Любовь Ефимовна.
С женщинами из второго отделения мы встречались на прогулках в саду. Облик их куда в большей степени зависит от одежды, ухоженности. Поэтому смотрелись наши дамы, деликатно выражаясь, неважно.
Любовь Ефимовна выделялась. Рослая, черноволосая и черноглазая, лет тридцати пяти. На крупном красивом лице чуть грустная отрешённость и интеллигентность во всём облике.
«Агентура» доложила: кандидат философских наук, старший преподаватель. Написала докторскую диссертацию, но подверглась разгромной критике. «Долбали» её, очевидно, основательно, и психика не выдержала. Проявилось это в своеобразной мании преследования: она всё время прятала эту диссертацию. Или искала.
Ко мне она подошла на прогулке просто так, без всякого повода. Пройдя немного рядом, спросила:
– Как переносите изоляцию?
Мне показалось, что она принимает меня за кого-то другого, но вида я не подал и переспросил:
– Вы имеете ввиду интеллектуальную?
Она молча улыбнулась. В лице её было что-то болезненное, какая-то отрешённость.
Однажды она подошла ко мне и попросила:
– Давайте поговорим о чём-нибудь!
Моё лицо, очевидно, выразило недоумение.
– Назовите какую-нибудь цифру.
– Семь, – ответил я не задумываясь. Она улыбнулась.
– Я так и предполагала. Это, заметим, не случайно.
Лекция о цифре семь длилась почти всю прогулку. Начала она с Вавилона, Пифагора. Минут через десять, несмотря на огромный интерес, я начал терять нить излагаемого. Сначала я думал, что это обычная моя повышенная утомляемость. Но, прислушавшись, понял: сбивается она сама. Я попробовал её остановить, но движением руки она попросила её не прерывать. Паузы между фразами становились всё продолжительнее, лицо её как-то пожелтело и болезненно исказилось. Схватив её за руку, я извинился:
– Простите великодушно, зачем-то я Васе понадобился…
И убежал. Продолжения не было. В следующий раз разговор зашёл о боге. Мы молча шли по дорожке, заваленной опавшими листьями. Она куталась в какой-то плед, и вдруг спросила:
– Вы верите в бога?
Спрашивая, она даже не взглянула на меня.
– Да, нет, – говорю, – вроде бы нет оснований. И воспитание наше как-то не содействует. И вообще мир ведёт себя так, как будто никакого Бога нет.
– Я тоже. Но теперь я поняла, как он нужен. Особенно женщинам.
– Воспользуйтесь советом Вольтера.
– Это в смысле выдумать? Нет, это будет не то. В таком подходе есть какая-то искусственность. А бог – это озарение, откровение свыше. Бог – это благодать и покой души.
Нечто седативное, подумал я про себя, а вслух сказал:
– Бог, которого по сути нет, у каждого свой. Как производная своей же сущности и потребности. Христианский бог по определению должен быть психотерапевтичен.
Но она не слушала меня.
– Они отобрали у народа бога! И как легко!
– Легко отобрали, потому что не очень верили. И потом, отобрав одну веру, нам тут же подсунули другую, в коммунизм. Разве научно обоснованное счастье на земле не предпочтительней сомнительного небесного?
– Но это не то, не личное. И какое-то уж слишком рациональное, упрощённое. – Немного погодя заметила: – А вы поняли, что у человека можно отобрать очень многое, если обещать всё?
– Вот коммунизм – это как раз и есть всё для всех. Разве это плохо?
Она как-то искоса глянула на меня и очень тихо сказала:
– Так не бывает.
После довольно продолжительного молчания сказала:
– Даже если христианство – это всего лишь еврейская сказка, то столько в ней красоты, моральной и поэтической прелести. Вот вам и народ жестоковыйный!
– О чём была ваша диссертация? Надеюсь, не об этом.
Она не ответила.
Санитар Петя с другого конца сада делал мне знаки, что пора заканчивать. «Загонять народ в стойло», как он говорил.
Больше я её не видел. Говорили: родные забрали её домой.
Проблема прекрасного.
Ему было лет сорок. Красивый рослый мужчина с интеллигентной внешностью. Отрекомендовался старшим преподавателем кафедры эстетики. «Сдвигов» незаметно никаких. Белле Самойловне пришлось сделать целый комплекс перемещений, чтобы разместить его между мной и Юркой из Львова, парнем, тоже вполне нормальным.
Удовлетворить своё всегдашнее любопытство мне не удавалось. Историю болезни забрал лечащий врач, а медицинские девочки сами ничего не знали. Изысканная вежливость соседа к расспросам на столь деликатные темы не располагала и оставалось только наблюдать и ждать. Впрочем, объектов для наблюдения и так хватало: курс профессора продвигался, и в нашем отделении появлялись всё новые экспонаты. Поставляла «материал» и милиция. В основном с диагнозом: «Белая горячка».
Лёжа на койках, мы с новеньким (NN) комментировали очередную, и весьма экспансивную беседу сапожника Вити с невидимым собеседником. Собравшись с духом, я, как бы между прочим, спросил его:
– А у вас что за проблема?
– Да «проблема», – сказал он, – как-то неопределенно.
Поскольку он эту тему не продолжал, я тоже замолк. Но, очевидно, проблема мучила его самого. Приподнявшись, и развернувшись на койке в мою сторону, он коротко изложил мне суть дела. Я самодовольно полагал, что удивить меня чем-нибудь уже трудно, но такого не ожидал. Он сказал:
– Я потерял чувство прекрасного. – Немного помолчав, добавил: – Можете себе вообразить, что это означает для человека, причастного к искусству!
Я вообразить не мог, по-видимому, по выражению моего лица это было видно.
– Представьте себе, – продолжал он, – художественное полотно, картину. Я могу рассказать о ней очень многое, но при этом ничего не чувствую. Понимаю, что неспециалисту это может быть непонятно. Но, уж поверьте, состояние это невероятно мучительно.
До меня начало доходить, то есть в полном объёме я это ощутить, конечно, не мог, предмет был для меня чужд, но для профессионала такое состояние несомненно катастрофично, это я ощущал. Сказать что-либо разумное я не мог, поэтому спросил, как это случилось?
– После тяжёлого гриппа. Такое вот осложнение.
Помолчали. Потом я сказал:
– Проблема прекрасного… – Он грустно улыбнулся. – Действительно, в некотором роде с прекрасным вообще много проблем, начиная с определения, но здесь несколько иной ракурс.
Мой запас сведений по этому вопросу был невелик. Единственная книга, которую я прочёл дважды, так и называлась: «Проблема прекрасного», но я мало что из неё усвоил, то есть дать определение прекрасному я бы не смог. Определение Чернышевского, которое нам внушали в школе – «Прекрасное – есть жизнь!» вызывало сомнение своей чрезмерной широтой. Действительно, «Старуха» у Родена сделана здорово, но сказать, что она прекрасна?
С другой стороны, мы нередко говорим: прекрасная смерть! Как-нибудь постараюсь поговорить с ним на эту тему. Ведь он профессионал! Что до катастрофы, то и моя неспособность работать была для меня столь же, если не больше, катастрофична. Даже хуже. Я не мог работать абсолютно, а он физически всё же мог. Насколько я понял, центр тяжести его проблемы приходился на нравственную сторону вопроса. Мне это казалось вторичным. Мне, но не ему. Он лежал уже не в первой клинике, а к нам пришёл, надеясь на профессора. Но профессор отнёсся к нему, к его проблемам как-то грубовато. Быть может от беспомощности, от невозможности реально помочь?
Большую часть NN молча лежал на своей койке, читая, наблюдая нашу жизнь или подремывая. Кормили его антидепрессантами, а от них клонит ко сну. Но во время прогулок он оживлялся, и беседы с ним были очень интересны. Историю искусств, которую он преподавал, знал прекрасно, и слушать его было большим удовольствием. Меня, правда, больше интересовали общие вопросы, потому что я не всегда мог достаточно ясно представить себе разбираемую картину или скульптуру. А с архитектурой было совсем швах. Стихи он помнил просто в невероятном количестве и читал охотно.
Иногда после такой прогулки я испытывал состояние какого-то истощения. Голова гудела и приходилось глотать транквилизаторы. Наверно это не очень согласовывалось с проводимым лечением, но было так интересно. Что ж, говорил я себе, хоть в этом повезло!
Но его внутренний мир был для меня закрыт. Несмотря на отменную вежливость, я чувствовал, что передо мной значительно более высокий интеллект. Только случай свёл нас вместе, случай для меня счастливый.
Дело не в том, что этот человек прочёл больше по вопросам культуры и искусства. Наверно, дело даже не в том, что такое сосредоточенное и многолетнее усилие вырабатывает кроме определённой суммы знаний и некую тонкость восприятия. Чувствовались и особые природные данные, и семья. Правильно это: настоящим интеллигентом становятся лишь в третьем поколении, и тут ситуация была для меня безнадёжной.
Как-то он заметил:
– В жизни много непонятного, но её изначальная трагичность несомненна. Это справедливо не только для прошлого, но и для обозримого будущего.
Я подумал, быть может так на мироощущение влияет заболевание? Вслух же спросил:
– Это так сложилось, или кому-то это нужно? Может быть ощущение трагичности – плата за интеллект?
– Сначала хорошо бы разобраться в другом: мы продукт естественного развития, или результат чьей либо целенаправленной деятельности?
– Бог?
– Не исключено, хотя и маловероятно, на мой взгляд. Уж очень небрежно сработано. Особенно в социальном плане. Порой, ощущение такое, что сделали нас для чего-то, а за дальнейшей ненадобностью забросили.
Это было непонятно, и я спросил:
– А эволюция по Дарвину чем не подходит?
– Многое не стыкуется у Дарвина вообще, а с человеком особенно. Сам Дарвин был верующим, и появление мыслительных способностей у homo sapiens относил исключительно за счёт Бога.
– Ну, – возразил я. – Наука то на марше. Разберутся! И я надеюсь, обойдутся без Бога и прочей мистики.
– Может быть, может быть.
Я чувствовал, что на эту тему у него было что сказать, но почему-то воздерживался. Видно, мои способности к восприятию казались ему сомнительными.
В одной из его книг я наткнулся на Рафаэлевскую сикстинскую мадонну. Спросил NN, в чём тут очарование? В ответ получил краткую лекцию. Запомнилось:
– Обратите внимание на её лицо! Как тончайше передано смешение чувств! Это любовь, с оттенками тревоги за судьбу своего сына и одновременно готовность принести его в жертву во имя людей, человечества. И никакого преувеличения, экзальтации. Гениальное сочетание чистой красоты и глубокой содержательности. Мадонн множество даже у Рафаэля, но только эта не замкнута на себя, а обращена к людям.
Всё это он говорил спокойным, хорошо поставленным голосом, без малейших запинок. Мне показалось, что было и чувство, но, словно уловив мои мысли, он суховато заметил:
– Всё это можно прочесть в любой истории искусств эпохи Возрождения.
Депрессия.
В кратком курсе психиатрии, который я позаимствовал у сестёр, про депрессию было сказано: «подавленное, угнетённое психическое состояние»…. Это не просто разновидность плохого настроения. Это гораздо хуже. Её не стряхнёшь, не развеешь. Люди простые, малообразованные просто маются с ней, или, даже, мучаются, чаще всего, тихо, молча. Порой кончают самоубийством. Люди образованные чаще обвиняют весь мир, и довольно убедительно доказывают, что причина не в них, а в мироустройстве, сводя свои, порой весьма убедительные, выводы к известному выражению насчёт того, что мир по преимуществу дерьмо, и люди в нём обитающие по преимуществу же сволочи. Доказать сей тезис на многочисленных примерах из жизни окружающей, так и с помощью истории и впрямь не так уж сложно.
В действительности же всё очень сильно зависит от нашего восприятия.
К счастью, нашими конструкторами (Природой) предусмотрены в наших головах разные защитные, и, я бы сказал, сглаживающие устройства, которые, порой, притупляют остроту восприятия негативных впечатлений, и вообще всяческой мерзости. А память, так и вовсе построена на удержании, по преимуществу, только хорошего, приятного.
Потому и умиляемся мы отфильтрованным воспоминаниям прошлого, а плохое, порой, начисто забываем. Ну и слава, как говорится, Богу, потому что, если эти защитные механизмы ломаются, – тогда действительно беда.
День начался плохо. Мы ещё спали, когда из туалета раздался вопль. Сквозь сон я определил «профессора» и обещал себе «врезать» ему пару раз в воспитательных целях, хотя подсознательно я уже почувствовал, что что-то случилось.
Вопли продолжались, и пришлось встать. «Красавчик Витя» пытался повеситься на водопроводной трубе, а «профессор» пытался ему помешать, поддерживая за ноги.
С помощью прибежавших санитаров Витьку сняли, что-то вкололи, и он тихонечко постанывал на своей койке. Таня объясняла, что вчера приходила невеста и сказала, что выходит замуж. Ну, стервь! И чего её на правду потянуло? Человек в таком состоянии!
Другой Витька, малый буйный, или по учебнику – реактивный (и тоже при невесте), носился по койкам и довольно виртуозно поносил «прекрасную половину». Предупреждениям не внял, и тоже был пойман и уколот. Сначала плакал. Потом затих.
В общем в отделении напряженка. Я даже закурил, стоя в туалете с Вовкой – «ракетчиком», выслушивал его беспощадно – трезвый комментарий к происшедшему. С ним в своё время случилась неприятность на полигоне, куда он вёз ракету с атомным боезарядом. Каким-то образом он умудрился перевернуться. Рассказывая эту историю, он всякий раз упирал на то, что точно знал – взорваться ракета никак не могла, но «нутро» логике не вняло, и что-то там у него не выдержало, сломалось. Последствия он объяснял односложно: «нет настроения». В советчиках недостатка не было:
– Выпей, – пройдёт!
– Нее… ещё хуже. Плачу.
– Девку заведи.
– Да с ними говорить надо, а мне неохота. Нет настроения.
Он работал фасадчиком. Хорошо зарабатывал. Толково рассказывал о работе, о службе в армии, но вся нынешняя жизнь его проходила в каких-то сумерках. А Витьке, по его мнению, мешать не следовало, ведь даже работать не мог: шиза!
Я возражал скорей из общегуманных соображений, но внутренне был с ним согласен. Жить в таком качестве стоит ли?
Веселил нас сапожник. Сапожник – это не только прозвище, но и профессия. Шил он с напарником сандалеты (или пантолеты – разницы не ощущаю). Работал лихо и целая команда баб их продавала. С учётом дефицита и невысокой себестоимости, коммерческий успех был выдающимся. И всё бы хорошо, если бы не чёртова водка. По его рассказам за день он выпивал литра два. Не буянил, просто был всегда слегка «навеселе», что ему, как он говорил, «сильно помогало в работе». А работать он, судя по всему, любил. И как-то у него всё гармонично это переплеталось: водка, работа, женщины…
– «Вкалывали» часов по двенадцать. А зачем? От азарта! Доработаешься до одури. Ну, как тут не принять стаканчик?
Я ему говорю:
– Ты же весь день цедил, так что тут стаканчик?
– Ах, ты не понимаешь. Стаканчик, это как шабаш. И спать. А утром как огурчик!
Вокруг него кормилось много народу: тут и поставщики, которые воровали для него материалы на обувной фабрике, и сбытчики
(реализаторы по современному), и менты. Но случилось нехорошее. Однажды он обнаружил, что помощников стало двое, хотя они утверждали, что «их только один».
– Я подумал и сказал себе: а что за разница: один Иван – два Ивана! Ванька – мужик что надо. Даже лучше, что стало два. Может меня тоже стало два! Тогда нас уже четыре: два Лёвы и два Ивана!
И он продолжал работать («вкалывать»). Кончилось тем, что по подошвам, в которые он заколачивал гвозди, стала ползать разная живность, бить которую молотком он не мог, «рука не поднималась».
У нас он лежал, понятное дело, с диагнозом «белая горячка». Чем он прельстил нашего профессора, я не знаю. Может быть красочностью своих видений, о которых охотно рассказывал. Вылечиться ему было мудрено, потому, как, уже лёжа у нас, выпивал не меньше бутылки в день. Бабы – сподвижницы покупали. Санитары приносили. Почему-то четвертинками. Как лекарство: утром и вечером. А всё остальное время он пребывал в молчаливой депрессии, то есть лежал носом в стенку и ни с кем не общался.
Утренний приём я как-то не запомнил, а вот в вечернем почти всегда принимал участие в качестве весьма заинтересованного зрителя.
Галлюцинации у него были разнообразны и красочны. Обычно, когда он меня звал, я садился на кровать рядом и обряд начинался. Раскрутив особым образом бутылку, он засасывал её залпом и блаженно замирал в ожидании эффекта. Как говорится на нынешнем сленге – ловил свой кайф. Я, понятное дело, ему не сочувствовал и никак не мог разделить его восторг, например, по поводу того, что лампочка под потолком наконец-то раздвоилась. Но видения бывали и интересными. Особенно поражали детали, которые он отмечал.
Однажды, откликнувшись на очередной призывный вопль, я услышал, что на фраера, который целит в него из дыры в стене, ему глубоко наплевать. Я уточнял детали. Внимательно всмотревшись в совершенно гладкую стенку, я говорил:
– Это у него наган, что ли?
– Наган. Но ты не боись, не выстрелит. Забоится.
И действительно, никто не стрелял.
Я пытался перекрыть ему каналы с помощью Тани. Слышал, как она выговаривала санитарам, но всё безуспешно. Бутылки продолжали неизменно появляться, иногда, даже, пол-литровые.
Вернувшись с очередного «представления», я как-то спросил NN:
– Ну, как вам наша экзотика?
В ответ услышал:
– А вы не испытываете чувства неловкости, развлекаясь подобным образом?
Мне действительно стало как-то неловко.
– Вы полагаете – это в какой-то степени аморально? Но, ведь я этому не способствую.
Он промолчал.
– Проясните мне некоторые для меня неясности проблемы морали. Пушкин, имея семью, продувал в карты больше, чем зарабатывал, а зарабатывал немало. Наполеон уложил без особой такой исторической необходимости больше двух миллионов народу. Я уж не говорю об Александре Македонском или знаменитых рэкетирах типа Цезаря. Однако, поди же ты, великие люди! Это что, – двойная мораль?
Посмотрев на меня, он усмехнулся.
– Это вы не о том говорите, но двойной морали быть не может. Когда баланс оказывается в пользу человечества или поражает воображение масштабом, или необычностью деяний, аморальное по мелочи прощают, а иногда, даже, не по мелочи. Тот же Пушкин писал в письме, кажется, Вяземскому: «Гений имеет свои слабости, которые утешают посредственности и печалят благородные сердца».
– С Пушкиным это проходит, но в чём, простите, величие в пользу человечества баланс Александра Македонского?
– В таланте полководца, в редкой удачливости, в том, что на острие копий своих фаланг он нёс эллинизацию варварскому востоку.
– Ах, оставьте. Обыкновенный масштабный грабитель, деспот и убийца, за что его Аристотель, по преданию, и отравил. Но всё равно он у нас Великий! Как же с моралью?
Татьяна позвала на уколы. Вернулись, держась за соответствующие места, и снова улеглись на койки. Я сказал:
– Понимаю, мой протест – это обычное трепыхание обывательской серости перед величием титанов и гениев. Но такова фатальная неизбежность бытия! В чём вина обывателя? Он просто жертва генетических и социальных обстоятельств, от него совершенно не зависящих.
Устраиваясь поудобней подремать, он заметил:
– Жизнь действительно фатально трагична, но никто ведь не препятствует личности с этой фатальностью бороться! Ни марксистская, ни христианская мораль.
– Но, сначала ещё нужно дорасти до личности, а тут как раз препятствий множество. С обстоятельствами жизни, порой, не очень-то поспоришь. Это только на словах каждый может, а в действительности – это совсем не так. Можете мне даровать, к примеру, свободу слова, но если малограмотен, что с ней будешь делать? Материться?
Тут меня вызвали к профессору.
Общество NN и «профессора» в минуты просветления изрядно скрашивало моё существование. Спасибо Белле Самойловне за такого соседа, но его дела были неважные. Впрочем, как и у всех остальных. Выздоравливающих окончательно практически не было. Лучшее, на что можно было рассчитывать, – это временное облегчение – ремиссия и некоторая медикаментозная образованность, которая позволяла «отбиваться» дома, не доводя дело до больницы. Во время обхода я подслушал диалог между профессором и NN. Закончив осмотр, профессор Невский спросил:
– Как общее состояние? Замечаете улучшение?
– Практически без изменений.
– Надо, знаете, и самому брать себя в руки. Надо, надо. Мы со своей стороны, а уж вы должны нам помогать.
NN чуть заметно усмехнулся, что профессору очень не понравилось, и после обхода он уволок его к себе в кабинет для проработки.
Морячок.
День начинался обычно: кололись, глотали таблетки, завтракали. NN дал посмотреть альбом, кажется, «Европейский портрет». Потом влетел «реактивный Витька» и стал весьма экспансивно клянчить закурить. Получив сигарету, стал просить забрать «профессора», который «не в себе».
– Философы! – обращался к нам Витька, – запудрите ему мозги, потому что я сегодня за себя не ручаюсь.
Ему было лет двадцать пять, из сравнительно культурной и обеспеченной семьи, но контролировал себя плохо. В определённом состоянии был вполне способен на членовредительство. «Профессора» не переносил. Шум в соседней палате начал возрастать, и, наконец, появился «профессор», выдворенный Витькой сравнительно мирными средствами. Вид у него был какой-то диковатый: завёрнутый в халат поверх пижамы, обросший, с выпяченной нижней челюстью, он мне кого-то напоминал. Сначала я подумал, что кого-то из альбома, но потом понял в чём дело. Если наброшенное на плечи одеяло заменить звериной шкурой, а в руки дать дубину, то будет почти копия неандертальца из учебника по естествознанию. Жутковатая, в сущности, метаморфоза.
Кто-то буркнул:
– Профессор, не маячь, тудыть твою…
Но, будучи чем-то возбуждён, сидеть он уже не мог, и кружил по палате в нарастающем темпе.
– Жрать хочу, – вдруг громогласно заявил он. Нижняя челюсть выдвинулась ещё больше. Сгорбившись, он стал ещё обезьяноподобнее. Чтобы прогнать наваждение, я сказал:
– Чёрт-те что, забыл, как выглядит интеграл от 5х2 + х?
Ответ, и правильный, последовал незамедлительно, но тут же:
– Пожрать есть что?
Вообще-то еда домашняя хранилась в недоступном на данный момент холодильнике, но кусок аварийного сала с краюхой хлеба в тумбочке имелся. Я подал ему, и он уселся на кровать, заглатывая еду, не очень-то пережёвывая. Спасибо не сказал, но состояние его менялось прямо на глазах. Кивнув жующим ртом на альбом, он заявил:
– Европейский портрет в издании «Аврора» – это профанация искусства.
Чувствовалось, что он успокаивается. Доев, встал, и картинно направив руку на NN, произнёс:
– Тезис первый: искусство – это отклик на рвущийся из сердца призыв помощи от господствующей пошлости.
NN посмотрел на него с интересом и сказал:
–У вас, знаете ли, очень резкие переходы. Чьи это слова?
«Профессор», не отвечая, снова начал ходить по палате, пытаясь что-то вспомнить. Я с интересом ждал продолжения.
«Профессор» пробормотал:
– Руины памяти в империи души…
Послышался стук открываемой наружной двери, и мы устремились в коридор. В сопровождении сестры вошёл новенький. Плотного сложения, невысокий, в линялой пижаме, он напоминал несколько увеличенную копию бравого солдата Швейка. Даже слегка идиотская полу улыбочка присутствовала. Увидев угрюмого «профессора», завёрнутого в одеяло, вытянулся и довольно громкоголосым тенорком доложил:
– Матрос первой статьи Решенко прибыл на лечение.
«Профессор» среагировал моментально и вполне по командирски рявкнул:
– Марш в койку!
Я давился от смеха. Полное ощущение присутствия на хорошо поставленном спектакле. Но тут принесли обед, и направление мыслей у всех радикально изменилось. «Профессор» вылизал тарелки, «добил» оставшуюся с утра полкурицы и совсем умиротворился. Мы с NN завалились на койки и что-то читали. Минут через пятнадцать я услышал из коридора чью-то речь. Разобрать слова было невозможно, но патетики хватало. В боковом коридоре мы застали такую картину. В проёме окна стоял морячок и произносил речь перед санитаром Васей и парой больных. Я прислушался. В словах не было смысла, но предложения прослушивались чётко. Полная иллюзия осмысленного выступления. Вася смеялся, остальные ухмылялись. Элемент комизма действительно присутствовал. И вдруг я услышал вполне осмысленные фразы:
– Таким образом, факт кровного родства императрицы Екатерины II и Шикельгрубера можно считать вполне установленным.
И он замер со своей идиотской полуулыбочкой и растопыренными ладонями. Реактивный Витёк и ещё кто-то зааплодировали. Морячок раскланялся. Публика требовала продолжения. Нарушая тональность обстановки, раздался резкий голос, невидимо появившегося, доктора Володи:
– Снимите его с окна и уложите.
Вася охватил оратора за ноги, плавно поставил на пол и повёл в палату.
На прогулке все разбрелись по садику. Большинство в одиночестве и молча. Мы с NN о чём-то беседовали. Кажется о марксизме, к которому он относился несколько, на мой тогдашний взгляд, незаслуженно скептически. Время наше истекало, и Вася уже подавал мне соответствующие знаки. Большинство вполне дисциплинировано двинулось к выходу, но некоторые словно и не слышали ничего, и продолжали заниматься своими делами, или просто прогуливались.
Морячок разжёг маленький костёрчик и молча созерцал огонь, сидя на корточках, подперев голову руками. Идя за «реактивным Витькой» в дальний конец сада, я бросил на ходу:
– Давай, гаси и закругляйся.
Витька через забор вёл оживлённую беседу, от которой я его с трудом оторвал.
На обратном пути я увидел, что костёрчик всё горит, а наш Швейк как сидел, так и сидит. Я поднял его за плечи и стал разбрасывать огонь. Угольки и горящие веточки рассыпались по земле, и я старательно их затаптывал.
Вдруг я услышал:
– Звёздочки мои, искорки небесные! А он вас грязными ногами…
От того, как это было произнесено, у меня перехватило горло. Я взглянул на него и увидел искажённое горем лицо. Весь поникший он тихо плакал.
Вы уже поняли, что у меня не то, чтобы дефицит, а полное отсутствие литературного таланта, и как передать охватившие меня чувства, я толком не знаю. Пусть он трижды сумасшедший, но он страдал, страдал искренне и глубоко. Его слёзы я, со своей весьма расшатанной нервной системой, воспринял, как какой-то плач о поруганной чистоте, о растоптанных надеждах и ещё бог знает о чём в таком же духе. Я вдруг почувствовал, что и у меня текут слёзы…
Так и стояли мы, погружённые в свои печали, пока грубый Васькин голос не вернул нас к реальности.