ТИХИЙ ОЗА
Он ничего не ощущал. Двадцать пять лет нездешней жизни с напряженным ритмом гигантских строек, ориентированных в «светлое» будущее, походя перемалывавших вместе с миллионами тонн грунта и железа тысячи судеб, где человеческая самоотверженность и глупость сливались в единый коктейль хаоса и «бестолковки», увели его так далеко от уральской глуши, что родной городишко показался застывшим уголком, неподвластным времени. Картинки милой старины: горбатенькие улочки, церквушки на холмистых берегах и прочий поэтический вздор не тронули души Германа, не потревожили сентиментальных струн детских и юношеских воспоминаний. Видно, огрубевшая на сибирском ветру кожа оказалась слишком толста, чтобы под ней мог дрогнуть хоть один мускул.
До вылета самолета оставалось еще часа четыре, и надо было как-то... Герман увидел стеклянный аквариум, издали он показался рестораном, но оказался художественным салоном с выставкой работ местных художников о нефтяниках края. Бродил по пустующим залам, глазел на утрированно-суровые и невообразимо выпачканные лица добытчиков черного золота, на множество нефтяных буровых на фоне желтых, синих, черных, красных горизонтов, выискивая в этом псевдоромантическом однообразии хоть что-нибудь живое, настоящее. Когда попадалось, стоял подолгу, всматривался. И вдруг...
Он едва ее не пропустил. Прошел мимо. Но потом зацепило что-то. Вернулся. Не сразу нашел. Наконец, в уголке — маленькая такая картиночка, скромный пейзажик — какие-то нефтебаки у реки.
— Ну и что? — спросил себя и тут же прочел фамилию автора.— Вот оно: Пруль!
Они жили в одном дворе, учились в одной школе, даже в одном классе. Герман стоял перед картиной, и память, оглохшая за долгие годы, медленно возвращала его к истокам, к тому островку послевоенного времени, какой найдется у каждого из его сверстников. Он вдруг отчетливо представил большой старый двор с единственным каменным двухэтажным домом, предводительствовавшим над кучкой длинных деревянных бараков. У почти ушедшего в землю окошка одного из них перед крохотным палисадником всегда сиживал долгими теплыми вечерами маленький мальчик Оза.
Этот робкий тихоня редко водился с ними: дикие игры дворовых ребят были сверх его малых физических сил. И его субъективная отстраненность делала их, в свою очередь, совершенно равнодушными и даже жестокими, если можно назвать жестокостью насмешки над беспомощным сверстником. Вот он возвращается с одинокой прогулки по парку, где подолгу валялся в траве, высматривая и наблюдая жизнь кузнечиков, паучков, ос и прочих насекомых. В ручонке у Озы какой-нибудь спичечный коробок с пойманным жучком. Он весел и бодр, скачет козленком, вбегает во двор. А там — они, толпа «хулиганов». Оза сразу весь потухает, останавливается в нерешительности, затем мелкими шажками, опасливо озираясь, идет к своему дому.
— Ой ты, моя Озочка, нежная розочка,— перед Озой вырастает длинный Генка,— что у тебя в коробочке? Дай.
Генка протягивает руку. На глаза мальчика наворачиваются слезы.
— Пусти,— тихо всхлипывает Оза, но коробочку отдает.
Генка отпускает жучка, ломает коробочку.
В это время Игорек, Генкин подхалим, существо жалкое и трусливое, незаметно заходит за Озу сзади и резко сдергивает с него коротенькие штанишки. Мы гогочем во все горло, а Оза задыхается, глотая слезы, натягивает штаны и, получив от Генки пинка под зад, в страхе бежит к дому.
— Ой ты, моя Озочка, нежная розочка,— орут ребята ему вслед Генкину дразнилку.
В детстве мы все любим рисовать. Это первая доступная возможность выразить появляющиеся у нас ощущения. Но для большинства из нас цветные карандаши и бумага — лишь частности большой и чудесной страны детства. Чтобы рисовать всерьез, нужно терпение и огромная усидчивость. А усидчивость чужда детству, терпение — его мука.
Другое дело Оза. Сколько помнил себя Герман, столько помнил Озу рисующего. Озу с альбомчиком. Озу у открытого окошка деревянного барака с палисадом, увитым вьюном, где и рос кустарник с желтыми цветами. Было нечто буколическое в этом тихом Озе с карандашом в руке. Словом, шло ему это девчачье, не вызывало удивления.
Чувствуя себя в безопасности, Оза иногда позволял себе наивную месть: «Гендоз-паровоз, Гендоз-паровоз»,— тоненьким голоском кричит он из окна.
— Заткнись, недоношенный.— Генка берет обломок кирпича.— Оза — мимоза!
Окно захлопывается.
Позже, в школе, он все так же одинок, тих и робок. Все уроки напролет редко поднимет голову над партой. Его не видно не слышно. Рисует опять что-нибудь в своей тетрадке. Он и сам не видит и не слышит ничего. Живет в своем измерении. Озу окликает учитель, тот, не сразу очнувшись, поднимает голову. Учитель негодует, учитель сердится, учитель, наконец, жалуется родителям. Последнее не сулило Озе ничего хорошего. Пруль старший имел свои представления о воспитании. Мальчик часто ходил битым. Но это помогало мало. Оза продолжал плохо учиться, не слушать урок, уходить в себя, рисовать.
Первая учительница Германа, вечная ей память, Софья Васильевна, Озу не сумела понять. Многое могла сделать для него, но проглядела… Пережив ужасы войны, мужественная и сильная женщина, наверное, не любила слабаков. «Этот странный мальчик» называла она его. Но разве Оза был в этом виноват? И разве мало выпало на его долю детских страданий?
Позже, когда они сблизились, Герман узнал, как болезненно Оза страдал от мальчишеских насмешек. Тихоня Оза, закомплексованный с детства,— что он мог сделать? Невольное одиночество, обидные слезы, тихая зависть. Все это уводило Озу к нешумным занятиям, созерцательности. А между тем он был наблюдателен и жаден до жизни. Но, лишенный активной формы бытия, часами водил по бумаге карандашом или кистью.
И всё же была в этом светлая сторона. Вряд ли Оза или кто-либо еще осознавали тогда, что комплекс неполноценности так рано откроет в нем художника.
В классе пятом Герман неожиданно для себя подружился с Озой. Он и сам не понимал, отчего стал покровителем этого мальчика. Герман не был так хорош, чтобы сознательно пойти на это. Скорее, сработал комплекс старшего брата. Кроме него в семье росло еще трое сестренок, и ему приходилось возиться с ними. С той же решимостью он взялся опекать и слабого Озу. После этого и во дворе, и в школе Озу стали обижать меньше. Герман мог постоять за мальчика. Ведь драки, синяки да разбитый нос были для него привычным делом. Ну а Оза? Он как-то ожил тогда. Всей душой потянулся к своему добровольному защитнику и другу. Верность его не знала пределов, и он ни на минуту не хотел расставаться с Германом.
Генка на год старше Германа и здоровее. Они дружили и до того случая не дрались ни разу. Объединяли их с Генкой голуби. Голубятни, прилаженные к их дровникам-сараям, считались чуть ли не лучшими в округе. Летом, вплоть до холодов, сараи превращались в жилища, и Герка по гроб жизни не забудет свои детские ночные сны под тихое воркование голубей. Но голуби и Генка — это другая история, сейчас речь идёт про Озу. О голубях же он вспомнил в связи с одним случаем. Однажды в Генкину голубятню пробрался кот и утащил любимого голубя, роскошного... по кличке Принц. Генка чуть с ума не сошел от злости. Поймал кота за сараем, когда тот весь в пуху доедал остатки несчастного. Генка приволок виновника преступления в сарай и устроил экзекуцию: подвесил, бедного, и избил поленом.
Генкино это живодерство не произвело на Германа сильного впечатления, но теперь, вспоминая, он удивлялся той детской жестокости. А кот сорвался с веревки и, как бешеный, дал деру из сарая.
— Что ж ты дверь оставил открытой?!— заорал Генка.— Убью его, гада!
Он выбежал из сарая. Герка — за ним. У дверей дома на лавочке сидел Оза и гладил того самого злополучного кота.
— Так это твой кот, недоношенный? — заорал Генка и бросился к Озе.
Кот юркнул в дом.
— Мой, а что? — тихо ответил тот.
Генка врезал. Озы как будто и не было на лавке. Скатился.
— Не трогай его, Генка,— подскочил к нему Герман. Схватил за плечо.
Генка стряхнул руку.
— Отстань! Ты-то не лезь, тоже мне, нашелся защитник!
И бросился было к Озе, но Герка дернул его за руку:
— Говорю, не трогай Озу.
— Да ты что?! — заорал на него Генка.— Его кот моего Принца съел, понимаешь ты? Кабы не Принца, а твоего Мохнатого, а?
— Не Оза же съел твоего Принца, а кот. Ну чего ты на него-то?
— Слушай, добром прошу, отойди!
У Генки стали медленно сжиматься кулаки.
— Не трогай его, Генка,— тихо повторил Гера и в то же мгновение — отлетал в сторону после сильного удара и думал только о том, чтобы устоять на ногах. Больно ударился о стенку.
— Озик, беги! — крикнул Герка и бросился на Генку. Они упали и, сцепившись, покатились по траве. Генка был сильнее и одолел его быстро. Оседлав Германа, он пару раз вмазал. Тот почувствовал боль разбитой губы и соленую теплую кровь во рту.
— Еще хочешь? — Генка встал.
Герка поднялся, долго и тщательно отряхиваясь, тем самым желая унять дрожь внутри и подступавшие слезы.
— Не дам больше Озика трогать,— выдавил он из себя и, сплюнув кровь, быстро пошел прочь.
Вечером, когда Генка вошел к нему в сарай, там был Оза. Герман лежал на нарах, подпирая взглядом горбыльный настил крыши. Озик сидел у поленницы, держа на коленях Мохнатого. Увидев Генку, он весь сжался в ожидании новых неприятностей. Тот уселся на поленницу, внимательно оглядел их поочередно, щурясь после солнечного света в полусумраке сарая. Герка отвернулся к стенке.
— Болит?
— Нисколечко,— он потрогал распухшую и ноющую губу.
— Нечего было лезть,— в голосе Генки явно проступали виноватые нотки.
Они помолчали.
— Знаешь, Гена,— нарушил молчание Оза,— я с тобой расплачусь за Принца. Копилку разобью и расплачусь.
— Нужны мне твои деньги!— опустил Генка голову.— Принца все равно не воротишь.
— А ты купишь нового голубя,— сказал Оза.— Такого же красавца.
— Такого уже не купишь...— голос Генки дрогнул, глаза заморгали от подступившей непрошено мокруши, он махнул рукой и быстро выбежал из сарая.
Детские обиды. Слезы, всегда готовые брызнуть из глаз... Сколько их прокатилось по щекам за короткую пору детства? На долю долгой взрослой жизни не приходится и тысячной доли каждодневных слез детства. О нем мы говорим как о беззаботном, счастливом времени, потому что обиды быстро забываются, а слезы мгновенно сохнут, но все-таки это настоящие детские страдания, может быть, не очень осознанные ребенком по праву возраста, но великое множество их, по-видимому, и есть настоящее благо, творящее впоследствии доброго человека.
— Гер, а Гер,— Оза потряс Германа за плечо.— Ты поможешь мне голубя купить для Генки? Мы его купим и незаметно подсадим. А он подумает, что его голуби чужого привели.
Оза тихо засмеялся, довольный своей идеей. Герман молча кивнул и, наверное, подумал про себя, что Озик — славный парнишка. А сам спросил:
— Слушай, Оз, ты чего всех боишься?
— Боюсь! — тяжело вздохнул тот. И, помолчав, грустно добавил: — Я не сильный.
— А ты это никому не показывай. Вот задразнится кто-нибудь, а ты подойди и врежь.
— А как он врежет?
— Ну и что? Ну и подерешься. Подумаешь, нос расквасят. До свадьбы-то, небось, заживет!
— До свадьбы? — засмеялся Оза.
— Ага! — хохотнул было Герка.— Ой!
От смешка губа снова треснула, засочилось соленое.
— Ты не смейся.
— А ты не смеши. Слушай, Оза,— он сплюнул,— хочешь, я тебя приемчикам обучу?
— Хочу,— нерешительно сказал его друг.
— Ну вот, завтра и начнем,— воодушевился Герман.— Скажет тебе Витька: «Эй, ты, троечник!», а ты ему раз — руку и вывернешь. Небось, сразу заткнется.
Оза засмеялся, живо представив себе такую картину, но потом вздохнул:
— Не заткнется.
— Почему?
— Тройки-то останутся...
— А ты их исправь.
— Я хочу, но не получается. Ты думаешь, я уроки не готовлю? Готовлю. Спроси меня что хочешь — я все знаю. А вот как выйду к доске, язык-то и отнимется...
— Боишься опять? Кого? Софью?
— Нет, не Софью, отца... Я отца боюсь. Вот получу тройку, он опять меня бить будет.
— Больно бьет?
— Я не боли боюсь,— сказал Оза,— мне маму жалко. Она всегда заступается... Тогда он на нее...
— Он злой?
— Не-е-е-т! — решительно замотал головой Оза.— Он не злой. Только когда выпьет... А пьет — каждый день.
Окончательно запутавшись, Оза тяжко вздохнул и замолк.
В воскресенье они с Озой двинули на толкучку и, сложив капиталы, купили чудесного голубя для Генки. Оза засунул голубка за пазуху и всю обратную дорогу пел: «Орленок, орленок, взлети выше солнца...»
Потом они долго ждали, когда Генка уйдет из сарая. Но Генка не выходил. Тогда Герка под каким-то предлогом позвал его, только выпустившего свою стаю на волю. Стая взмыла высоко в небо, он молол задравшему голову голубятнику какую-то чепуху, отвлекая его, а Оза тем временем подсадил голубя в голубятню Генки. Когда стая вернулась, все получилось, как того хотел Озик. Генка был счастлив, но еще счастливее был Геркин друг. Он не желал, чтоб Генка все узнал, но Герман не выдержал и все рассказал. Генка отреагировал по-своему.
Однажды, когда они играли в своём большом дворе в казаков-разбойников, из дома вышел Оза. Генка прервал игру и позвал его. Ребята собрались вокруг, ожидая новых насмешек. Но Генка сказал:
— Знаешь, Озик, ты — хороший парень. Дай лапу!
Потерявшись, Оза неловко пожал протянутую руку вчерашнего врага и забияки.
— Эй, вы! — обернулся Генка к ребятам.— Если кто-нибудь из вас хоть пальцем тронет его, будет иметь дело со мной. Ясно? А сейчас Озик будет играть с нами. Пошли.
Он обнял Озу за плечи и повел за черту. Так Оза получил еще одного покровителя, всесильного и бесстрашного Генку — второгодника и грозу мальчишек соседних дворов.
Генка, Генка, друг детства, где ты теперь, отчаянная головушка? Вышел ли путевый человек из тебя, нелюбимого учителями и дворовыми бабками за шумный, неугомонный нрав и озорные затеи? А ведь был ты не прост, не примитивен, лидер по характеру. Взялся ли за ум или покатился по наклонной, как это случилось со многими сверстниками на провинциальных горбатых улочках городской окраины, уничижительно называемой «Архиерейкой»? Разбросала их судьба, расставила по разным полкам бытия, безжалостно разорвав ниточки-связи...
Через месяц после того случая напившийся Пруль-старший жестоко избил сына ни за что ни про что и, пнув его ботинком по позвоночнику, повредил спинной мозг. Мальчишку отвезли в больницу, он выжил, но ноги отнялись. Кажется, отца посадили или он ушел из семьи, но во дворе его больше не видели.
Ах, если бы она не была реальностью! Та трагедия мальчишки, его детского друга, вокруг которого так запутанно сформировалась его первая жизнь. В той удивительной стране, называемой Детством. Дружба, первая любовь и первое разочарование… Впрочем, дружба, любовь… В детстве эти понятия почти не различимы. А разочарование? Разве в детстве можно осмыслить его? Ведь душа ещё сопротивляется логике и живёт порывами.
Поначалу, когда Озу выписали из больницы, к нему ходил чуть ли не весь класс. Готовили уроки, рассказывали о новостях. Но постепенно этот поток «тимуровцев» схлынул. Ничего не поделаешь, детство не отличается постоянством. И Герман остался с Озой один. Они быстро привыкли к новым условиям, по-настоящему привязались друг к другу. После школы Герка ненадолго забегал домой перекусить, а потом шел к Озе. Они вместе готовили уроки, затем что-нибудь мастерили, рисовали, читали или просто разговаривали. Герману приходилось переносить его с кровати на диван или в коляску. Он был удивительно легким тогда. Иногда забегал и Генка, но нечасто и ненадолго. Он искренне жалел Озу, но не умел с ним разговаривать. Как-то даже робел... Оза же Генкой тяготился. Чувствовал, что тот жалеет его, а этого Оза не мог принять. С Герой — другое дело, тот, если и жалел друга, то упорно делал вид, что ничего особенного не произошло. В конце концов оба почувствовали себя на равных. Оза как будто даже забыл о болезни. Но, взрослея, снова стал тяжело переживать свой недуг. Потерял даже интерес к рисованию, сделался молчаливым, замкнутым. И тогда Герман сказал ему:
— Слушай, брат, если ты хочешь плакаться, бог с тобой, плачь! Но я привык считать тебя своим другом, а не плаксивой девчонкой. Врать тебе я не буду и лить крокодиловы слезы — тем более. Не ищи во мне сострадания.
— Ну и уходи, не заплачу,— зло закричал Оза.— Ты полежи с мое. Покрутись без сна по ночам. К черту! Не хочу! Лучше подохнуть!
— Что ты городишь, дурак? — заорал Герман в ответ.— Подохнуть! В тебе прорва таланта, черт! Мне бы такие способности. Слушай, Озик, друг, я думаю, тебе надо учиться! Стать настоящим художником, понимаешь?!
Оза ничего не ответил. Он долго и пристально глядел на Германа.
— И хватит тебе вариться в собственном соку. Где твои рисунки?
Герман стал открывать ящики стола, вынимать оттуда рисунки и складывать, еще не отчетливо понимая, что хочет предпринять.
— Что ты задумал? — тихо спросил Оза.
Вместо ответа Герман достал из портфеля книгу.
— Читай! Может быть, у тебя, дурака, прибавится ума. Я пошел, пока!
Сорвав со стены еще три рисунка, он вышел.
Держа под мышкой завернутые в газету рисунки Озы, я несмело открыл входную дверь художественной школы. В вестибюле остановился в нерешительности, не зная, что делать дальше.
— Что тебе, мальчик?
Передо мной стояла высокая, красивая, похожая на учительницу молодая женщина.
— Я? Мне... Мне надо поговорить с настоящим художником.
— С настоящим художником? — женщина улыбнулась.— А я тебя устрою?
Она провела меня в большую светлую комнату, где на подставках, шкафах, подоконниках стояли гипсовые головы, кубы, вазы с искусственными фруктами... По всей комнате были расставлены мольберты.
— Это наша студия,— сказала женщина.— Садись, рассказывай.
— Я рисунки принес.
— Вот как? Что ж, покажи.
Я развернул газету. Женщина быстро просмотрела рисунки.
— Глаз есть,— задумчиво сказала она,— но исполнение... Пропорции, линии...— поморщилась, покачала головой.
— Хочешь учиться?
— Это не мои рисунки.
— А чьи?
Я сбивчиво начал рассказывать о своем друге. Женщина внимательно слушала, не перебивала. Успокоившись, я подробно рассказал об Озе. Она встала, подошла к окну, долго молчала. Потом приблизилась ко мне, потрепала волосы.
— Ты очень славный мальчик,— сказала она.— Ну как же мы можем помочь твоему другу? Ведь нужно бывать на занятиях, а он не ходит...
— Это не беда! — перебил я ее.— Я буду привозить Озу в коляске и увозить. Каждый день!
Женщина вновь посмотрела на меня как-то удивленно, покачала головой и сказала, непонятно к чему:
— Пусть Бог даст здоровья твоей матери. Кстати, мы должны получить согласие его родителей.— Она взяла лист бумаги и что-то написала.— Отдашь эту записку его маме. Пусть зайдет.
— Хорошо. Спасибо. До свидания!
Мне хотелось скорей бежать с этой новостью к Озе.
— Рисунки забыл!
Я схватил пачку и помчался домой.
— Привет, старина!
Оза встретил меня своей обычной тихой улыбкой. В руках у него была та самая книга, что я оставил ему. О жизни и судьбе французского художника Поля Гагена. «Луна и грош» Сомерсета Моэма.
— Гер, ты правду сказал, что у меня есть это?
— Что это?
— Ну этот самый... талант?
— Конечно, есть!
— Ты уверен?
— Это не я сказал.
— А кто?
— Одна художница. Настоящая. Она сказала, что у тебя есть глаз.
— Как это, глаз? — засмеялся Оза.
— Ну глаз, понимаешь? Глаз художника. Она сказала, что тебе надо учиться.
— Да кто она, Гер? Расскажи толком?
И я все рассказал Озе.
Я вышел из салона и увидел свой родной город. Впервые за двадцать лет увидел его таким, как раньше. Посмотрел на часы. В салоне я пробыл всего каких-то полчаса. «Я должен его увидеть,— твердо решил я.— Такси, где такси?»
…С этого дня для Озы началась новая жизнь. И дело не только в том, что рисование стало целью и смыслом жизни Озы, но и в том, что рисование открыло ему дверь в эту большую жизнь, в этот мир, с его заботами, проблемами, людьми, наконец, раздвинув тесные стены его комнаты, вызвало страстное желание познать его. Оза стал жадно учиться, много читать, часто бывать на улице с непременным теперь мольбертом и альбомом. Отныне не я, а он заражал меня жаждой познания. Книг я ему таскал из библиотеки уйму. Он проглатывал их со страшной быстротой и требовал новых. Совесть не позволяла мне отставать от него. Я читал. Мы живо обменивались впечатлениями от прочитанного.
— Слушай, Гер,— начинал он, к примеру, когда я не спеша катил его по парку на коляске.— Ты прочел «Братьев Карамазовых»?
— Угу.
— А «Записки из мертвого дома»?
— Угу.
— Что ты все «угу» да «угу»,— сердился Оза.— Больше и сказать нечего? Ты любишь Достоевского?
— Угу.
— ???
— Ну то есть, его разве можно любить? Пушкина можно любить. Тютчева... А Достоевского?!
— Ну как, гад, людей знал! Изнутри просвечивал! Не могу его спокойно читать. За человека обидно, сил нет! Тебе не хотелось отшвырнуть книгу?
— Но он же буржуазное общество описывает. Прогнившее. Оттого и типы такие рисует.
— Ты прямо как по учебнику шпаришь,— засмеялся Оза.— Типы. Прогнившее... Неужели ты и вправду думаешь, что Достоевский все это осознавал?
— А то как же?
— А вот у Бунина, слушай, что сказано.
Оза открывает книгу, находит нужное место, читает: «Я, как сыщик, преследовал то одного, то другого прохожего, глядя на его спину, на его калоши, стараясь что-то понять в нем, войти в него...
Писать! Вот о крышах, о калошах, о спинах надо писать, а вовсе не затем, чтобы «бороться с произволом и насилием, защищать угнетенных и обездоленных, давать яркие типы, рисовать широкие картины общественности, современности, ее настроений и течений». — Верно, как верно сказано! — жарко шепчет Оза, закрывая книгу.— Спины, калоши... Вот что надо. И в живописи тоже.
Мы молчим некоторое время.
— Почему Бунин на Родину не вернулся? — задумчиво спрашивает Оза.— Франция, конечно, страна поэтов и художников, но разве можно быть счастливым без Родины?
— Железно, нельзя. Только Бунин — осколок. Он ведь не знал России после революции. Боялся ее.
— Думаешь, зря боялся? — Оза далеко не по-детски, пристально взглянул на меня.— А если прихлопнули бы?
— Нобелевского лауреата? Не думаю, чтоб Сталин на это пошел.
— Скажешь!.. Он и не таких закапывал.
Теперь я удивляюсь, вспоминая эти наши разговоры. Ведь мы же были совсем еще зелеными пацанами, а многое уже знали тогда. Читали много? Да. Но ведь и думали, черт возьми! По-настоящему, по-взрослому...
— Слушай, Гера, а ты счастлив? — переводит наш разговор на другое Оза.
— Не знаю. А что такое счастье?
— Как тебе объяснить? Вот я думаю, что я счастлив. У меня есть ты, мой верный друг. У меня есть тихая мама. Есть живопись. Книги ты мне приносишь... Что еще нужно для счастья? Ноги бы вот не мешало заиметь... Гер, давай в этой беседке остановимся. Я поработаю.
Я помог Озе расставить мольберт.
— А что ты будешь рисовать?
— Не рисовать, а писать,— сердито поправил Оза.— Я тебе сколько раз говорил.— Успокаиваясь: — Вот заборчик и акацию. Правда, мило?
Я пожал плечами, не находя в этом ничего милого. Забор как забор. Обыкновенный, покосившийся. Оза рассмеялся своим тихим смехом.
— Ты можешь идти, если тебе скучно, Гера. Я сам доберусь.
— Мне не скучно.
Оза начал работать. Я сел на лавочку, достал тетради по математике, углубился в формулы.
— Слушай, Гер,— позвал Оза,— а кем ты хотел бы стать?
— Не знаю пока.— Потом подумал и сказал: — Знаешь, Озик, а я тебе завидую. Вот ты говоришь: «Я счастлив». У тебя все впереди ясно. И есть призвание. А я до сих пор не разобрался, чего хочу. То одно, то другое. Семилетку кончил, теперь что делать? В техникум? Или дальше учиться, до десятого? Не решу никак. Мать говорит — в техникум. А в какой?
— Нет, тебе надо десятый кончать,— убежденно говорит Оза.— У тебя голова светлая. Тебе в институт надо.
— А ты в Училище искусств решил твердо?
— Решил-то решил, а поступлю ли? У меня рисунок слабый.
— Поступишь,— теперь убежденно заверил его я.— Ты же талантливый.
— Да что ты заладил: талант, призвание... А что это такое, можешь ты мне объяснить?
— Талант — это протертые штаны! — сказал кто-то из великих.
— Вот насчет штанов — это ты верно заметил. У кого — у кого, а у меня все штаны протерты,— тихо засмеялся Оза.
Потом была долгая пауза: Оза писал пейзаж, я углубился в формулы…
- Ты помнишь Фильза нам на уроке сказку читала? – прервал молчание Оза, – «Сказку про планету голубых шаров».
- Сказку помню, только ее нам Софья читала, не Фильза Ибрагимовна, ты путаешь, – сказал я. – Фильза нам «Кандуит и Швамбранию» Льва Кассиля читала…
- Неважно. Ты не помнишь, кто ее написал?
- Неа, а тебе зачем?
- Перечитал бы…
За двадцать пять лет ничего не изменилось на нашей улице. Я попросил таксиста подождать. Вошел во двор. Некогда огромный, он показался мне маленьким, густо заросшим, невзрачным. За выломанными решетками садика копошились дети.
— Чьи это теперь дети? — грустно подумал я, подходя к двери Озкиного дома. Позвонил. Открыла незнакомая женщина.
— Пруль? Нет, таких я не знаю. Когда мы сюда въехали, здесь жили другие.
Постучался к Генке. Никто не отозвался. Добросовестно обошел квартиры друзей детства. Мне открывали незнакомые люди. «Хорошо еще, такси не отпустил»,— подумал я, отъезжая теперь уже, видно, навсегда от дома, где провел детство.
На одной из улиц мелькнул киоск «Горсправка». Я вышел из машины…
Оза поступил в училище, я решил закончить среднюю школу. Вскоре нам дали квартиру, и мы уехали в район новостроек. Встречи с Озой продолжались, хотя и реже. Но теперь это для Озы было не смертельно. Появились новые друзья по учебе, иные интересы. Однако мы скучали друг без друга, всегда были рады встрече. Однажды, быть может, в классе десятом, я пришел к нему не один.
— Познакомься, Оза, это Люся. Люся, это мой друг — Оза.
Оза страшно смутился, покраснел и стал извиняться за неубранную комнату.
— А можно посмотреть ваши картины?
— Ну что вы, какие там картины,— еще больше смутился Оза.
— Пожалуйста, мне так интересно. Знаете, я впервые в жизни вижу настоящего, живого художника.
Оза окончательно потерялся, лихорадочно стал протирать стекла очков.
— Да мне не жалко,— пробормотал он, явно польщенный этим «настоящим художником».— Пожалуйста, смотрите. Только ничего интересного, уверяю вас.
Признаться, я очень волновался перед этой встречей, как все будет, но теперь успокоился и, оставив их вдвоем, вышел к матери Озы.
Ах, если бы это не было реальностью! Люся, милая девушка с томными и грустными глазами… Помню, как ты приходила ко мне на свидания неизменно со своей подружкой — маленькой такой серой мышкой… А ты — красавица с роскошной косой… Втроём мы ходили в кино по воскресеньям на дневные сеансы и ели мороженое. И так продолжалось очень долго, и гнетуще неловко чувствовали мы себя, нравясь друг другу, но робея и страшась чего-то… И вот однажды в темном кинозале я взял и поцеловал тебя. Ты отшатнулась от неожиданности, от испуга, но потом вдруг схватила мою руку и сжала её легко и нежно и сама потянулась ко мне губами. Мы вышли из кинотеатра смущённые и растерянные, но уже другие. И в следующий раз ты пришла на свидание одна… Так первая моя жизнь чудесной страны детства была освещена любовью…
Но не ты была первой моей девушкой, Люся. Первой была и навсегда останется — Юлька…
Телефон, что дали в «Горсправке», долго не отвечал. Я уже хотел повесить трубку, но автомат резко щелкнул и знакомый голос ответил: «Слушаю». Я узнал этот голос сразу, будто слышал его вчера, а не четверть века назад.
— Люся! — хотелось закричать мне.— Люся!
Но я сдержался. И попросил пригласить к аппарату Озу.
Пауза. Такая долгая, бесконечная пауза...
— А кто его спрашивает? — наконец неуверенно спросила она.
— Его друг.
— Гера, это ты?
Узнала. Но теперь не узнавал ее я.
— Герман, это ты? — вновь спросила она изменившимся голосом.
— Здравствуй, Люся.
— Двадцать пять лет... Я... Мы ждали...
На другом конце провода замолчали. Я понял: она плачет.
— Люся, где Оза? У меня скоро самолет.
— Ты должен приехать. Слышишь? Запиши адрес.
Купить цветы, шампанское, схватить такси... Ушло еще полчаса. Она ждала у подъезда. Долго и сосредоточенно меня разглядывала...
— Входи.
Я ходил по его мастерской. Подолгу останавливался у его работ. И слушал Люсю.
— Позавчера сорок дней было, как мама его умерла. Ты помнишь ее? Тихая такая была старушка.
Помню ли я тетю Олю? Озу я вспоминал. Не часто за эти двадцать пять лет. Но вспоминал. А вот тетю Олю... В моем воображении четко представился образ тихой женщины, рано состарившейся, всегда в незаметном платке, темных одеждах. Ходила в церковь. Была очень верующей. Санитаркой работала в больнице... В кухне постоянно пахло стиркой. А Озик всегда чисто и аккуратно одет, сыт. Все это как бы само собой. Муж — пьяница, потом сын — инвалид. Пожизненная материнская каторга.
— Умерла, как жила, незаметно. Одна жила. Не соглашалась к нам переезжать. Помешать боялась. А как сына не стало, совсем затихла. Все ходила по церквям, молилась.
Я стоял перед портретом его матери. Почти фотографически точное сходство. Но тетю Олю я не узнавал. В жизни она такой не была. Какая-то торжественная, напыщенная старуха. А где ее кроткий страдальческий взгляд? «Ему хотелось ее возвеличить?» — спросил я себя. А вслух сказал:
— Это не она.
Люся не ответила. Она будто не расслышала. Заговорила о нем.
— Он в последние годы очень много пил. Это его и погубило.
Я переходил от полотна к полотну, и с каждой следующей картиной во мне росло болезненное чувство неловкости. Будто я стал невольным свидетелем чьей-то бестактности или глупости, отчего всегда становится стыдно. Я вдруг с раздражением, внутренне несогласный, отчетливо понял всю никчемность того, что увидел сейчас. Ее Всеподлейшество Бездарность торжествующе смотрела на меня из рам со стен, из углов мастерской. А за ее циничной усмешкой с болью ощутил непоправимую трагедию своего друга детства. «Тут запьешь!» — хотелось сказать мне, но вместо этого я спросил:
— Послушай, Люся, здесь, очевидно, далеко не лучшие его работы, верно?
— Что, бездарны?
Я вздрогнул от этого вопроса Люси. Вернее, от тона, каким он был задан. Жестко. Зло. И вместе с тем буднично, привычно.
— Его лучшие работы — на стенах кабинетов партработников и героев соцтруда,— с ироничной усмешкой добавила Люся.— В последнее время он копировал вождей. Работал, так сказать, на заказ.
— Он слишком поздно это понял?
— Что?
— Ну, что это не живопись?
— Если понял вообще,— ответила она.
— Но Оза был умным человеком. Это я знаю.
Люся вздохнула, но не тяжко, а привычно, как по давно отжившей боли, и пошла из мастерской.
— Тут дело не в уме, тут другое,— говорила она откуда-то из других комнат, что-то открывая, звеня посудой.— Как бы тебе это поточнее... Всю жизнь его обманывали.
— Кто?
— Все.— Она снова вошла в мастерскую, взяла сигарету.— Он жил в плену всеобщего обмана. Его хвалили. Давали заказы. И он привык. Конечно, в глубине души все ясно понимал, но ведь это затягивает. Обеспеченная жизнь, привычное внимание. Думать о степени таланта? Зачем? Все на профессиональном уровне. Не придерешься. Если бы его мучили сомнения, я бы о том знала. Изначально от него отключили значение самооценки, самый надежный критерий творчества. В конце-концов он и сам в это поверил.
Я поймал себя на мысли, что Люся говорит так, будто текст заранее заучен, впрочем, оно и понятно: столько лет наедине с собой думать об этом — невольно начнешь формулировать.
— Не понимаю. Ведь то, что я вижу... Хотя, может быть, я ничего не смыслю. Можно, я тоже закурю?
— Все ты смыслишь, Гера. Садись к столу. Буду тебя кормить.
Я отвернулся от картин и увидел Люсю. Будто впервые сегодня. Впервые за двадцать пять лет. Сколько мне было тогда? Семнадцать? Кончил школу. А она училась в девятом. Как давно это было! Та длинноногая девочка с упругой косой, летящая по аллеям нашего парка в пальто с пелеринкой; такого не носили твои сверстницы, какой взрослой ты мне тогда казалась! Как я, завидуя сам себе, робея подхватывал почти на лету твой портфель, каким недостойным тебя мальчишкой казался я себе рядом с тобой! Ты ли та девочка, стоишь передо мной четверть века спустя? Каким, по существу, ребенком была ты тогда, казавшаяся мне взрослой. И вот теперь стоишь передо мной, вдова, чуть больше сорока... Седые пряди в еще смоляных волосах. Следящая за собой жена художника, не утратившая былой привлекательности...
— Хорошо, я объясню. А ты накладывай, накладывай. Небось, голоден?
— Открыть шампанское?
— Как хочешь. Знаешь, налей лучше коньяку. Вся его жизнь — это жертва. Он стал жертвой всеобщей жалости. Его всегда все жалели. Друзья, коллеги, и я тоже. И никто не решался сказать ему правду. Не хотел. Мы же гуманисты! — Люся залпом выпила.— Зачем обижать инвалида? И человек хороший.
— Позволь,— прервал я ее,— о какой жалости ты говоришь, если Оза всегда ненавидел тех, в ком замечал хоть минутную жалость к себе? Он говорил... Во всяком случае, я потому и оставался ему другом, что всегда старался быть на равных, без всяких скидок на недуг.
— Ошибаешься.— Люся давно уже все поняла, обо всем подумала и сейчас говорила со мной так, будто читала много раз прочитанную книгу.— Ты же первый и пожалел его. А по существу предал.
— Предал?! Не слишком ли сильно сказано?
— Не сердись. Сейчас подам горячее. Пожалел или предал, какая разница? — она была совершенно спокойна.— В случае с Озой — это одно и то же. Как теперь стало ясно.
— Извини, но все-таки не слишком ли сильные слова?
— Нет, не сильные. Ты двадцать пять лет жил иной жизнью, а об этой вспоминал два-три разочка, не более. И то мимоходом. По ассоциации. А я все эти годы была рядом с ним. Знаю, что говорю. Много думала об этом. Так что не взыщи — говорю, что выстрадала.
Она говорила без раздражения, но прямо, без обиняков. Это напомнило прежнюю Люсю. И в эту минуту я вдруг поймал себя на мысли: «Боже, какую женщину я потерял!» Сколько прекрасных минут, дней, лет обещала мне та моя юность, сколько любви, нежности, близости плоти и духа сулила, не отрекись я тогда от любви, не прерви ее в самом зародыше. Я сам сломал все это. Зачем? Ревновал? Обиделся? Гордость не позволила? Но что было по существу у нее с Озой тогда? Не я ли сам сблизил их? Что из того, что мы часто стали бывать у него вместе? Нет, погоди, не так. Вспомни, ты шел к нему один, а она была там с ним одна, без тебя. Ну и что с того? Разве не имела права? Считала его своим другом так же, как ты. Нет, не то. Почему я ушел тогда? Да, верно, не поэтому. Этого не забыть. Как крупный план в кино на экране. Врезалось в память: он держал ее руку в своей. Это было как ожог. И я ушел, чтобы больше никогда не возвращаться. А было ли в этом что-то особенное, значимое, было ли что-нибудь между ними тогда? Захотелось спросить сейчас об этом Люсю. Но какая-то опустошенность помешала. Я лишь молча взял ее руку и задержал в своей. И она заговорила сама. Будто поняла, что я хотел спросить...
— Ты предал и его, и меня,— тихо сказала она, не убрав руку.— Его ты предал, потому что пожалел, а меня... потому что пожертвовал мной во имя этой жалости. В тот последний вечер он сам попросил меня прийти к нему без тебя. Это правда. И признался мне в любви. Но это ничего не значило. Я любила только тебя.
— А я любил вас обоих. У меня не было выбора.
— Не перебивай меня и не оправдывайся. Дослушай до конца. Я говорю это без обиды, ну что ты: все давно отзвенело, отболело... И не о себе я сейчас, о нем. Дай мне сигарету.
Все ли было правдой в словах Люси? Почему руки ее дрожали, когда она прикуривала?
— Я, конечно, сказала ему тогда, что люблю другого. Но ты исчез. Итак, пожалел ты, потом пожалела я. А может быть, была оскорблена... Словом, вышла за него. Без любви. Дружба, привязанность, злость на тебя... Уязвленное самолюбие, наверное... А в сущности, я тоже его предала. Ты уехал, а я осталась. Но это ничего не изменило. Начало великого обмана... Ты же помнишь, каким он был? Чистым и очень скромным. Иллюзий не питал никаких. А сомнения были: «Смогу ли?», «Все это ужасно!», «Я не умею»,— это так часто произносилось. А что же я в ответ? «А по-моему, очень мило», «Не отчаивайся, я уверена, ты сможешь», «Ты сам не понимаешь, как ты талантлив!» Мы все так легко и безответственно это говорили! Справедливости ради должна сказать, я тогда мало разбиралась в живописи. Но лишь вначале. Очень быстро у меня появилась возможность спрашивать, читать на эту тему, видеть чужие работы. Если живешь в артистическом мире, то и дышать начинаешь всем этим — очень быстро набираешься... Налей мне, пожалуйста, еще коньяку.
Люся выпила — по-мужски, залпом и вновь закурила.
— Вот тут бы мне и сказать ему. А что он будет делать? Чем займется? Для него это же смерти подобно. Так я думала тогда, а его уже несло. Вначале он был просто счастлив. Есть любимое дело, есть друзья, есть я. Все реже в себе сомневался, торопился, в голове громоздились замыслы... Где уж тут критически оценивать себя, думать о технике, прочем... Среди друзей и коллег тоже не нашлось таких, чтобы прямо сказать ему... Жалели. Любили. Обманывали... Ты часто смотришь на часы, торопишься?
— Извини, Люся. У меня скоро самолет. Позволь, я позвоню, закажу такси.
— Ты разве приехал не специально к нам?
— Нет, я транзитом.
Какая-то вспышка боли озарила на мгновение ее глаза и потухла.
— Скажи, ты вспоминал о нас?
Что я мог ей ответить? Да, вспоминал, но не часто. А что было в действительности?
— У меня, Люся, было две жизни, как я теперь ясно осознаю. Одна жизнь — это Ленинград, институт, студенчество, распределение на стройку в Сибирь. Потом снова Питер, аспирантура, защита. Москва ненадолго, работа в министерстве, откуда, впрочем, я вскоре, слава богу, сбежал на свою вторую большую стройку. Потом на третью… Работа! Увлекательная мужская работа. Я спрятался в ней, ведь сначала очень тосковал по тебе, по Озе... Помогала мне работа. Ну, и карьера, и прочее... Вот это было и остается моей первой жизнью.
Я с наслаждением закурил, жадно затянувшись.
— А другая?
Коньяк между тем пился, я понемногу привыкал к этой новой незнакомой мне Люсе, было приятно встречаться с ней глазами, смотреть на ее красивое, еще молодое лицо, улавливать тонкий запах духов, какую-то свежесть и чистоту ее облика.
— А другая? Она крайне бедна событиями. Это так называемая частная жизнь, где нет ничего примечательного, почти нет друзей, близких, где женщины случайны и редки. В эту жизнь я заглядывал нечасто, лишь в дни отдыха, когда вынужден был бездельничать. Но в ней было достаточно просторно для вас: для Озы и для тебя... Но я старался бежать оттуда, от воспоминаний, от щемящей душу тоски... В ту первую, непризрачную, настоящую жизнь. Вы были моим самым интимным воспоминанием. Я не любил это тревожить в себе. Вот и решай сама — вспоминал ли я о вас.
— У тебя большая семья?
— Извини, я все-таки закажу такси.
В трубке при каждом наборе отзывалось короткими гудками. Я повторял набор и продолжал:
— Я пытался... Обзавёлся семьей. Лет семнадцать назад. Но из этого ничего не вышло...
Герман не стал рассказывать Люсе о смерти Юльки и вообще ничего о ней не стал говорить, решив отложить это на когда-нибудь потом.
— Наконец-то! Алло! Девушка, будьте любезны, пришлите такси по адресу... Расстались навсегда,— сказал он, вешая трубку.
— Почему?
«Да потому, милая, что я однолюб! Потому что всю жизнь обречен был любить только тебя!» — хотелось крикнуть, но он промолчал. Потом спросил:
— Отчего он умер?
— Рак... Мучился очень... А все-таки жаль, что ты ни разу не захотел нас увидеть. А мы ждали тебя, часто говорили о тебе, особенно в последние месяцы, когда он понял, что это конец. А ты нас не хотел видеть... Вот и сейчас оказался здесь случайно. Проездом. Жаль!
Голос дрогнул. Она быстро встала и вышла из комнаты.
— Люся! — я настиг ее у панорамного окна мастерской. Стиснул ее плечи.— Люся! Ну хочешь, я останусь? Никуда не поеду. Ведь это еще не вся жизнь, что нами пройдена врозь. Люся, давай уедем. Вместе уедем. Ко мне, в Питер. Начнем все заново, Люся!
Она повернулась ко мне. Сухие глаза прямо смотрели на меня, смотрели оттуда, из юности. Но, боже, какими чужими они теперь были!
— Ты, кажется, меня не так понял, Гера.— Люся поправила мой галстук, погладила руками лацканы пиджака.— Ты, видно, решил, что моя жизнь не удалась? Напрасно. Да, Оза был плохим художником, бездарным ремесленником. Это правда. Но не вся правда. У него был другой дар, иной талант. Он дается Богом далеко не каждому. Этот дар — быть человеком. Не знаю, что лучше: быть бездарным художником или одаренным человечностью гением,— но я была счастлива с ним... Ты говоришь: уедем. Поздно, Герман. У меня — внуки.
Открывая дверцу машины, он поднял голову. Люси у окна не было.