кожа его очистилась от коросты, и взгляд сделался ясным. Но Ашпокая он все равно раздражал. 

— Чего пришел? — буркнул он. — Сгинь! 

— Помереть хочешь? Замерзнуть хочешь? — спросил безымянный. 

— И что с того? Дурно мне. Убирайся, трус. 

— Прости меня, — прошептал безымянный. — Со своим именем я и позор свой сбросил. Я ведь теперь никто. 

— Ну и ступай, — Ашпокай вдруг почувствовал, что это правда и злиться на безымянного он не может. 

— Я тебя предупредить пришел. Слышишь? Важное говорят, — и безымянный приложил к уху ладонь, будто прислушиваясь. 

— Ничего я… — Ашпокай осекся, он действительно сквозь сон услышал звук голосов, и это были голоса настоящие. Что-то ужалило под лопаткой, сильно ухнуло в виски, и молодой волк проснулся окончательно. 

Уже занимался рассвет — безымянный пропал, среди деревьев ходило сонное облако, тени всадников смутно проступали сквозь взвесь. Их было не меньше десятка, но слышно было только двоих — один голос, уставший, но немного взволнованный, принадлежал Хушану. В другом звучал хуннский говор, похожий на треск ломающегося хвороста. «Харга!» — догадался Ашпокай и осторожно, на животе, пополз в сторону всадников. Речь он различал с трудом, больно чудно она звучала. Он сразу узнал этот язык — язык заговорщиков, воров и убийц. На нем объясняются дунху и «молодые негодяи» на севере Поднебесной. В нем звучали самые гадкие и трусливые слова из всех степных языков и наречий.  

— Когда мой народ подчинится народу твоему, Модэ сделает меня паралатом. Он обещал! — севшим голосом произнес Хушан. 

— Мой господин Модэ дал слово, — отозвался Харга. — Ты станешь паралатом, князь-юэчжи. 

— Хорошо. Я обещаю Модэ верную службу. Моя гривна и мой перстень — тому залог. 

— Золото? Чистое золото? — довольно каркнул Харга. — Когда дело будет сделано, он получит твои подарки. 

На какое-то время замолчали. Ашпокай уже думал, что больше не услышит ничего, но потом Хушан заговорил опять: 

— По нашим законам, я не могу убить родственника. За это предают смерти. 

— Не бойся, юэчжи, — прохрипел Харга. — У меня с собой много разных снадобий. Мы ему дадим такой яд, что он не умрет, но совершенно помутится рассудком. 

— Тогда его придется убить, как... — последние слова Хушан протянул со страхом и удовольствием, — как бе-ше-но-го же-ре-бца. 

— Видишь? Это снадобье безумия… 

— Эти желтые шарики? — в голосе Хушана скользнуло сомнение. 

— Здесь десять порций. По одному толки шарики в порошок и подмешивай бивереспу в пищу каждый день. Поначалу изменения будут незаметны. На пятый день он станет рассеян и забывчив, на седьмой перестанет узнавать знакомцев, а уж к десятому дню он будет блеять и ползать в собственных нечистотах, как больная овца. 

— Он не узнает? Не догадается? — голос Хушана дрожал от нетерпения. 

— Снадобье ничем себя не выдаст — ни вкусом, ни запахом. 

— Не знаю, верно ли мы поступаем, друг Харга, — проговорил князь. — Но когда я смотрю на него… так он похож на меня молодого… смелого… глу-по-го! Когда я смотрю на него, меня переполняет ненависть. Я ненавижу его молодость, его силу. Честность его ненавижу. Понимаешь меня, друг Харга? 

— Понимаю князь, понимаю, — Ашпокаю послышался смешок.  

— Полно. Договор наш крепок. Выпей со мной из одной чаши, друг Харга, и разойдемся. Скоро ли поворотишь назад? 

— Сразу после праздника, князь, — сказал хунну, — мы встанем зимовьем за солончаками. 

— Овец пришлю, коней пришлю, много тайменя пришлю… 

— Тайменя не надо, мы рыбы не едим. 

— Как знаешь, друг, как знаешь… 

Голоса стали глуше, а потом и вовсе пропали, но Ашпокай еще долго не решался пошевелиться. А когда решился, то понял, что руки и ноги его закостенели от холода. Он поднялся и, пошатываясь, побрел по следам назад к стойбищу.  

В уме он снова и снова повторял слова заговорщиков на разный лад, на разных языках — и на разбойничьем, и на степняцком, и на горском. Он не мог позволить себе забыть ни единого слова. «Дойти бы, — шептал он, с трудом переставляя ноги. — Дойти бы…» 

*** 

Сумерки. Юрта, что стоит на отшибе, в темноте. Красные всполохи на ветхих войлочных стенках. Фигура Салма, черная, значительная, возвышается над караванщиками и над молодыми волками. Вэрагну привел сюда Соша. Едва князь-бивересп зашел под полог шатра, Соша тут же сел в темном углу, положив на колени кожаный сверток. 

— Зачем ты меня сюда привел, друг Соша? — Вэрагна посмотрел на ватажников с неприязнью. — Эти дурные люди служат моему дяде! Что нам здесь делать?  

Юноша молчал, уставившись зло на сверток. На свертке были какие-то знаки, непонятные князю. Вэрагна встревожился. 

— Князь, — начал Салм, — я знаю, ты меня держишь за простого разбойника. 

— А ты разве не разбойник? — произнес Вэрагна, дернув брезгливо плечом. 

Салм опустился на колени и оттянул левой рукой ворот: 

— Ты видишь на мне знак огня? Я когда-то был ашаваном. Сядь, Вэрагна Мобэд, нам нужно поговорить. 

Вэрагна недоверчиво посмотрел на бактрийца, но все же сел напротив него. 

— Верь мне, князь, — громким шепотом говорил Салм, — на самом деле я лекарь, а не налетчик, и я пришел, чтобы снять бельма с твоих глаз. 

— Бельма, говоришь? 

— Твой дядя замыслил против тебя недоброе. Он хочет тебя отравить. 

— Врешь! — Вэрагна сжал кулаки и выпятил грудь. Еще немного, и он бросился бы на бактрийца. 

— Я не вру никогда. Моя вера это запрещает. Твоя вера это запрещает. 

— Ты можешь это доказать?! Где подтерждение твоим словам? Я давно знаю князя Хушана и не могу в нем такое подозревать! 

— Доказательства ни к чему, — произнес спокойно Салм. — Ты и так все видишь. Вэрагна по прозванию Мобэд не может не видеть. 

— Не понимаю. Ничего. Соша! Зачем ты меня привел? 

Соша молчал. 

— Рассуди сам, князь, — говорил Салм неспешно, — сам посмотри на Хушана. Он впал в разврат и стяжательство. Он смотрит на тебя с завистью. Разве Мобэд может вытерпеть такое от своего родственника?  

— Говори… Говори… — Вэрагна злился, сжимал кулаки, но он уже верил вполне этому странному человеку. 

— На празднике весны ты станешь паралатом, — произнес Ашпокай, — степные князья посылали к тебе гонцов, а хунну их всех убили. Дядя твой про это знает. Он принимает этих хунну как дорогих гостей. А они подосланы, чтобы тебя извести. 

— Это послы шаньюя Тоуманя, — проговорил Вэрагна. 

— Нет, тебе отвели глаза, — сказал Салм. — Это люди темника Модэ. Их вожака — Харгу я знаю хорошо… князь Хушан тоже знает Харгу. Они с ним в сговоре. 

Ватажники переглянулись. Шак сплюнул в сторону, сотворив в воздухе защитный знак. 

— Дядя дурно поступает, это верно, — взволнованно говорил Вэрагна, — я помню его другим. Прежде ему служили настоящие витязи, — не та падаль, что теперь крутится возле него. Горный край богат особо не был, но и не голодал. Я часто бывал здесь весной. Мы с дядей на оленей охотились… там, на солончаках... Но потом… После смерти отца моего с дядей что-то стряслось. Он стал подозрителен и завистлив, мало-помалу витязи стали от него уходить. А на их месте появились эти... Уж не знаю, из каких пустошей они пришли, но Хушан говорит, что им он верит больше, чем другим. Больше даже, чем мне. 

— Вчера утром юноша Ашпокай услышал, как они договариваются убить тебя. После праздника Михргана Хушан начнет подмешивать тебе в пишу снадобье. От него ты сойдешь с ума, и тогда он сможет убить тебя по степному закону. 

— По закону! — повторил Вэрагна. 

— Тебе нужно бежать, здесь ты как в западне, — Салм повернулся к очагу и стал раздувать угли. Кончался хворост, и жар слабел. 

— Бежать? Как? 

— Мы здесь, чтобы защитить тебя. От Харги… и от Хушана. Мы проводим тебя в безопасное место. Оттуда ты отправишься на собрание князей. 

— Если ты не станешь паралатом, — проговорил Ашпокай, — если ты здесь, сейчас, откажешься бежать, я тебя убью. Сам. На месте. Я не стану ждать, когда это сделает Хушан.  

Наступило молчание. Салм подул на угли, но его дыхание уже утратило связь с огнем, очаг потемнел, и наступили сумерки. 

— Родовые знаки меня выдадут, — произнес наконец Вэрагна, — далеко мы не уедем. 

— Татуировки твои мы сажей замажем, оденем тебя в простую рубаху, — сказал Шак. — Когда мы будем в безопасности, ты получишь двух коней и немного медных украшений. Ты сможешь добраться до верных тебе людей. 

— А хунну? Погоня будет! 

— Местные мальчишки нам помогут, — подал голос Ашпокай. — Вечером они подмешают хуннским коням в корм толченых костей. Далеко не уедут. 

— А князь Хушан? 

— Я отвлеку его, — прозвучал надтреснутый голос. Все оглянулись на Сошу. Молодой степняк провел искалеченной рукой по свертку, и в палатке сразу как будто стало холоднее. 

— Нам нужно как-то отвлечь людей Хушана, — проворчал Шак. — Хорошо бы занять их на какое-то время.  

Ашпокай оставил на Вэрагне долгий взгляд. Смутная потребность его теперь обрела четкие очертания. 

— Я освобожу лошадей, — сказал он. 

«Бурный поток разбивает ледяную скалу и бежит вниз по горным склонам…» 

— Это правильно, — произнес Салм. — Попроси Его. Он давно ждет. 

— Да. Он ждет, — кивнул Ашпокай, а про себя как заклинание произнес грозное имя Соруш. 

*** 

Михрган праздновали в горах по старинному обычаю. Никто не помнил уже, что значит этот праздник, все знали только, что следует надевать пестрое платье и готовить лепешки. Потому два дня кряду в стойбище стучали молотилки, взбивалось молоко и курились алтарики конопли. Еще убрали с кольев кабаньи челюсти — почему-то в Михрган там им висеть не полагалось. К вечеру, накануне праздника, все мужчины были пьяны, а женщины, собравшись цветастой гурьбой, примеряли причудливые уборы и распевали вполголоса песни. 

Все случилось к концу ночи, перед самым рассветом. Говорят, сильна была луна, и перевертышей в стойбище набилось больше обычного. Рассказывают так: всадник в роговой маске выехал на середину стойбища. Мерин его был куда крупней буланых горских коньков. Кто-то говорил, что и на нем была маска — обличье тура. Белые огоньки плясали вокруг — медленно перевертыши обступали всадника, вынюхивая что-то смутное, только что распространившееся в воздухе.  

В загонах волновались лошади — вороные, пегие, игреневые, сбитые в грязные груды, курящиеся теплым паром. Они трясли гривами, уши их торчали, как стрелы. 

Всадник произнес несколько слов. Это было не заклинание даже, но какая-то древняя мольба. Всадник просил бога неба и грома освободить добрых лошадей и наказать их пленителей. Много было имен у этого бога, по крайней мере, так говорил разбойник-бактриец. Всадник назвал только три из них: «Михра, Рашну, Соруш». И едва прозвучали эти имена, конь встал на дыбы и заржал. Каждая жила его вытянулась и загудела, как тетива.  

Кони бесились. Невидимая сила, исходившая от всадника в роговой маске, распространилась по стойбищу и коснулась их грязных, нечесаных грив. Копыта их, разросшиеся безобразно, сбитые, спекшиеся дочерна, обрушивались на ограду, разбивали целые камни, выворачивали колья.  

Оборотни только сейчас поняли, что происходит, — они уже вертелись у ног всадника, пытаясь достать зубами его сапоги. Они норовили укусить коня за бабки, тянулись жадно к его жилам и брюху, но конь разбрасывал их в стороны, разбивал головы ударами копыт, втаптывал в землю. Когда повалилась первая изгородь, оборотни шарахнулись в стороны, но было уже поздно — лошади накатились на них сплошной волной.  

А дальше случилось невероятное — те, кто были в ту ночь в стойбище, рассказывали потом, будто от конского топота обвалилось ущелье, рухнули самые горы вокруг куреня, и земля покрылась трещинами, в которых бурлила кровь. Говорили еще, что видели в небе грифонов, крылатых барсов и прочие чудеса.  

После той ночи на много дней пути вокруг не осталось ни одного живого перевертыша, ни одного даже самого чахлого кустика травы, ни одной скалы или кочки. Зато весной пустые склоны зазеленели сочной травой, ожили пересохшие давно ручьи, а в тайгу вернулся зверь. Все это случилось именем Соруша — бога победы, именно так, как рассказывают легенды. Все произошло быстро и страшно, как и велит древняя справедливость.  

Сам Ашпокай мало что запомнил тогда. Когда сила Соруша наконец оставила его, он почувствовал себя мехом, из которого выпили весь кумыс. Рахша не слушался юношу — на какое-то мгновение он почувствовал прежнего своего хозяина и теперь злился, требовал его назад. Ашпокай растерянно огляделся. Ничего нельзя было разобрать в этой пыли и темноте. Вот рухнула первая поскотина. Из юрт и землянок выскакивали неодетые заспанные люди. Одни выбегали навстречу лошадям, кричали, размахивали недоуздками, другие пытались спрятаться или убежать — многие из них нашли свою смерть под копытами. 

А потом откуда-то издалека раздался новый треск — это рухнула поскотина вокруг дальнего загона.  

Людям передавалось безумие лошадей — верховые и пешие, метались они в пыли, сталкиваясь, падая, сражаясь друг с другом насмерть. 

— Хунну! Это хунну устроили!  

— Резать их! Резать! 

— Да где же они? Где? Резать их! 

Вот кто-то размахивает чеканом, вот засвистели стрелы, кто-то промчался мимо с раздавленной, безобразно повисшей головой… 

Кони сталкивались с Рахшей, кусали его за шею, увлекая в свой безумный бег. Пару раз Ашпокай едва не слетел на землю. Он погиб бы, наверное, но тут из темноты вылетел всадник в разорванной рубахе. Это был Соша. На правой руке на кожаном темляке болтался нож. В степи не знают таких ножей — то был длинный, изогнутый клинок с бронзовой рукояткой в виде медвежьей морды.  

— Я Хушана… Я… — прокричал Соша, но последнее страшное слово утонуло в рокоте. 

Невозможно было смотреть на него в эту минуту. Через много лет, когда в степи все будут говорить о полуденных призраках, самого лютого из них назовут Абар — Медвежий Коготь. 

— Где наши? — прохрипел Ашпокай, припадая к конской спине. 

— Я видел… Они уже там! — Соша ткнул ножом куда-то в сторону. 

— Иди вперед… Я за тобой! — Ашпокай сильно шлепнул Рахшу по заду, конь взбрыкнулся, но молодой волк удержался и в этот раз. Силы возвращались к нему быстро — Соруш много оставил после себя. Он опять сделался горячим зудом, тонкой иголкой и спрятался за правым ухом Ашпокая. 

— Где князь? Где Вэрагна? — кричал Соше Ашпокай. Но страшный маленький степняк уже скакал впереди, горланя во весь голос какую-то похабную песенку. Вокруг в пыли и рокоте ухала тяжелой дубиной смерть. 

Зарделся рассвет. Наступил праздник Михрган. 

*** 

Молодые волки почувствовали жизнь снова, сразу всем существом. Ветер раздувал их жалкое тряпье, которое заменяло им одежду. Они сами были этим ветром — холодным и быстрым, как ночное удушье. Вместе с табунами катились они с гор, наводняя долины. Вместе с одичавшими лошадьми они мчались в никуда, утоляя жажду из ледяных ручьев, забывались недолгим сном и мчались дальше, навстречу зиме, и пес пасуш-хурва бежал следом, оглашая отвесные отроги звонким лаем. Время мчалось теперь вместе с ними, Ашпокай только и успевал замечать, что творится вокруг.  

С ними были теперь босоногие мальчишки и девчонки-замарашки, которые сидели на конских спинах уверенно и ловко, как взрослые мужчины. И, как взрослых мужчин, разили их стрелы — и оставались они лежать под горными отрогами лицом вниз, разбросав срамно руки и ноги. Вэрагна был среди них, грязный, растрепанный, неотличимый от мальчишек-пастухов. Стрелы не доставали его, видно, Ормазд и вправду хранил молодого бивереспа. 

Дня не проходило без сражения — на хвосте у них была вся Хушанова свора, хунну, Харга… они дрались с молодыми волками, они дрались между собой — Хушановы конокрады не могли понять, кто убил их князя, они бросались и на хунну, и на Салмовых ватажников с одинаковой яростью.  

Две хуннские стрелы угодили Салму в правое плечо, да ухнула еще в бок разбойничья палица. Он теперь дышал тяжело и на скаку чуть свешивался влево. Скоро лошадь под ним пала, и ему пришлось спутать недоуздком другого коня, из табуна. 

Ловчий Харга настиг их на отвесном и высоком курумнике. У него почти не осталось воинов, он был уже ранен, и рана его воспалилась. Соша выкрикнул его на бой, сошелся с ним прямо на курумнике и ударом ножа рассек лицо в кровь. Ловчий-колдун свалился с коня и покатился по курумнику вниз. Соша хотел было броситься следом — снять с врага скальп, — но Шак его удержал. Тело Харги упало в реку, поток быстро подхватил его, и ненавистный колдун исчез. В тот же вечер Шак и Соша побратались кровью. Салм посмотрел на Шака недобро, но вслух сказал только: «Пускай побратимы разделят доброе и дурное, — а потом прибавил: — И скверну тоже…» 

Горы сделались сизой дымкой вдали, началась равнина, и ветер раздувал рыжие волосы Ашпокая. Теперь он приметил ту бесстыжую, простоволосую из стойбища — она как-то уцелела и была теперь с Атьей. Горит Атьи был привязан к упряжи ее кобылы, и это означало, что она теперь его невеста.  

«И какая мне от этого обида?» — подумалось Ашпокаю. Обижаться, завидовать Атье нельзя — он брат, они побратались давно, когда еще был Михра. Ашпокай глядел по сторонам, на молодых волков, на караванщиков. Ему вспомнилось видение — темная снеговая туча тянется к земле черным хоботом, к Ашпокаю тянется, к распахнутому его вороту. 

«Проклятье с ней, — решил молодой волк. — Пусть как знает, так и живет». 

С Вэрагной они простились уже в большой степи. К тому времени даже ватажники перестали в нем узнавать князя, так он был похож на чумазого пастуха. Салм дал ему немного меди и двух коней в дорогу. Несколько мальчишек из стойбища да еще двое ватажников согласились поехать с бивереспом. 

— Помни, Вэрагна-Мобэд, мое добро! — говорил ему на прощание Салм. — Следуй нашей вере, проповедуй ее в Туране и во всех концах земли. Видишь молодых волков? Видишь волков старых? Видишь, что мы одни теперь правы на земле?  

— Вижу, — отозвался Вэрагна, не поднимая головы. 

— Вот и сохрани нашу волчью волю и нашу правду. 

— Все исполню, ашаван, — и Вэрагна поклонился. 

— Нет, — вздрогнул Салм, — не ашаван. Я сам себя осквернил. Для тебя осквернил. Но теперь прощай. 

Простившись с бивереспом, они повернули к своей вольной стоянке.  

«Опять пасти овец, — жаловался Соша на судьбу. — Опять толочь зерно». 

Но Ашпокай только улыбался его словам.  

*** 

— Кузьмич, сууука!  

Треснула оплеуха, из-за палаток выскочил Кузьмич. Левой рукой он прикрывал ошпаренную щеку.  

Следом за ним возник Специалист. Щеки его раскраснелись от свирепой веселости. 

— За камералкой ссать пристроился! — прогрохотал он, размахивая огромными своими ручищами. 

— Бык, тварь, ненавижу, — скороговоркой, как заклинание, пробормотал Кузьмич.  

День отходил быстро — в горах всегда так. Это был последний вечер, сидели весело. Случилось даже немного водки, но ее пили вдали от огня, в темных и загадочных палатках, в которых жили женщины. «Пшеничная» разошлась быстро. Шпроты нежно растаяли во рту. Щебетнула пробка. Коньяк? Да. Воздух отдает дубовой бочкой. Армянский. Давнишний профессорский подарок. 

Гитары не было — вчера Музыкант порвал струну. Гитара была не его, а Специалиста, и Музыкант прятался теперь от его гнева и от его кулаков. Но еще вчера гитара звучала загадочно и печально — Музыкант умел извлекать из каждого аккорда томное, долгое послевкусие, оно повисало между нот и тонов и медленно таяло в воздухе. Он сумел укротить брюзгливый бас, который резал палец до кости, железный бас-сатир, который невпопад горланил свою козлиную песнь, слушался его — мудрого и опытного чародея, заклинателя призраков. 

Но вчера он лопнул, этот железный сатир. Лопнул, распался на железный тугой локон и курчавую медную канитель. Гитару забросили в камералку.  

Водка ушла быстро, кто-то уже отвалился и задремал тут же на бесстыжих девичьих коленках. Остальные перебрались к костру, где не переводился спирт, где сидел уже Этнограф, многозначительный и молчаливый, как старый шаман. Лицо — тусклая бронза, скуластое, с черным кустиком усов над губой. Он не всегда был таким: напившись, Этнограф ползал на четвереньках и ревел: — «Конченый я человек! Конченый!», а наутро с обыкновенной своей обиженной миной извинялся перед всеми. Возможно, беда Этнографа была в том, что в свои сорок два года, старший сын в роду, он не был женат и не имел детей. Мне говорили, что он импотент.  

Точно напротив него на скамье, чуть прижавшись к Специалисту, бочком сидела Анька, покладистая девица гадкого, впрочем, телосложения. Ее, худшую из женщин, Специалист в шутку предложил Этнографу. 

— Да что вы… — Этнограф поправил круглые очки, сквозь которые можно было смотреть на солнце — столько на них осело походной пыли и копоти. — Что вы, — повторил он, разбавляя спирт неправильно, по-дурному. — Я же вижу — она с вами. 

— Да ну! — махнул рукой Специалист. — Да разве она со мной? Анька, ты со мной, что ли? 

Этнограф смущенно покачал головой. Черный кустик над его верхней губой задрожал. 

— Вы пейте, — робко улыбаясь, он протянул мне кружку. — Вы пейте больше. Жениться вам надо. Пропадете один. А то ведь — видите, как бывает. 

Завтра отъезд. Лагерь живет невидимой, но суетливой жизнью, которая бывает обыкновенно во время сборов. Люди собираются в темноте, укладывают вещи в рюкзаки, выдергивают колышки, на которых держались тенты. 

Но суеты нет здесь, у костра. Говорят все больше о городе, о беспокойной осенней жизни. Я притупляю слух и теряю нить разговора. Нечего в нем искать. Загадка моя осталась без ответа. Только когда раздалось знакомое имя — того, пропавшего, — я наконец прислушался. Говорили быстро, смешанно, но я уже запустил когти в их разговор, я вслушивался в каждое слово, каждая фраза оседала в моем уме. 

— Странный был он, молчаливый, — сказал Кузьмич. — Сидит, сидит себе в стороне, смотрит, и слова от него дурного не слышишь… А бывало, как вскочит, как заорет — бровку не трогайте, вашу мать! Пошумит, поматерится — ударить не ударит, но покроет с ног до головы будь здоров. А потом, глядишь, — опять молчком сидит. 

— Уж я-то знаю, — вздохнул Специалист, — Я у него вроде духовника был. Помню, просыпаюсь среди ночи, — а он на меня смотрит в упор. Я ему кричу: «Твою мать, чего тебе?» А он: «Да вот… поговорить хотел. Но вы спите, спите, я подожду». Такой был человек. 

— Так вот, — заговорил Кузьмич. — В одну из ночей он выпил лишнего и ушел. Оставил в палатке паспорт, деньги, недокуренную пачку «LM» и книгу по археологии Китая. Почему-то у нас в лагере все решили, что он в деревню пошел — загулял, понимаете? Не знаю, кто это первый придумал. В общем, к вечеру двинулись в деревню — искать его. Взяли с собой, конечно… нет, не водки — самогона, желтого такого. Сивухой, помню, вонял. Искали. Три дня искали. Самогон быстро кончился — но ничего, нам наливали в каждом доме. По инерции, что ли… 

— Не нашли? — спросил Музыкант. 

— Нет, — Кузьмич ущипнул себя за кончик носа и громко чихнул. — Не нашли. Пропал. Все. Пять лет его нет. 

— Ушел, что ли, куда? — продолжал Музыкант рассеянно, — в Шамбалу, да? 

Кто-то презрительно фыркнул. 

— От пьянства все, — повысил голос Специалист. — Видите же: больной человек — зачем спаивать? 

— А кто с ним не пил? — прошипел Кузьмич, протуберанцы на его голове зашевелились. — Кто не виноват? 

Наступило молчание. Это было ненавидящее, разоблаченное молчание заговорщиков. Лицо Кузьмича было зло. На шее выделились жилы. Он высказал все, что хотел, и потерял способность говорить. 

— Жениться вам надо, — доверительно говорил Энтограф Музыканту. — Женитесь, пока молодой… пропадете один. 

Взгляд Специалиста был направлен прямо на меня. Он затянулся и шумно выдохнул. Из ноздрей повалил дым. Мне показалось вдруг, что Специалист разоблачил меня, а в чем разоблачил, я сам не мог понять. Каким-то необъяснимым образом я был виноват в том, что происходило сейчас у костра.  

Этого нельзя было выносить. Все молчали и вслед за Специалистом переводили взгляды на меня. Даже Этнограф уставил на меня маслянистые, бессмысленные глаза. В темноте, внизу, там, где ревела река, вывалив из пасти длинный язык, шагал святой Христофор. Вода разбивала о его ноги пудовые валуны, а на египетском горбу его сидел весь сиротливый и оклеветанный мир.  

— Конченый я человек, — пробормотал Этнограф, уронив голову на грудь.  

Все. Я встаю и шагаю, пошел прочь от костра. Специалист окликнул меня. Кажется, что-то прошуршало в росе, невидимое и безразличное. Я не гляжу под ноги — там нет ничего, кроме темноты и колючей травы. Мутная пленка, застилавшая мой взгляд, расползается, как старая кожа.  

Свет от костра задохнулся в толще темноты. Ботинки хлюпают по мокрой траве. Ключ. От холодной воды ломит зубы, ее тошно пить. Я обжигаю водой щеки и уши. Трезвею ненадолго.  

Взбираюсь на отрог — оттуда видно дорогу. Пола плаща застряла в щели, — я дергаю, и кусок известняка, отскочив, бьет по пальцу. Не больно. Вот дорога впереди — уходит в никуда. Соображаю: дорога — это змея, Специалист лопатой отрубил ей башку.  

Вот я уже на дороге — не помню, как дошел. Усталость берет свое. Останавливаюсь, задираю голову к небу. Осенью здесь бывает гало — лунная радуга. Вы видели когда-нибудь гало? Это колесо из света высоко в небе, в нем луна — лишь выщербленная свинцовая втулка. Но сейчас один только белесый Млечный Путь тянулся от горизонта до горизонта — все множество миров, все доброе стадо паслось на небе, и наш мир один был в стороне, в темноте.  

Вот я на коленях — не молюсь, перевожу дух. Под ладонями забитый холодный песок.  

— Элои, Элои, ламма савахфани?! 

10 

Салм умер, когда сошел снег. Впрочем, нет — еще лежал на земле ломкий наст, а между холмов сочились холодные речки, в которых глины было больше, чем воды. 

Приближение смерти вожака ватажники узнали по его лицу — прочитали по пустому взгляду и заострившимся, бледным чертам. Никто, кроме Ашпокая, не знал настоящей причины его недуга, и списывали все на раны от хуннских стрел. Даже сам Ашпокай мог только догадываться, что произошло с душой Салма там, в Серой степи. Бактриец стал молчалив и сторонился теперь других всадников. У него открылся кашель, сперва резкий, сухой, потом он стал харкать кровью и с трудом держался на коне. И сразу Салм перестал быть Салмом, он не отдавал уже приказов и не устраивал разбойных вылазок, а все больше лежал в своей хижине, уставившись вымученно в потолок. Молодые волки заскучали, кто-то даже подался вон с зимовника, маленькое войско Салма стало понемногу распадаться. 

Тогда Салм в последний раз созвал разбойников в большой круг. Здесь были все — и взрослые, и молодь. Бактриец вышел перед ними в одеждах паралата — он редко надевал их теперь — и сказал: 

— Вольная степь! Старый волк болен, он скоро сдохнет! Нужен вам новый вожак? 

— Нужен! Нужен! — заголосили разбойники. 

— Мы до сих пор жили без власти — без паралата, без шаньюя, — охотились и грабили, были вольными как степной ветер! — продолжал Салм. — Мы и дальше хотим так жить! Нет над нами царя, нет князей! Молодые волки, Полуденные призраки — так нас зовут те, кто нас боится! Так нас зовут хунну! Наша сила — бедняцкая, сиротская. Мы вольные степняки, в том наша правда. Оттого хунну боятся нас.  

— Верно! Верно говоришь! Салм наш вожак! 

Они снова видели в нем человека, они снова верили ему. Он стоял перед ними, этот старый волк, и они готовы были идти за ним. 

Но не это нужно было Салму: 

— Ваш вожак теперь — Ашпокай. Когда я уйду, он встанет во главе нашей стаи. 

Сказал и сел на землю рядом с мальчишками. Ашпокай поднялся так, чтобы видели все. Разбойники молчали, пытливо вглядываясь в его лицо, совсем еще детское, смешно-конопатое.  

Ашпокай поднял над головой белую маску. Солнечный свет просачивался в прорези глаз, сквозь ухмыляющийся зубастый рот, сквозь трещинку на лбу, все смотрели на нее завороженно. Это было лицо древнего бога, бога войны, имя которого — Михра. 

Ашпокай надел маску, и разбойники завыли в один голос, и было в их вое много голода, и радости, и чувства собственной молодой силы.  

Никто и не заметил, как Салм тяжело поднялся с земли и дошел, покачиваясь, до своей хижины. Больше он не вышел из нее. Говорили, что в тот же день у него горлом пошла кровь и он забылся. Скоро мертвое тело его торопливо вынесли из землянки вон и подняли на самый высокий холм, на гранитный гребень. Четырехглазый пес молча бежал следом за людьми, опустив к земле свирепую морду свою.  

Вскоре вышли на плоскую и просторную площадку. Здесь их встретил ворон — он сидел на ветке старой березы, разглядывая людей пуговичным глазом. 

— Дождался? — крикнул Шак ворону. — Дождался, проклятый? 

И он схватил с земли камень и бросил в птицу. Камень отскочил от ветки, ворон замялся, нахохлился, но не улетел. 

— Не боишься нас? — взревел Шак. — А и мы вас не боимся, мертвеньких. Пока мы по земле ходим, ничего вы нам не сделаете. 

Тут он глянул на Салма и покачал головой: 

— Вот его ты дождался. Его забирай. И меня дождешься, трупоед. Но не теперь. Теперь мы посмеемся над тобой! 

Ворон моргнул третьим веком и каркнул протяжно:  

— Хааар! 

Но никто уже не смотрел на него. Бережно уложили вольные степняки неподвижное тело головой на восток. За волосы, за руки привязали его к камням и кореньям. Когда все было кончено, четырехглазый пес, пасуш-хурва, лег на камнях, рядом с телом хозяина. Разбойники так и оставили его на том месте. Он не поднял головы, не проводил их взглядом, он закрыл живые свои глаза и смотрел теперь на мир глазами духов — через черные пятнышки на лбу. Больше Ашпокай никогда не видел этого пса. 

*** 

У хунну охота! Царская охота! Со всех степей и пустынь стеклись черные, жирные реки живой силы, и небо задохнулось от дыма. Две дюжины князей явились к шатру шаньюя, — к шатру царскому явились, чтобы увериться — царь хунну еще крепок, царь хунну силен и может натянуть тетиву так, что лопнет тугой лук.  

На земле расстелили пестрые ковры, сказители завели свои бесконечные песни, дохнуло от костров жиром, огромные батыры сошлись, столкнулись в рукопашном бою. Все смотрят, кричат, смеются, только шаньюю не до забав. 

Шаньюя звали Тоумань. И он очень боялся. Перед войском своим он выехал на аргамаке, коне лучшей масти, но жилы его гудели, натянутые до предела, и кровь в голове стучала тяжелыми молотками. Он шарил зло глазами, выискивая ненавистное лицо старшего сына, Модэ. Но Модэ нет нигде, только рыщут вокруг всадники его с волчьими головами на упряжах. 

Десять лет прошло, как поссорился Тоумань со старшим сыном. Десять лет страх пробивался, подтачивал сильного, злого царя, и теперь вот зашаталась под ним земля, поползли страшные слухи. Модэ вырос, он оказался сильнее и хитрее, чем думали про него, и все князья теперь хотели, чтобы после Тоуманя правил он. 

Шаньюй вздохнул, тревожно огляделся по сторонам. Вот и младший сын — Ичис чжучи-князь, наследник, — говорит о чем-то со старыми воинами. Царевич смеется и шутит, старики смеются в ответ. У него светлое лицо, лицо смелого юноши, не то что у Модэ — заострившееся, черное от солнца. Ичис — любимый сын. Все любят его, но шаньюем ему не быть. Чжучи-князь добр, он ласков, как котенок, а шаньюй должен быть жестоким, как снежный барс.  

«Когда я стану стар, когда я отойду к праотцам, они разорвут его, — думал Тоумань. — Модэ погубит всех моих детей. Нужно было убить его наверняка. Или… Или сейчас же собрать племена да и объявить Модэ чжучи-князем? Нет. Все равно не пощадит». 

Модэ появился в окружении своих всадников. По правую руку от него ехал великан-юэчжи, северный воин, которого Модэ как-то сумел приручить. Воина звали теперь на хуннский манер Кермес, что значит «призрак». «Вот этот страшнее всех», — думал шаньюй. 

Заревели рожки, забеспокоилась царская свора. Матерые псы рвали поводки, старые, грозные кобели от нетерпения вздыбались на задние лапы. Воздух загудел от их лая. И пошла, покатилась царская охота. 

Шаньюй ехал впереди, по правую руку от него — любимый Ичис-сын, по левую — нелюбимый сын-ворон Модэ со своими всадниками.  

Постепенно Шаньюй успокаивался. Он был силен. Шаньюй был велик, раньше в степи было два правителя, а теперь шаньюй один, как вся степь. Царь-гифон-паралат умер, а царь-дракон-шаньюй жив, он еще не стар. Вот он скачет вперед, а от пальцев его словно тянутся тонкие китайские ниточки — ко всем родам и ватагам. Пошевелит шаньюй пальцем — и целое войско придет в движение, пошевелит другим — поднимется племя. Все они были здесь — разбитые на сотни и тысячи, по родам и отрядам. И вся эта облава, этот дикий степной бег означает одно только — один народ, одна степь, один царь. Все остальные народы можно приторочить к седлу. Как Модэ приторочил своего батыра-юэчжи… 

Модэ… Он рядом…  

«Только бы не теперь…» — подумал шаньюй, с любовью глядя направо, на красное, взволнованное лицо Ичиса. — Только бы не теперь…» 

Скоро замелькали среди камней сайгаки, засвистели стрелы. 

— Смотри! Смотри, отец! — кричал радостно чжучи-князь. — Смотри, что затеял Модэ! Куда он стреляет, туда и все его батыры! 

— Фиююююють! — пела стрела Модэ, улетая в дымку, и тотчас же двенадцать других стрел летели вслед за ней. Батыры шаньюя смеялись, с некоторой, впрочем, опаской, — уж больно дикие, бледные, как от страшной боли, лица были у всадников Модэ. Что-то сделал с ними нелюбимый сын шаньюя, страшное что-то сделал. Было в этом какое-то невиданное, одному Модэ понятное колдовство.  

Он смеялся со всеми, только глухо, хрипло, как будто что-то перехватывало его дыхание. 

— Фиююють! — свистели его стрелы. 

«Все теперь сайгаки, — как в горячке думал Тоумань, — И я сайгак…» 

— Фиююють! — стрела пролетела над самым его ухом.  

«Вот оно! Все!» — кажется, успел подумать Тоумань. 

И случилось странное, — шаньюя словно расплющило горячим молотом, какие-то птицы запели на мочках его ушей, а потом ухнули в виски, и все смешалось. Поднялись из курганов боги, завыли в голос и рухнули обратно, рассыпались трухлявыми костями. Шаньюя не стало, а то, что было Тоуманем, пронзенное дюжиной стрел, упало на землю с сытым, сырым звуком. 

Все словно этого и ждали — со всех сторон разразились крики и причитания: 

— Убит! Убит!  

— Модэ убил! 

— Горе нам! Горе нам! Наш отец мертв! 

— Кто стрелял? Кто стрелял? 

— Это Модэ! Модэ! 

— Это чжучи-князь! Это он! — уже кричали те, кого Модэ подкупил. 

Засвистели стрелы, столкнулись где-то всадники, Модэ хлестал коня, вертелся на месте, затравленно озираясь, — батыры шаньюя взяли его в кольцо. 

— Пошли вон! Вон пошли, шелудивые! — кричал он. — Не сметь! 

— Убил! Отца убил! — кричали всадники, вокруг уже начиналась какая-то свалка, чжучи-князь сгинул куда-то, тут и там мелькали красные хвосты на шлемах. 

Модэ был окружен. Царские батыры еще не осмеливались приблизиться к нему, кони их топтались нерешительно. Но вот один из воинов поднял палицу и двинулся на Модэ. Царевич рубанул по воздуху мечом, попятился. Отступать было некуда. 

Батыр двигался на него тяжело, медленно, он был тучен, этот старый воин, тучен и силен. Модэ его знал хорошо. Шаньюй поручал батыру расправляться с самыми страшными своими врагами. Он был силен и послушен, как вол, — он и был для шаньюя волом, этот всадник. 

Мелькнуло что-то, сверкнула полоска железа, и круглая голова батыра покатилась на землю. Белобрысый юэчжи на громадном коне вырос стеной перед Модэ. Кони хунну шарахнулись в стороны. Модэ засмеялся, рванул на опешивших батыров, обрушивая на них меч. Левой рукой он раскручивал хлыст, разил им направо и налево, рассекал лица и шеи, — страшен был теперь Модэ. Кольцо распалось, юэчжи разогнал, рассеял батыров в стороны. 

— Быстрее! — кричал Модэ. — Нужно вернуться в царский курень прежде чжучи-князя!  

— Я схвачу его, — рыкнул юэчжи. — Я схвачу его для тебя, господин. 

Модэ не слышал, он уже улюлюкал, собирая своих всадников. Шаньюй лежал на земле, стрелы гребенкой торчали из его спины. О нем все забыли теперь в этой пыли и суматохе.  

Юэчжи мчался по равнине, и конь его затаптывал свежие следы, следы Ичиса. Испуганный мальчишка поскакал прочь, не разбирая дороги, воины бросили его — смешались в бою с всадниками Модэ.  

Юэчжи Кермес догонял юного князя, он видел его впереди, взбирающегося на холм на уставшем аргамаке. И все было сразу кончено: вот чжучи-князь остановился, вот выпрямился навстречу юэчжи, Кермес увидел его запеченное начерно лицо, гордое, вымученное, — видно было, что мальчишка силой задавил в себе страх. 

Сначала юэчжи хотел на лету сорвать его с коня и связать, как ягненка, но отчего-то передумал и остановился сам на расстоянии в треть полета стрелы. 

Некоторое время они стояли друг против друга и молчали. Юэчжи изучал лицо чжучи-князя, чжучи-князь смотрел на юэчжи брезгливо, как на мертвую птицу. 

— Ты что же, не боишься меня? — спросил юэчжи. — Меня нужно бояться! 

— У тебя нет души. Бояться тебя стыдно, — ответил князь Ичис. — Я убегал, думая, что за мной гонится человек. Но теперь я вижу — бояться тебя — это все равно что бояться темноты. Темноты боятся маленькие дети, а я — чжучи-князь. 

— Почему ты решил, что у меня нет души? — какая-то жилка дрогнула на лице юэчжи, когда он это говорил. 

— Ты служишь моему брату… Как те остальные. Все, кто служат моему старшему брату, лишаются души. Или они никогда ее не имели и потому стали ему служить. Я еще не понимаю всего. Одно только знаю — вы все как пустые воловьи шкуры. 

— Я тебе не шкура! — крикнул Кермес. 

— Ты сам все понимаешь, — говорил чжучи-князь спокойно. — Ты только что убил моего отца, и у тебя все руки в крови. Я одного не могу понять: из остальных Модэ вытянул душу страхом, а из тебя как? 

— Из меня… — юэчжи закружился на месте, конь поднял голову, громко всхрапнув, — на конских черных и красных губах блестела густая слюна. 

— Из тебя. Ты ведь сам ее отдал? 

— Сам, — сказал юэчжи. — Я сам от нее отказался. Теперь я Кермес, для вас — всего лишь призрак. Я видел сон. Про твой народ… Я увидел мир на много лет вперед. Твой народ в образе черного коня прошагал по земле и далеко на западе растоптал страшного паука, разметал его царство, избавив всех людей от страха перед ним. Ко мне явился бог и сказал, что я теперь должен пролить кровь, чтобы сбылось это, чтобы не стало паука… а еще я плолучил кольцо, — Кермес подъехал к царевичу совсем близко и показал перстень на указательном пальце. — Это знак, что я должен кровь пролить. Теперь я знаю чью. 

— Мою? Мою кровь? — тихо спросил чжучи-князь. 

— Да. Твою. Модэ должен жить, а я и ты — пропасть. Иначе не умрет паук, и люди по всей земле будут страдать.  

— Ты сошел с ума, юэчжи. 

— Наверное, сошел. 

— Ты не отпустишь меня, — сказал Ичис тихо. — Тут и просить нечего: для тебя я как жертвенный ягненок. 

Наступило молчание, они не смотрели теперь друг на друга, лицо мальчишки побледнело и заострилось от смертной тоски. 

— Я отведу тебя теперь к брату, — сказал наконец Кермес. 

— Нет, — проговорил чжучи-князь, глядя юэчжи в глаза. — Пускай все случится здесь! Если была у тебя когда-то душа — сделай все здесь! 

Лицо юэчжи исказилось тоже. Он шумно втянул сквозь зубы воздух.  

— Этого я сделать не могу. Твой брат будет ждать нас в курене. 

И он взял коня чжучи-князя под узды. Царевич никак не сопротивлялся ему, только сказал: 

— Ты, наверное, сошел с ума, юэчжи. Но если то, что ты сказал, — правда, я пропаду не зря. 

Юэчжи ничего на это не сказал. Он щерился против северного ветра.  

 

Одиннадцать батыров стояли на коленях на земле перед советом князей. Двенадцатый — юэчжи, избавленный от страшной участи, — стоял в стороне, рядом с Модэ. 

— Кто подговорил вас убить шаньюя? — спрашивал один из князей, тот, что еще вчера сидел по правую руку от Тоуманя. 

— Чжучи-князь Ичис, — отвечали батыры в десять голосов, только Караш молчал и улыбался глупо, виновато — теперь, когда руки его были связаны, он казался простым слабоумным, и все видели, насколько бессмысленны его глаза. 

— Кто подговорил вас убить шаньюя? — повторил князь, и руки его задрожали. 

— Чжучи-князь, — был ответ. 

— Модэ? Это был Модэ? — наперебой закричали князья. 

— Нет. Князь Ичис. 

Модэ стоял, опустив плечи, изобразив на лице сыновью скорбь. Чжучи-князь стоял тут же на коленях и смотрел на князей. 

А князья тем временем вели страшные, трусливые речи, они собрались в тесный круг, головы склонились к середине, смятые башлыки валялись на земле. 

— Модэ должен стать шаньюем, — донеслось из круга. 

— Модэ убил отца, это ясно, — сказал кто-то. 

— Он убил отца. Смерть ему! 

— Таков закон! 

— Закон! 

— Если Модэ объявят шаньюем, многие из нас уже через месяц будут мертвы. 

— Наши головы полетят! Это точно! Смерть ему! 

— Сколько у нас врагов? Дунху, юэчжи, Поднебесная. Ичис добр. Ичис слаб. 

— Модэ должен стать шаньюем, — повторил голос. 

— Старый дракон Шихуанди мертв! Поднебесная ослабла! Нужно воевать! Модэ поведет нас! 

— Модэ будет шаньюем! 

— Модэ! Модэ! 

Все чаше звучали голоса в пользу Модэ. Князья загорелись новой идеей — войной с Поднебесной, где в прошлом году умер великий правитель Шихуанди и началась смута. Им хотелось войны, они по ней изголодались, многие готовы были даже умереть, лишь бы была война. Тоумань к концу жизни, как говорили, «отпустил удила» — Поднебесная требовала слишком большую плату за хлеб, разъезды «молодых негодяев» из Поднебесной стали наведываться в хуннскую степь. Тоумань молчал, и все ждали его смерти, чтобы началась война. А теперь оставалось только одно маленькое дело — обвинить, казнить чжучи-князя да пролить еще чью-нибудь кровь, и снова поднимутся над войском черные знамена, и затрубят в рог темники.  

— Дело сделано, — сказал тихо Модэ, и только Кермес слышал его. 

Вдруг откуда-то появился старый воробей Чию. Он шел, немного прихрамывая, — вчера его сбросил конь. За последние дни Чию изменился сильно, глаза его стали тусклыми и липкими от старческих слез. 

— Я плохо вижу, юэчжи, — проговорил Чию задумчиво. — Но твои глаза моложе моих. Скажи, ты тоже увидел силу Модэ? 

Кермес не ответил. 

— Можешь и не отвечать, юэчжи, — продолжал Чию, ковыряя землю носком сапожка. — Я и так знаю, что увидел. Только ты видишь в силе этой волю богов, а я… другое. 

— Что ты видишь, старик? — спросил Кермес недовольно. 

— Как объяснить тебе — степняку? — Чию насупился. — Ну вот, смотри, — я вижу в небе сокола, а ты только тень его на земле. Я существо особого рода. Вся моя земная жизнь — только игра теней от моих пальцев. Понимаешь?  

— Ты говоришь странное, старик. 

— А я не ждал, что ты поймешь, юэчжи, — Чию пожал плечами. — Знаешь… А ведь я совершил страшное дело для большой справедливости. Я выкормил черного дракона. Ты тоже сделал страшное дело. Знаешь, о чем я толкую? 

— Знаю, — коротко ответил Кермес.  

— Ты еще встретишься с ним, — сказал Чию. — Ты встретишься с тем… прежним. Все мы будем наказаны за то, что произошло уже, и за то, что произойдет еще сегодня. 

— Что ты говоришь? Не понимаю. Ты странный старик.  

— У меня было дело. Я его закончил, — продолжал Чию. — И ты тоже выполнил свою работу. Да… многое случилось за прошедший год. Многое переменилось на земле. Но впереди еще… кое-что. 

Сказав это, он удалился. Из круга князей только и слышалось теперь имя Модэ. Ичис смотрел на землю, и плечи его вздрагивали при этом слове, будто кто-то бил его плетью. 

К вечеру была решена судьба двух царевичей — Модэ станет шаньюем, а Ичис умрет. Из двенадцати всадников Модэ в живых остался только Кермес. Месть Модэ была совершена вполне, но он не был сыт этой местью.  

Наконец Модэ один в шатре. Он закрыл глаза. Все, чем владел он теперь — земля и люди на ней, — представились ему тучным бараньим стадом, раскинувшимся от горизонта до горизонта. Спины, черное руно, толстые курдюки, лобастые головы с закрученными рогами — все это двигалось, блеяло, ревело, поднимало пыль.  

Модэ задрожал от этого видения, на лице его возникло какое-то мучительное наслаждение. 

— Теперь ты убьешь меня? — подал голос Кермес. Он стоял у входа в шатер, Модэ не почувствовал его появления. Он был совсем призрак, этот белобрысый юэчжи. 

— Нет. Я не убью тебя, — улыбнулся Модэ. 

Он думал, что от такой милости юэчжи упадет перед ним на колени и будет ползать в пыли и в благодарности. 

Но случилась иначе — Кермес отступил назад, в темноту, плечи его опали, а голова бессильно поникла. 

— Почему? — голос его дрогнул. — Я ведь сделал для тебя много дурных дел. Все, что ты хотел. Ты теперь главный, ты теперь над царями царь. Чего еще хочешь? 

— Замолчи! — прошипел Модэ. — Молчи! Ты разве не видишь? Не видишь? — и он показал юэчжи пустую ладонь. — У меня хлыст в руке! Я по земле им пройдусь. — И тут Модэ опять увидел баранью спину, удар по ней хлыстом, то, как дрожат жилы на задних ногах и кровь сочится сквозь жир, расплываясь по руну, и шерсть блестела, как слюда.  

— Что ты думаешь своим умом? — он глянул юэчжи в глаза. — Нет теперь на тебя смерти! Я тебя заставлю жить. Ты мне покорился, а значит, и весь народ твой покорится. 

— Нет, — ответил Кермес. — Мой народ скорее в землю уйдет, чем будет стоять под твоим хлыстом. Я потому стал тебе служить, что утратил с народом своим всякое сношение. Я к нему не могу вернуться, я мертвый теперь. Я останусь, если ты хочешь. Мне ведь все равно. Но жить не буду. Буду ходить среди людей и есть их пищу, но кровь моя остыла, и душа моя прекратила жить.  

Модэ, слушая его, улыбался и кивал головой. Кермес смешался. Он хотел сказать еще кое-что важное, но язык хунну казался ему слишком грубым для этих слов, а на родном своем языке он поклялся больше не говорить. Поэтому он стоял перед Модэ молча, словно не было никакого Модэ, как и хлыста в руке его. 

— Глупый ты человек, юэчжи. Или не видишь разве? Вот они, все передо мной, — Модэ еще находился в плену видения. — Толпятся, блеют, тянутся языками. Всадники — прозвание одно! Все! Все скоты, от мала до велика. Думаешь, соли просят? Нет — кнута моего просят! Отец тоже был скот, он был большой бык с белыми рогами… а теперь он… он… скоты, теперь все скоты! 

Модэ забылся и сел корточки. Он горел, его лоб сочился соленым жиром, и жир этот застилал глза. Кермес исчез, исчезло ужасное стадо. А следом и жар утих. Появилось сморщенное, печальное лицо Чию. Модэ вдруг вспомнил далекий зимний вечер, хруст отцовских сапог по снегу, теплый отвар, оторый дала ему мать — желтая пустогрудая женщина. Кажется, его и сейчас поили отваром, но теперь он чувствовал колючие руки Чию.  

Скоро Модэ заснул, а Кермес так и остался стоять стражем возле его ложа. Он простоял всю ночь и весь следующий день. Он укрывал Модэ, когда его знобило, и распахивал полог, когда тот метался в жару. На другой день Модэ был здоров и весел, как только может быть здоров и весел молодой мужчина. На третий день он уже сидел в седле и раздавал приказы. «Как хорошо, что я опять живу», — говорил он батырам, но молчали батыры, потому что был он для них не человек, а только кнут. Но молодой шаньюй не печалился. Он свистел весело и зло. Многих еще нужно было уничтожить, извести со свету, чтобы он, Модэ, мог жить во всю свою молодую драконью силу. Батыры понимали это, наверное, и толпились вокруг него, курились серым паром, ожидая приказов. Справа от Модэ по-прежнему вертелся воробей Чию, а слева темным утесом возвышался великан-юэчжи. 

12 

Старый воробей Чию был прав. Много было сделано в прошлый год, но год новый принес еще больше перемен. В Поднебесной разразилась какая-то странная, непонятная степнякам война, хунну выбили из своих степей последних воинов Шихуанди. Из-за барханов поднялись черные копья племени дунху, и ветер погнал по земле горячий песок. Юэчжи выбрали паралатом Вэрагну и как будто стали жить спокойно, но все больше родов их уходило, пряталось в горы, ведь и паралату, и нищему пастуху стало ясно — нет теперь силы большей, чем сила Модэ. 

А потом время побежало, как мутный весенний ручей, год пролетел, другой, третий… Будущее и прошлое пожирали друг друга, как драконы на железной пряжке шаньюя Модэ. Сгинули дунху, а на юге началась новая война с Поднебесной, хунну снова и снова побеждали в ней, днем мужчины славили Модэ, а по ночам у костров называли отцеубийцей. 

У Модэ вырос сын Лаошань, и он стал чжучи-князем. Наследник был строптив нравом, как и сам Модэ в его юные годы. Его воспитывал Чию — совсем слепой и почти уже беспомощный. Ему везде помогали его молодые ученики, которых он выписал из мятежных провинций Поднебесной, у союзников-ванов. 

Умер Лу-Гань, очередной правитель Поднебесной, и наступило наконец перемирие, был заключен новый договор мира и родства. У хунну был хлеб, а в степи хлеб дороже золота. 

Прошло еще время, князья старели и умирали, а Модэ, казалось, не менялся совсем. Чжучи-князь томился от мира, но Модэ был сыт кровью, как матерый дракон. Тогда чжучи-князь, строптивый, наглый Лаошань, собрал большое войско и ворвался в северные провинции Поднебесной, стал грабить и убивать. 

В первые же дни набега правитель Вэнь-Ди получал с севера вести одна страшнее другой, ничего нельзя было понять, в армии случился разброд, полководцы посылали тысячи колесниц незнамо куда, а потом все вдруг стихло, хунну пропали в степи, оставив после себя серые пепелища. А потом пришло письмо от Модэ на китайском языке: «Дряхлый, старый князь, рожденный на болотах, выросший среди волов и лошадей просит прощения у могучего владыки. Чжучи-князь Лаошань напал на ваши земли из-за нечестных ваших чиновников. Но он все равно не прав. В наказание я послал его с войском далеко на север, он воюет теперь с юэчжи…» 

 

Войско шло вперед, до поры нигде не встречая для себя преград. Не стало в степи и на холмах пастухов, исчезли колодцы и коновязи. Степь вымерла перед Лаошанем. Впереди где-то на холмах ждал его паралат Вэрагна, но паралату уже некого было защищать, да и войско его было невелико. Кажется, воины-юэчжи просто стояли на холмах и ждали своей смерти. В степях говорили: стоит ли биться, не лучше ли паралату со своим народом оставить холмы хунну? Все эти досужие толки прекращались довольно быстро. Все знали — Вэрагна не повернется к хунну спиной. Вэрагна был герой.  

Модэ послал с Лаошанем своего верного телохранителя — Кермеса. Юэчжи с годами стал грузен и рыхл, лицо его покрылось царапинами и морщинами и сделалось похоже на сырое тесто. Но он, как и прежде, был ужасно силен. Новый конь был у него — рыжий аргамак, злобный, быстрый, его Кермес не любил и стегал плеткой нещадно.  

Лаошань не любил Кермеса — это был человек шаньюя, человек Модэ, верный палач. Знал чжучи-князь — до поры до времени юэчжи будет его защищать, но клинок великана всегда будет направлен и в его сторону. Если царевич покажет неповиновение отцу, юэчжи пустит клинок в ход. 

С ними было большое войско, два полных тумена, построенных особым порядком. Это было новой задумкой Модэ. Каждый отряд отличался от других: один отряд — в белых плащах и на белых же конях, другой — в черных острых колпаках и на вороных аргамаках, третий — в шлемах с киноварью и красными конскими хвостами, верхом на темно-рыжих, как запекшаяся кровь, скакунах. Отряды никогда не смешивались, и каждый знал свое место в строю. Командиры родов и племен привязывали к уздечкам звериные шкуры — заячьи, лисьи, волчьи, и все воины знали, кого нужно слушаться. 

В последнее время творилось странное — на крайних сотнях стали пропадать воины. Иногда их находили далеко от стоянок, окоченевших, с выпученными от страха глазами. Сразу поползли среди батыров слухи о здешних призраках и курганных богах. Но Лаошань знал — это юэчжи, до поры невидимые, жалили неповоротливую громаду хуннского войска, словно пчелы.  

— Кермес-батыр! — заговорил как-то Лаошань. — Кермес-батыр, расскажи, пожалуйста, про эту землю. 

— Здесь есть где укрыться, но есть и просторные места, — говорил юэчжи лениво. — Жала для стрел в этих местах делают из бараньей и конской кости, а еще… еще… — он вдруг осекся, будто увидел вдали что-то. 

— Говорят, юэчжи-батыр, будто в этих местах живет древний бог, — произнес Лаошань задумчиво. — Его видели возле лагеря третьего дня. 

Кермес странно повел головой. 

— В последние дни как-то неладно, — Лаошань огляделся по сторонам. — С дальнего разъезда донесли, что к кострам будто бы подходят юэчжи. Голодные, одетые в рванье. 

— Здесь где-то могила их бога, — ответил Кермес глухо, — зовут его Рамана-Пай. Здесь бывают призраки… 

Призраки и вправду были — целое войско. В пыли рожденные, голые, босые люди — тени полудня. Тела их настолько истончились и почернели, что в горячем солнечном свете были почти не видны. Двигались они неслышно на худых своих кобыленках, выслеживали отставших хуннских батыров, и неслышно же умерщвляли. Кермес все это знал. Он все помнил. 

Вечером на привале у пересохшей речки он как будто почувствовал что-то и впервые за время похода удалился от Лаошаня.  

Он отъехал на невысокий утес, туда, где никто уже не мог его видеть. Вокруг звенели комары. Красное солнце спускалась к белым дюнам, потрескавшимся от засухи. Из синего ила торчали голые прутья — все, что осталось от густой речной поросли. Чуть подальше от косогора еще рос высокий кустарник, земля там была сырая, и лошадь могла отдохнуть в тени. 

«Если хунну овладеют этим краем, река уйдет, Дану не потерпит такой гнусности», — вспомнилось вдруг Кермесу. Это место было ему знакомо. Когда-то здесь он ловил куропаток, и с ним был еще кто-то…  

Дремота смежала Кермесу веки, он никак не мог вспомнить имя… 

Кермес прислонился к тонкой лошадиной шее, свесил грузные руки и прикрыл глаза. Он слышал, как кто-то поднялся на косогор и остановился. Близко было чужое лошадиное дыхание. 

— Ты кто? — Кермес медленно поднял голову и разлепил уставшие, бессонные глаза. 

Всадник стоял в полусотне шагов, неподвижный, похожий на тень от стрелы. Он стоял спиной к гаснущему солнцу, и Кермес не видел его лица. Но вот рыжий отблеск осветил личину из желтого рога, две черных прорези на месте глаз и… зубастую ухмылку. 

Кермес хрипло вскрикнул, тронул поводья и помчался прочь. Но с другой стороны косогора вышла уже другая фигура — чуть шире в плечах, в лисьей шапке, а вместо лица — маска из куска грубой кожи. 

Кермес полетел на коне под гору, провалился в черное пустое русло, снова поднялся на плешивый пригорок — и увидел впереди еще две черные тени. Кермес затравленно огляделся — вот еще один всадник в берестяной личине, на коне паршивой масти — с белыми отметинами на копытах. А вот еще один — на белой тощей кобыле. 

Он зарычал, ударил коня по тугим жилам, степь бросилась ему навстречу, спина выгнулась луком, и земля перевернулась. 

Кермес лежал на животе, а в горле клокотала кровь. Стрелы торчали из его спины красными иглами. Он не видел уже ничего, слезы и пот слепили ему веки… Вдруг вспомнилось ему что-то далекое и невозвратимое. Раскрасневшееся лицо, блеск мальчишеских глаз, восторг, оттого что бьется под заячьей шубкой первая пойманная куропатка, и живая улыбка, которую сменил теперь страшный оскал солнечной маски. 

— Как чудно… — подумал Кермес и затих, оттого что не мог больше жить. 

Тот, кто выстрелили первым, приблизился к телу и навис над ним, неподвижный. Он всматривался зачем-то в лицо убитого батыра, словно пытался узнать, угадать…  

Он вздрогнул, когда его окрикнули: 

— Ашпокай! Ашпокай! Это ты? 

— Это я, — отозвался он, отнимая от лица маску. 

Пятеро мальчишек, как один, последовали его примеру и побросали маски под копыта коней. 

— Что вы здесь делаете? Нас могут увидеть! — на косогоре появился конник в остроконечном колпаке. — Мы не достали Лаошаня, хунну переполошились! Бежать нужно! 

— Нет. Не бежать. Нужно уходить, — сказал Ашпокай. — Насовсем. Мы уйдем из этой степи, Атья. Здесь все кончено. 

— Не понимаю, — сказал Атья, — что ты говоришь? 

И тут он заметил лежащего на земле Кермеса. 

— Это… это… 

— Да, — ответил Ашпокай. — Это Михра. Мой брат. 

И он швырнул маску на мертвое тело. Атья сорвал с головы колпак и закрыл им лицо свое. 

Мальчишки неуверенно переглянулись, потом посмотрели на мертвого батыра. Никто из них не знал этого белобрысого хунну, — ни Атья, ни Ашпокай не рассказывали ничего о Михре. 

— Все. Наигрался я в Михру, — сказал Ашпокай. — У нашего народа судьба есть, и здесь она не заканчивается. Чем раньше народ наш это поймет, тем лучше. Нужно всех собрать и двигаться. 

— Куда? Куда? 

— На запад, — Ашпокай посмотрел на перстень с вживленной в него капелькой коралла. — Мы проложим для нашего народа новый путь. 

Ашпокай смял башлык, щека его дернулась от какого-то страшного напряжения. 

— Все! Пошли! Уууу-хааааар-р-р! 

— Уууу-хаааааар-р-р! — подхватили молодые волки. 

Спустя мгновение они мчались вдоль пустого берега, на котором вечер уже протянул свои синие тени. 

*** 

В городе светает долго и мучительно: над темными крышами висит зарево, — цвет смолы на платке курильщика. А здесь рассвет начинался на земле. Восточный ветер забросил на черный отрог старое, рыхлое облако. Сквозь молоко горел ровный и жгучий огонек пастушьей стоянки — первый редут наступающего дня. На дорогу сонно и величаво выступали лошади. Они шли вдоль ручья к яблоне — единственной в округе. Они обступали ее со всех сторон, согласно утреннему своему ритуалу, и тянулись губами к серебристой листве. Последняя торжественная минута ночного молчания повисла над долиной. И я вздрогнул, когда вдруг зазвучал карабин, — это Серега отгонял волков от своей стоянки. Выстрелы отдавались в горах резкими щелчками — казалось, кто-то бил палкой по длинному прямому рельсу. Таково было напряжение камня, такая таилась в этих склонах механическая, машинная сила. Серега воевал с ночью, он теснил ее от своих овец, от своих лошадей, прогонял ее, ненавистную, в тесные ущелья и душные гроты. Он верил, наверное, что когда-нибудь совсем прогонит со своих лугов ночь, и сразу сделается легко и радостно на земле. Он точно думал так, это было в его утреннем грохоте. 

Вокруг меня в окостеневшей земле зияли черные провалы. Это были разоренные нами курганы — и пахло от них теперь не хлебом, а стылым погребом. Вокруг ям торчали щербатые обломки — все, что осталось от крепид. Вот за эти-то камни и отступала ночь. Теперь я понял, зачем древние обносили могилы кольцами из камней. Внутри была особая, запретная для человеческого глаза темнота. Это она отпечатывается в земле сизым могильным пятном. Ее можно было увидеть только в этот рассветный час, когда она отступала в свои дневные пределы.  

Мне снова захотелось почувствовать под ногами старую дорогу. 

А я на ходу проваливался в сон. Мои ноги уходили в него по щиколотку, по колено. Темное, холодное поднималось снизу мне навстречу. Кажется, я снова зашел в ручей, встрепенулся. Из сумерек возник огромный пес, — я видел такого в Серегиной своре. Он подбежал ко мне, раззявив пасть. Он подбежал ко мне так близко, что, протяни я руку, мои пальцы коснулись бы черных отметин на его голове, и… пропал. Это был только туман. Темнота отступала, просачиваясь под землю. Там, где она стелилась по земле, вместо травы колыхалась холодная зыбь.  

Я оглянулся на окрик. Со стороны лагеря шел человек. Я сразу узнал его, махнул рукой и двинулся было навстречу, но тут нога моя угодила в звериную нору. Последняя стрелка темноты вдруг скользнула мне навстречу, сделалась черным длинным жалом и слизнула меня с лица земли.  

Меня нашли утром — увидели с дороги. Я хорошо помню сон, который мне снился. Когда меня будили и обливали родниковой водой, он снова и снова возникал у меня перед глазами.  

Ревела река, лошадь вскидывала морду над голубой пеной и плыла, плыла против течения. Мы с Музыкантом сидели на гранитной щетке и дымили.  

— Смотри, как… вверх по реке… а раньше не могла, — сказал я.  

— Все поплывем.  

Музыкант затушил «Беломор» о ладонь и бросил бычок в воду. 

 

 

 


информация о работе
Проголосовать за работу
просмотры: [9870]
комментарии: [0]
закладки: [0]

Я выяснил – правильноговорить «Моду», но кому какая разница?


Комментарии (выбрать просмотр комментариев
списком, новые сверху)


 

  Электронный арт-журнал ARIFIS
Copyright © Arifis, 2005-2024
при перепечатке любых материалов, представленных на сайте, ссылка на arifis.ru обязательна
webmaster Eldemir ( 0.048)