.
(Начало см. здесь: http://arifis.ru/work.php?action=view&id=5152 )
……………………
……………………
«Испепелю…» сказала роковая женщина Соня Цимбал, и он задрожал под ее взглядом. Портовый город Владивосток погряз в страстях и разврате.
Портовый город Владивосток пленил его сердце сразу и навеки. Бухта «Золотой Рог» светилась огнями, на рейде стояли теплоходы, в любую минуту готовые сорваться и уйти к каким-нибудь берегам Огненной Земли, на худой конец, к берегам Японии, что тоже звучало неплохо. С моря Владивосток – особенно вечерний – был похож на Йокогаму, где он никогда не был, но видел Йокогаму на открытках. Биение его сердца совпало с жизненным пульсом Владивостока, он вписался в этот город и ему казалось, что он всю жизнь вот так и лежал на пляже «Динамо», поднимаясь только затем, чтобы нырнуть в зеленую теплую воду, перевернуться на спину, подремать, лениво отгоняя рукой медуз и, постояв под душем, вернуться на прогретое солнцем место – втиснуться между двух абитуриенток медицинского института и продолжить рассказ о том, как он устал мыть золото в старательской артели на Крайнем Севере, и что он решил оставшуюся жизнь посвятить этому городу, этому морю и этим женщинам, которые сейчас лежали по всему побережью, раскинувшиеся и потные, словно лежбище тюленей в Камчатском заповеднике. Ах, какие благодарные слушательницы пропадают в абитуриентках медицинских вузов!..
Он любил этот город днем, но, пожалуй, еще больше – ночью, у него вообще была страсть к ночным городам. Он бродил по ночным улицам со своей всегдашней, непонятной уверенностью, что с ним никогда ничего не случится, он наблюдал эту вторую жизнь города, он смотрел, почти не скрываясь, как таксисты грабят пьяных пасажиров (и его не замечали, как будто он был не свидетель, как будто он был неживой, как будто его вообще не было), как инкассаторы перестреливались с морским патрулем, он видел, как темные массы людей сдвигались и раздвигались, оставляя на асфальте залитые кровью тела, и – он видел пустой, уставший к рассвету город, и первые поливальные машины, смывавшие всё с мостовых, встречали его, когда он, усталый и опустошенный, поднимался к себе, на Вторую Речку, где, в однокомнатной квартире, падал на топчан и засыпал, вздрагивая во сне от видения бешено мчащегося по пустому городу п о с л е д н е г о трамвая, из которого на ходу выбрасывают людей…
…Что его выгоняло в эти темные пустые улицы?.. Кровь ли родного отца бродила в нем, жажда ли острых ощущений, рок, судьба ли висели над ним, до поры до времени отпуская его, зная, что он никуда не денется и вернется туда, где и было е г о место?.. Что-то непонятное иногда поднималось в нем, и он не знал этому названия.
Квартира эта была с л у ч а й н а я. Хозяина этой квартиры, журналиста, выбросили из окна, с восьмого этажа – он писал какую-то н е н у ж н у ю книгу. Вдова его, которой рекомендовали не поднимать шума, пыталась повеситься, но соседи ее вынули из петли, и она уехала в другой город. Он, случайно, оказался рядом, и она, не замечая его, оставила ключи ему – как выбросила. Он поселился в этой квартире. Ложась спать, он клал рядом топор и нож: иногда, по ночам, кто-то приходил и пытался вскрыть замок. Он подходил к дверям и ждал с топром, пока откроют. У журналиста, видимо, были причины чего-то бояться – дверь была со сложной системой запоров. Устав ждать, он иногда спрашивал: «Ну, чего надо?» И все затихало. Однажды он пришел и увидел, что в квартире кто-то был: замки целые, но все хозяйские бумаги выброшены на стол – что-то искали. Очевидно, у этих гостей были ключи, может, это были друзья журналиста. Какая-то жизнь существовала вокруг этой квартиры, в которой он спал на старом топчане, положив рядом с подушкой топор…
К нему приходили и нормальные гости. У него появились друзья – студенты. Он, у которого было неполных семь классов, немножко завидовал студентам, и его тянуло к ним. Ему нравилась шумная компания студентов местного Института Искусств. Учились и жили они вместе – художники, музыканты и актеры, и когда им негде было выпить – они ехали к нему, к своему новому товарищу. Некоторые из них относились к нему чуть свысока, покровительственно, но в основном это были нормальные веселые ребята.
Иногда с ними приходили и настоящие артисты – ТЮЗа, или даже «драмы». Однажды, так, они привели с собой знаменитую в городе Соню Цимбал. Соня , недавно окончившая институт, играла в «драме», и пела низким, надтреснутым голосом романсы в ресторане «Волна». Она была невысокая, красивая и… Он не знал до этого, какие они – роковые женщины, он слышал только, что такие есть, и читал про них. Соня была роковая. Вокруг нее крутился какой-то студентик, подливая ей вина – она небрежно дарила его своим вниманием. На хозяина квартиры она взглянула только один раз, когда их знакомили, и тут же забыла про него. Допив все, рассказав все анекдоты и театральные сплетни, все разошлись. Влюбленного студента, совсем пьяненького, увели товарищи. Уставшая же Соня, не желая, очевидно, чтоб ее кто-нибудь навязался провожать и донимал еще поцелуями в подъезде, осталась ночевать в этой случайной квартире. Его она просто не замечала, у нее было полное ощущение того, что она здесь одна; в силу этого, понятно, ни на секунду не задумавшись, где же будет спать он, она, одним движением сбросив с себя всё, прошла в душ, затем обратно и уютно устроилась спать на его топчане, как будто всю жизнь спала только на нем. И когда она обнаружила, что в этой пустой квартире к т о-т о есть, и этот кто-то ложится рядом с ней, на ее топчан, удивлению ее не было предела. Она долго молча смотрела на него, наконец, усмехнулась, покачала головой и сказала: «Испепелю ведь…» «Испепели!..» – выдохнул он…
С Соней он узнал кабацкую жизнь портового города. Только они приходили с ней в ресторан, как с других столиков тут же начинали посылать им шампанское, и в другом конце зала кто-то уже поднимал за нее тосты. Наконец, она выходила на эстраду, музыканты замолкали, и, в тишине, она, поведя глазами по залу и усмехнувшись, начинала своим низким, чуть надтреснутым голосом:
«…Милый мой –
Молод и красив,
Милый мой –
Весел, но ревнив… -
«А-а-а-ах!..» – вздох прокатывался по залу…-
…Милый мой
Строен и высок,
Милый мой
Ласков, но жесток -
Больно хлещет шелковый шнурок…
Как то раз,
Наливая джин,
Посмотрел
Сквозь табачный дым,
Как я в танце увлеклась другим… -
он не мог поверить, что эта женщина по ночам целует его, и говорит ему, жарко дыша, разные слова, глупые слова, вроде «испепелю», – она вообще была не очень умна, но ей это и не было нужно, она была женщина… –
В ранний час
Пусто в кабаке,
Ржавый крюк
В дощатом потолке
Вижу – друг на шелковом шнурке… –
он не мог во все это поверить, и в это не мог поверить никто, и никто его всерьез рядом с ней не принимал, так, что-то вроде младшего брата… -
…Разве в том
Была моя вина,
Что цвела
Пьянящая весна,
Что я счастьем так была полна…»
… «Ты что, у тебя с Сонькой что-то?.. – спросил его как-то один поздний, лет под тридцать, студент с музыкального отделения. – Ты смотри, осторожней; от нее Пиджаков, с четвертого курса, «трипак» подхватил». Наверное, это была правда, но он ударил музыканта. Тот его избил, он был намного сильней, но бил беззлобно – не обиделся, понял.
Он понимал, что с Соней – это не любовь, что это долго продолжаться не будет, это было, скорее, ученичество, посвящение подростка во взрослую жизнь, и Соня была в этой школе его наставником, снисходительным и мудрым. Конечно, он был все время немножко опьянен и был очарован учителем, но однажды, в новогоднюю ночь, он остановился, и увидел, что Сони рядом нет, а лежит в комнате его совсем другая девушка, Оля, старшая сестра его товарища, студентка университета, совсем не роковая, но вдруг так неожиданно доверившаяся ему и пошедшая за ним. Он не мог сообразить, как все случилось – все случилось, действительно, мгновенно, в течение одной новогодней ночи, – но вот уже она поругалась из-за него с родителями и с братом и – жила у него. Она не грозилась его «испепелить», она сама ничего не умела, и он тут же забыл с ней все уроки и весь свой – небогатый, но – опыт, она любила его нежно и преданно, и он забыл с ней все – Соню и друзей, забыл свое прошлое и не хотел думать о будущем, он догадывался, что произошла какая-то ошибка – он, с его жизнью, и с его темной, непонятной судьбой, никак не должен был оказаться на пути этой девушки, созданной для счастья, для конкурсов бальных танцев, для учебы в больших светлых университетских аудиториях, для доброго и благородного мужа, для покоя, – он догадывался и – не хотел думать об этом, он боялся с п у г н у т ь ее… Они решили пожениться, но ему не было восемнадцати и надо было ждать…
Работал он в мастерской резьбы по дереву, Он привез с собой из Магадана станок для работы по кости, но здесь этим промыслом никто не занимался, и ему посоветовали прийти в эту (единственную в Приморье) мастерскую. Там он показал своих костяных человечков и амулеты, которые научился вырезать на Промкомбинате, и рыжий резчик взял его в мастерскую, положив условием, что первых два месяца платить ему не будет. Кроме мастерской, он работал еще и рабочим сцены в драмтеатре. Его привели туда друзья-студенты, ему понравилось там, тем более, театр был рядом с мастерской. Ему нравились актеры и, конечно, актрисы, причем, молодые актрисы – меньше, его притягивали актрисы в возрасте. Они говорили низкими прокуренными голосами, они могли выругаться за кулисами. могли рассказывать сомнительные анекдоты, они уходили от одних мужей и переходили к другим – случалось, на сцене, во время спектакля, четверо мужчин объяснялись в любви одной женщине, дрались из-за нее на шпагах, зал замирал, зачарованный: кому же она, наконец, достанется, а за кулисами все – рабочие, осветители, бутафоры, реквизиторы – знали, что эти четверо – все ее бывшие мужья, и с каждым из них развод был скандальный. Они пили, интриговали – из-за званий, из-за квартир – сплетничали, выясняли отношения, и тем не менее, в них – во многих из них – в этих н е м о л о д ы х актрисах, было какое-то величие, какая-то грусть, было в их облике что-то, какое-то воспоминание о недавней красоте, о поклонниках, о цветах, о романах…
«…Зачем ты пришел в этот сарай?!,» – гремел над ним нетрезвый артист Бубнов. – Беги отсюда, парень, пока эта клоака тебя не затянула!.. О, если бы мне твои годы!.. Я бы близко не подошел к этой заразе! – он взмахнул руками вокруг себя, имея в виду все, что его окружало – грим, зеркала, всю гримерку и весь театр. – А теперь уже тяну до пенсии…» Вся стена над его столиком была оклеена пожелтевшими афишами, которые он перевозил из одного театра в другой: «ТВОРЧЕСКАЯ ВСТРЕЧА с артистом Комсомольского-на-Амуре драматического театра ЛЬВОМ БУБНОВЫМ!», «ПРЕМЬЕРА народного театра г. Спасска, режиссер – ЛЕВ БУБНОВ!», «17 октября в Доме Офицеров г. Уссурийска состоится спектакль коллектива худ. самодеятельности «РЕЛЬСЫ ГУДЯТ». В гл. роли – артист Уссурийского драматического театра ЛЕВ БУБНОВ!»… Зона, впервые попавший в бубновскую гримерку, по-новому, с уважением взглянул на пожилого актера – до сих пор, для него, как и для всех в театре, это был Лева Бубнов, запойный актер, исполнитель ролей вторых и третьих планов…
«Сынок, – подошел к нему однажды ведущий комик театра, народный артист Андрей Александрович, – я давно наблюдаю за тобой и вижу, что ты хочешь стать артистом, вижу, как ты смотришь на сцену; ты будешь артистом, поверь мне!..» На самом деле, он не хотел стать артистом, во всяком случае, сейчас (в детстве, одно время, он мечтал стать артистом оперетты) – он не думал об этом, но ему не хотелось обижать старика, и он благодарно кивнул: да, хочу, спасибо, что верите в меня… «Пойдем! – воскликнул вдруг народный артист, растроганный своей проницательностью и чуткостью. – Пойдем, я дам тебе роль! Ты будешь играть в моем спектакле!..» Старик ставил иногда новогодние сказки и комедии Константинова и Рацера. Сейчас он ставил сказку, в которой сам играл царя. Он вручил ему алебарду: «Будешь выходить вот с этой штукой и стучать три раза об пол. Потом застынь – вот так! – и стой до конца картины». Долго, и очень внутренне волнуясь, он репетировал свой выход, выходить надо было не просто так, а под музыку, и уходить тоже – под музыку. Кроме этого выхода, он должен был еще выходить с трубой и гудеть в нее, возвещая о прибытии принца, вернее, гудела за трубу фонограмма, а ему надо было только прикладывать картонную трубу к губам, надувать щеки и раскачиваться в такт гудению фонограммы. Сыграли премьеру, и первые лучи славы тронули его неискушенную душу. Его стали узнавать. «Скажите, а трудно стать артистом?» – взволнованно спрашивали юные девочки, когда он выходил после спектакля. «Не совсем, – покровительственно и с достоинством отвечал он, – но – надо много работать…»
В конце концов, родители Ольги смирились и простили ей его. Они пришли к нему домой и попросили, ее вернуться, во всяком случае, хоть приходить изредка. Вдвоем, если она так находит нужным. Но не простил его ей брат. С ним, с братом, они были теперь кровные враги. Ее брат, с которым они еще недавно были лучшими друзьями, с которым они вместе «снимали» девочек, с которым вместе – спина к спине – дрались на танцплощадке, – брат, в отличие от родителей, не смирился. Конечно, любому, при взгляде на него с Ольгой было понятно, что это о ш и б к а. Брат, очевидно, знал то, о чем догадывался он сам, и то ли предчувствуя тяжелый для нее финал, то ли просто – з н а я Зону, и ничего к нему, как к товарищу по совместным приключениям, не имея, – не мог себе представить его рядом со своей старшей сестрой. Она любила брата, она сама не могла понять, как все произошло, но – всё уже произошло, и она тяжело переживала их с братом «войну», и надеялась, что тот как-то успокоится, привыкнет, а может, наконец, поймет, что она счастлива – и будет даже рад за нее. Пока же, примирения ничто не предвещало. Наоборот, ситуация очень сильно обострилась. Откуда-то – то ли из армии, то ли с зоны – вернулся Леша-«Пятак», который, оказывается, с детства любил Ольгу. «Пятак» узнал обо всем и – взревел от бешенства. Он, действительно, был бешеный, и только в присутствии Ольги он успокаивался, приходил в себя, глупо улыбался, робел и пытался приласкать домашних животных. Но последнее время он не улыбался, и расшвыривал всю подвернувшуюся живность ногами и кулаками. Влюбленный «Пятак» вдруг сдружился с ее братом, и они везде ходили вместе, вместе пили, вместе кого-то избивали, сопровождаемые повсюду стаей услужливых подростков. Они мечтали о встрече с Зоной, и встречи такой долго ждать не пришлось. Он ехал из театра домой, в трамвай на остановке ввалилась пьяная компания, и, привычный к таким ситуациям, народ, едущий в трамвае, дружно уставился в окна, старясь не привлечь к себе внимания. По разговору можно было понять, что они кого-то провожают в армию, и сейчас везли нескольких призывников, чуть теплых, в военкомат. Кто-то из компании грязно выругался, и Зона попросил их вести себя потише. Компания, которая только и ждала чего-нибудь подобного, радостно ощерилась, и тут он услышал счастливый голос Пятака: «Ой-ё-ё-ёй, какой у нас сегодня праздничек! Вот он, защитник беременных женщин и грудных детей, которого мы повсюду ищем. Вот мы его счас и попросим выйти на остановочке…» «Стая» заржала в предвкушении спектакля. Объявили приближающуюся остановку. «Стая» двинулась к выходу, приглашая его за собой. Неожиданно брат, который все это время молча смотрел на него, сказал: «Пятак, оставь его мне, это мое дело. Я с ним выйду, а вы езжайте дальше. Я догоню.» Пятак от неожиданности и от обиды стал заикаться: «Ты че?! Как оставить? Да я!.. Да он мне… Да я его… Не-е! Пойдем вместе!» «Оставь, я тебя прошу, если ты мне друг. И потом, вы все равно опаздываете, а мне спешить некуда.» Ссориться с братом Ольги Пятак не хотел. «Смотри… – бросил он, – я все равно его еще найду» – сел на последнее кресло в вагоне и отвернулся к окну. Зона вышел, брат – за ним, попридержав остальных, пока дверь не захлопнулась. «Ну, давай, вломи ему!..» «У-у, падла, ща он тебе покажет, как чужих баб хватать!..» Гремящий, свистящий и воющий трамвай укатил. Они остались вдвоем, он выставил левое плечо вперед, приготовившись. Брат молча смотрел в сторону. Пауза затягивалась. Наконец, брат сказал: «Больше я тебе помочь не смогу. Еще раз попадешься, Пятак убьет тебя.» Подошел следующий трамвай. «И к Ольге, – повернулся к нему брат, – не подходи.» «Ты же знаешь, что подойду…» Но тот уже прыгал на подножку отходящего трамвая.
Зона посмотрел на часы: Ольга в это время была дома… отец в командировке, мать в больнице, брат догоняет своих и там будет еще долгое прощание в военкомате. Прекрасно! Значит, у них есть часа два-три. Через пятнадцать минут он был у нее. «Ты закрыл дверь?..» – только и успела спросить она. «Да», – ему показалось, что он закрыл, во всяком случае, что-то щелкнуло там, в замке. Через пять минут что-то в двери опять щелкнуло и в квартиру ввалилась вся трамвайная «стая»: в военкомате в этот день отменили отправку, и теперь они собирались пить несколько дней – до следующей отправки. Лежа рядом с Ольгой в ее комнате, он пытался сообразить: где он разбросал свою одежду. Куртку он сбросил прямо у входной двери, и если другие не обратили на нее внимания, то брат уже все понял. Слава Богу, остальное все валялось здесь, в комнате на полу. На кухне открывалась и закрывалась дверь холодильника, звенела посуда, готовилось большое застолье. Кто-то попытался приоткрыть дверь в Ольгину комнату, но Пятак цыкнул на него, и дверь закрылась. Сам Пятак боялся потревожить ее покой. Брат тоже не заходил. Они молча оделись. Он не мог найти носки, в конце концов, ему было не до них, и он натянул кеды так, на босу ногу. «Все-таки ты, друг, трусоват», – усмехнулся он про себя. Держался он, вроде, нормально, Ольге не в чем было его упрекнуть, но он-то сам знал себя в такие минуты и чувствовал, как напряжены и чуть подрагивают ноги. Он был противен себе за эту дрожь. И – за носки. То, что он засуетился и не стал искать носки – это тоже говорило ему о многом. Наконец, он заметил их под кроватью, незаметно подобрал и сунул в карман. И еще больше разозлился на себя. Он шагнул к двери. «Куда?..» – метнулась к нему Ольга, но он уже открыл дверь. В прихожей никого не было. Они все уже были в большой комнате и можно было –– сделать два шага и выйти незамеченным в коридор – только брат бы услышал щелчок в двери и все бы понял, но… Но трусость в нем всегда схлестывалась с упрямством и он шагнул вправо, к двери в большую комнату. Долгая тишина повисла в квартире. Пятак, застывший с поднятым было стаканом, наконец, повернулся к брату. Тот молчал, смотрел в стакан. «Ну, садись, – и все зашевелились, задвигались, – садись, кореш…» Ольга стояла в дверях, и Пятак, сообразивший уже, что своим приходом, они подняли их, избегал ее взгляда. Он взял пустой стакан, кто-то тут же его наполнил. «Давай, – Пятак протянул стакан ему, – выпей со мной за в с т р е ч у.» Кто знает, может, все и обойдется еще, – опять трусовато подумал Зона и почувствовал, как рука его сама потянулась к стакану. Острая ненависть к себе поднялась в нем, и ему захотелось умереть тут же, на месте. «Спасибо, не пью, – угрюмо сказал он, и увидел, как все потянулись глазами к Пятаку, как тот начал медленно подниматься из-за стола… Он отступил к стене, краем глаза заметив, что кто-то из «шестерок» пытается «нырнуть» к нему за спину. «Брезгуешь, сука, пить со мной?!» – рявкнул Пятак, и тут вдруг раздался голос Ольги. «Алексей!..» «Стая» замерла_ недоумевая, к кому это она обращается. Пятак же смотрел на свои большие красные руки, вцепившиеся в стол. «Алексей! Если кто-нибудь из вас его хоть пальцем тронет, – медленно и четко произнесла она, – ты меня больше никогда в жизни не увидишь!» Пятак не двигался. Ольга повернулась к Зоне. «Пойдем.» Он оглядел комнату. Говорить что-либо было глупо, надо было действительно уходить. Всё, вроде, заканчивалось благополучно, но все равно, что-то трусливое было в этом уходе. Он медлил. Носки жгли карман. «Пойдем», – громче повторила она. Он пошел. В полной тишине они вышли в коридор, и так же молча они дошли до его квартиры. Что ж! Потом, в жизни, женщины не раз вытаскивали его из разных ситуаций, и эта была, пожалуй, еще не самая унизительная.
…Было лето, Ольга уехала куда-то на практику, театр отправился на гастроли, рыжий мастер был в отпуске, он остался один в своей мастерской, работал он в ней по ночам, днем же отсыпался на пляже. Все опять куда-то поступали, а он не мог – у него было очень неполное среднее образование. Он лежал на пляже и вынашивал планы добычи «аттестата». Наконец, он достал аттестат, но не знал, как вытравить из него чужую фамилию. Он слышал, что тушь хорошо едят тараканы. Тараканов в его квартире было достаточно, наконец-то пригодились и они, а то только шастают, хлеб жрут. Он сунул аттестат в самое «тараканье» место – на кухне, под стол. Через несколько дней вытащил его – тушь, показалось ему, стала еще черней, чем была. Надо было искать новый способ. Пока он проводил опыты с тараканами, с ним происходили всякие истории.
Он жил в «закрытом» «режимном» городе Владивостоке без прописки, и с милицией поэтому старался встречаться как можно реже. Тем не менее, в милицию он попал, и попал очень глупо. Ночью, возвращаясь с пляжа, он, на совершенно пустой городской площади, подошел к клумбе и помочился на нее, Вдруг, прямо оттуда, куда он сосредоточенно смотрел, вырос мокрый милиционер. Что он там, в клумбе, делал, так и осталось на всю жизнь загадкой для него: наверное, выполнял какое-нибудь важное задание. Милиционер привел его в отделение, недалеко от его мастерской, и устроил на ночь, пообещав утром обеспечить ему 15 суток за хулиганство с последующим выездом за пределы Приморского края в течениие 48 часов. Но утром пришел на работу замполит отделения майор Горохов, который, увидев «ночного хулигана», тут же выручил его из беды: на зонино счастье, он откликнулся когда-то на просьбу майора и вырезал тому для Красного Уголка в его отделении из дерева Железного Феликса, и Красный Уголок – за который отвечал майор, и за поддержание порядка в котором он и получал основную зарплату – занял второе место на смотре всех Красных Уголков Управления Внутренних Дел края. Майор умел ценить художника. Он привел нарушителя к себе в кабинет, дежурный сержант принес два стакана чаю, майор посмеялся над выполнявшим в клумбе задание сотрудником, они обсудили дальнейшие перспективы оформления Красного Уголка: второе место было хорошо, но первое не давало майору спокойно спать. Ему понравился деревянный Дзержинский, и он хотел «еще чего-нибудь из дерева». Затем майор проводил его как раз до места задержания, и на прощание попросил звонить ему прямо в кабинет, если вдруг какое недоразумение, как сегодня. Он тут же пожаловался майору, что кто-то приходил несколько раз и предлагал ему немедленно выехать из квартиры, где он жил; майор записал район и все, что нужно, и заверил его, что больше его тревожить не будут.
Ах, судьба нечасто баловала его т а к и м и связями!.. Нет, она продолжала играть с ним в свои странные игры. Совершенно непонятно почему, но мастерская его принадлежала парткому Управления Дальневосточного морского пароходства. И масса пароходских людей, шарахающихся по городу в ожидании отправки на судно, летом ехала в колхоз «на картошку». Многие пытались увильнуть от этой повинности, а он, неожиданно для всех, пришел в партком и попросил послать его на самый трудный участок художником, то есть освещать вести с полей, выпускать боевой листок, поднимать дух и так далее. Его поставили всем в пример и отправили в колхоз. Люди с утра до вечера были в поле, ему, как он и ожидал, работы там не было, но была у него отдельная палатка, с проведенным в нее светом, и были перед ним местные жительницы разных возрастов, и среди них – очень даже юные. Оля была далеко, и в своих мысленных обращениях к ней, он объяснял ей, что это всё несерьезно, что любит он только ее одну… В плохо освещенном клубе, по вечерам, были танцы, и местные ребята терпели его два дня, но когда на третий день он пригласил на танец третью девушку, с которой только что познакомился, ему передали странную записку: «Пойдешь ее провожать – ноги обломаем". Он пошел. Она несколько раз просила его снять с головы белеющий в ночи за несколько километров пижонский «чепчик», с надписью «ОДЕССА». «Пустяки», – отвечал небрежно он ей, хотя чепчик ему и самому «жег» голову. Вскоре их стали обгонять мотоциклы, отчаянно сигналя. Так, с эскортом, они и дошли до ее дома. «Благородный, неиспорченный народ, все-таки, эти деревенские, – растроганно думал он, – всё же дают довести до дома, при ней не трогают. У нас бы в Магадане…» Он прошел с ней в летнюю кухню, и остался там до утра. Он попросил ее принести, если есть, самогону, – она принесла наливки. Она не знала, что он не пьет, а ему сейчас очень нужно было выпить. Это была одна из хороших его ночей, пахло сеном, и наливка ему нравилась, и нравились благородные мотокоршуны, громыхавшие на мосту, по дороге возле ее дома и терпеливо ждавшие… Они расстались, как Ромео и Джульетта, под утро, и он, пьяный и счастливый, пошел навстречу кружащимся в предрассветном мареве фарам («…Так краток вечер, и – пора! Пора!- / Трубят внизу военные машины...»). Он вышел на дорогу перед мостом и позвал их: «Ну, что, козлы? Идите сюда, я вас щас гонять буду!..» Очнулся он, когда было уже совсем светло, он лежал в луже, живого места на нем не было, странно было, что его не переехал какой-нибудь трактор, едущий в поле. Он дополз до какого-то дома, его подобрали, иногда он приходил в себя и видел, что лежит совершенно голый, и какие-то женщины что-то над ним делают, чем-то его мажут. Через день он почувствовал себя лучше, а через два – он был уже в клубе, и приглашал на танец незнакомую девушку («Джульетта с наливкой» уехала в Николаевск сдавать вступительные экзамены в пединститут). Записок ему больше не присылали, и «местные» его больше не трогали, но избили опять его сильно сержанты из расположенной по соседству «учебки»: чью-то там из них подружку он неосторожно проводил.
Ему нравилась эта жизнь: он возвращался к себе утром, деревня просыпалась, доярки, которые вставали раньше всех, его уже знали, здоровались с ним и угощали молоком. В поле выезжали машины, набитые женщинами с низко повязанными косынками и с граблями в руках, и какая-нибудь старшая сестра одной из его ночных спутниц кричала на ходу, размахивая граблями: «Уезжай к себе в город, паскуда, а то я тебе я… оторву!..» Идиллия бы продолжалась долго, но к нему как-то пристал пьяный мужик – здоровый, в голубой майке, – Зона подумал, что это грузчик из параходских. Мужик лез драться, отвязаться от него было невозможно, Зона, неожиданно для самого себя разъярился и «отоспался» на мужике и за мотоциклистов, и за сержантов. А через два дня, на тропинке, ведущей из деревни к параходским палаткам, этот мужик встретил его, да не один, а с другом. Зона отступил к какому-то огороду, выдернул из хлипкой ограды кол и увидел, что со стороны деревни бежит еще один парень. Он узнал его: с этим парнем у него получилась неувязка в клубе, из-за какой-то девочки, но драки тогда почему-то не вышло; он знал о парне, что тот только недавно отсидел за то, что застрелил на дуэли товарища: стрелялись из-за одноклассницы. Вот, подумал он, нашел ты, друг, время, сквитаться… Но тот, подбежав к нему, тоже выдернул кол, и встал рядом. Они посмотрели друг на друга и пошли на мужиков...
…Мужик оказался старшиной милиции из Николаевска, отдыхающим здесь у родни. Заварилась серьезная каша, опять назревал суд и майор Горохов помочь уже не мог. Старшина требовал большую взятку; родители парня, вставшего рядом с ним, нашли какие-то деньги, у него же никаких денег не было, и он понял, что надо опять подниматься и ехать. Ольге он сказал, что едет поступать в театральный институт в Москву: она не знала про его «образование», ему стыдно было сказать правду, и он что-то ей такое придумывал все время. Они пришли на железнодорожный вокзал. Поезда шли сюда через всю страну, и здесь рельсы обрывались – дальше начиналось Японское море. А он, наоборот, как бы отталкивался отсюда, от океана… Начиналось новое путешествие, и перед ним лежала вся страна. Оля была очень красива – светловолосая, в белом пальто, – она плакала и клялась ждать его и писать ему, и он клялся ждать и писать. Из какого-то, стоящего отдельно, в тупике, вагона, вылез крепко помятый мужик. «Который час, а, девчата?..» – спросил он. «Шесть.» «А-а…» Он посмотрел на небо. Оно было в тучах. «А утра или вечера?..» «Вечера», – засмеявшись сквозь слезы, ответила Оля. «А-а… Ага… А день какой?..» «Суббота.» «А… Ага…» Он опять огляделся… «Постой-постой… А город… что за город-то?..» – он испуганно крутился на месте. «А тебе что, дальше, дядя? Всё, Владивосток.» «Вла… ди-восто-о-ок?! Ой, бля-а-а…» – схватился тот за голову…
…Он проснулся оттого, что услышал голос матери. Мать шепотом просила кого-то в коридоре разговаривать потише, потому что «он отдыхает». Он лежал долго с открытыми глазами и смотрел на свой скошенный потолок. Он редко думал о матери, он, вообще, старался не д у м а т ь о ней. Он боялся этих мыслей, они могли его толкнуть на какую-нибудь глупость: поехать в Мюнхен и взять билет на московский поезд. В результате, это никому бы не помогло, матери тем более… «Сынок, отдай нож, ради меня, отдай нож!..» Он застонал и помотал головой, чтобы сбросить это наваждение. Всё. Он уже начал «отходить», забывать, всё его тело, которое последние годы находилось в постоянном напряжении, вдруг здесь освободилось, расслабилось и сладко ныло. Он приехал оттуда без ничего, без вещей, без книг, без сожалений о той, оставленной жизни. Он никогда не мог представить себе, что можно жить без всего этого, оказалось – можно, и еще как. В его комнате не было ни телевизора, ни магнитофона, только маленький транзистор, по которому он слушал легкую музыку. Если вдруг, случайно, в поисках потерянной мелодии, он попадал на позывные «Московского радио», или вдруг из треска прорывался задушевный голос: «…по культурным связям с нашими соотечественниками, находящимися за рубежом…» – он резко переводил планку дальше по шкале. Ему нравилось, что здесь, в этом городке, никто не говорил по-русски. Он мог ездить каждую неделю в Мюнхен, мог там просто жить подолгу – у Юли, у Беллы, еще у ного-нибудь, но он не хотел видеть никого оттуда, даже, если эти люди выбрались лет на десять, на пятнадцать, на двадцать раньше него, все равно, при всем их з а п а д н о м, при всех их диссидентских заслугах – они были о т т у д а, – вольно или невольно, но они ему передавали информацию оттуда, и он опять инстиктивно «зажимался», опять мускулы его напрягались, и потом, когда он возвращался к себе, уходило много времени на то, чтобы войти в нормальный спокойный ритм, чтобы тело и голова опять расслабились, з а б ы л и всё… Он физически ощущал, как напряжение уходит, как он растворяется в этом горном воздухе, в атмосфере, плывет в ней, и его совершенно не интересует, что с ним будет через минуту, через час, через неделю – что бы ни было, все принималось им спокойно и добродушно, что бы его ни ожидало здесь, в городке, во всем этом не было враждебности, ничто не предвещало опасности… Взгляд его утрачивал обычную жесткость, фигура его переставала быть угловатой и резкой, он становился мягким, вязким, он мог уже перетекать в пространстве и принимать любые формы, продиктованные погодой, временем суток, музыкой… Он становился собой, вернее, возвращался к себе, к такому, каким он мог бы быть, наверное, в животе у матери. Всю жизнь он уходил от себя, убегал, «переучивался», всю жизнь он стеснялся себя – такого, каким только он знал себя – слабого, нерешительного, – он не мог себе позволить ни на секунду быть таким, – надо было быть жестким, и решения, если ты хотел выжить, надо было принимать мгновенно. Он вспомнил, как однажды, лет в шестнадцать, он сидел уже несколько дней замерзший, голодный, вокруг были чужие люди, которым не было до него никакого дела; он проснулся однажды утром, подошел к окну, увидел небо с плывущими по нему облаками, у него закружилась голова, и он упал. Очнулся, вокруг, по-прежнему, никого нет, и ему вдруг стало так жалко себя – до слез. Он нашел огрызок химического карандаша, и стал писать письмо матери, в котором говорил ей о том, как ему без нее плохо, как он скучает, как он хочет ее видеть, и что он бросит все, и скоро к ней приедет. В нескольких местах слезы попали не текст, и буквы расползлись. Он представил, как мать получит письмо, как она будет его читать, как увидит эти фиолетовые разводы от его слез, и как сама разрыдается над письмом. Он порвал его, и никогда потом старался не вспоминать себя, пишущего это письмо. Примерно в то же время, он подобрал котенка-альбиноса, тот был совсем больной, но в руки долго не давался, фыркал и царапался. Он принес его домой, тот забился сразу под топчан, Зона подсовывал ему туда миску с пищей, наливал молоко. Никогда в жизни – с детства – он не мог ударить собаку или кошку, он любил их – всех мастей и пород, и те чувствовали это, и часто, ночью, его, через весь город, до самого дома, провожала какая-нибудь бездомная собака, а то и две. Некоторые у него какое-то время жили, потом он их пристраивал к кому-нибудь на дачу... Котенок выздоровел, но в руки, по-прежнему, не шел; как-то Зона протянул ему под топчан кусок колбасы, и тот вдруг укусил его за палец. Он взвыл от боли, отбросил топчан, схватил белый вздыбившийся комочек и распахнул форточку, собираясь вышвырнуть его в окно. Он протянул в форточку руку и уже собирался разжать пальцы, но вдруг опомнился, и ему стало жаль котенка: тот висел на высоте восьмого этажа, крутил головой, пытаясь высвободиться из руки и как-то… не мяукал, а пищал... Зона уже готов был затащить его обратно, но вдруг злорадно подумал: вот тебе прекрасный случай – закалить волю. Он тебя укусил и должен быть наказан. Если ты его сейчас не выпустишь – ты уже никогда не сможешь побороть в себе это слюнтяйство. Ну, давай... Он разжал пальцы. Разжал и тут же, проклиная себя, ринулся в коридор, он бежал, размазывая слезы, вниз, по лестнице и уговаривал себя, что кошки живучи, и что с альбиносом ничего не случилось. Котенок лежал на траве, с закрытыми глазами, и тяжело и редко дышал. Зона принес его, прижимая к себе, гладя его, и разговаривая с ним, пытался его лечить, кормить, но тот ничего не брал и через день умер; он выбросил закоченевшее тельце в мусоропровод. Долго, в детстве, он не мог ударить человека по лицу, и в драке старался лица не задевать. Он все же заставил себя, хоть это ему стоило поначалу больших усилий – ударить человека по лицу. Долго он не мог приучить себя бить первым, и часто, не чувствуя злости против того, кого надо было ударить, накапливал эту злость и провоцировал того, унижал его, доводил, делал все для того, чтобы тот ударил первым, и тогда уже «справедливое» негодование поднималось в нем, и он уже не помнил себя. Потом прошло и это, он мог легко ударить незнакомого человека первым, и сам подсмеивался над своими «детскими» странностями. Долго он не мог ударить ногой лежачего, и прекрасно помнил, когда это произошло в первый раз. Парень был здоровее его, он и не верил уже, что исход будет в его пользу, и вдруг тот упал – даже не от его удара, а так, промахнулся или поскользнулся, и он тут же, не давая тому подняться, ударил его ногой. Уже когда нога летела, он вдруг понял, что бьет лежачего, и подзадержал ногу, но было уже поздно, нога угодила по рукам, которыми парень закрывал лицо. Вокруг стояли их приятели – его и этого парня, ему мгновенно стало стыдно, и он боялся поднять глаза – ему казалось, что все увидели этот его позорный трусливый удар – но вокруг раздались радостные – мужские и женские крики одобрения, все приветствовали победителя, то есть его, и он, усмехаясь – по другому, мол, и быть не должно – пошел по улице, окруженный шумной компанией «своих»...
Однажды, уже здесь, он забрел ночью далеко от городка, в горы. Всё было залито голубым светом: горы, деревья, дорога, едва угадываемая под снегом, он на какое-то время забыл где он, он был нигде, он забыл, что где-то вообще есть в мире люди, он просто шел по лесу, снег хрустел под ногами, и вдруг он увидел впереди четыре темные мужские фигуры. Все в нем мгновенно сжалось в привычном напряжении. Ночь, лес, темные фигуры: давно уже бездействовавшая красная лампочка зажглась в его мозгу: «опасность!». Он шел навстречу, ругая себя за то, что надел тяжелые горные ботинки и прикидывая: кто из них начнет, с тем, чтобы опередить его и ударить первым. Фигуры поравнялись и вдруг, один из мужчин, тот, что был ближе к нему, дружелюбно кивнул ему и вежливо сказал: «Грюс Гот!». Зона тут же, в секунду, всё вспомнил, сообразил где он, и в эту же секунду пережил целую бурю чувств: и стыд, что он подумал об этих добрых людях плохо, и ужас от мысли, что он мог этих людей обидеть, оскорбить: сделай кто-нибудь из них какое-нибудь случайное движение – и он мог ударить его! И радость – от сознания того, что и это напряжение, эта лампочка в голове – это из прошлой жизни, – от того, что это – ошибка, он уже не там, – здесь этого не нужно! И тут же пытаясь переключиться – будто велосипедная цепь на огромной скорости перескакивает сразу через несколько «звездочек» – закивал им, глупо улыбаясь, лихорадочно соображая, что надо ответить: «Гутен... это... абенд!..». Они ничего не заметили и прошли дальше. «Идиот! – клял он себя, – тебе в клетку посадить, а не в этот городок, в этот отель, в этот номер со скошенным потолком: ходишь на нормальных людей кидаешься!..»
Он спустился в ресторан. Пахло хвоей, толстенный немец извлекал из клавесина очень симпатичные звуки. «Шефа» радостно порхала между столиков, в другом зале несколько человек расхаживали вокруг бильярдного стола. Ему приветливо закивали «Грюс Гот!..», он, так же приветливо кивая в ответ, прошел в третий, маленький, зал, где никого не было и сел там, один. Толстый немец за клавесином вдруг запел высоким, тонким голосом. Что ж ты, отец, подставляешься – сейчас тебя засмеют... Но за столиками всё так же разговаривали, кое-кто подхватил песню. Смешные, все-таки, ребята, эти немцы, – в который раз подумал он. Он слушал голоса, смех, клавесин, смотрел в окно на свою, нависающую в ночном небе над отелем, гору, и ждал, когда она подойдет. Почему он решил, что она должна сегодня подойти, он не знал /..../, но знал, что – подойдет. Минут через пятнадцать она подошла. Он ничего не понял из того, что она сказала, «наверное, спрашивает, отчего это я в этот хороший праздничный вечер такой грустный, а что же еще она может спрашивать, я же – и вправду – грустный?..» Он начал было отвечать на этот ее предполагаемый вопрос, потом вдруг оборвал себя, посмотрел – грустно – ей в глаза и сказал: «Их шрайбе йецт роман. Дорт, ин мейн роман, главный этот... хаупт хельт... хаупт персонаж унд зи... либен айн-андер...» Он вздохнул и посмотрел в окно на свою гору... Она была вблизи не так эффектна, как на расстоянии, во-первых, не так молода, как казалась – ей было за... тридцать, пожалуй, его ровесница, во-вторых, красота была какая-то ... несценичная – черты лица мелковаты и проч. Может, это ты поспешил со своим романом? Хотя, нет, в общем, она ничего, да и где – лучше?.. Он посмотрел – все так же – на нее. Она улыбнулась ему и что-то сказала. Он, на всякий случай, очень сдержанно улыбнулся в ответ. Она опять что-то сказала. Он уловил: «Гаст...» «Я, я!.. – закивал он, – буду очень рад!..» Она поднялась и пошла к гостям. «"Гаст!.." – кретин, это она говорила: не к тебе в гости, а у нее дел много, гости... «Я, я!..» Учи язык, тогда не будешь тупо в окна таращиться...»
Далеко от Владика он не уехал – его высадили из поезда в Хабаровске, а через несколько дней ему казалось, что именно в Хабаровск он всю жизнь и ехал. Он жил в «малиннике» – в общежитии здешнего института культуры. Заканчивались вступительные экзамены и сотни юных абитуриенток дрались за высокое право назваться студентками этого ВУЗа, чтобы потом разносить культуру по городам, поселкам, улусам и стойбищам. Однажды утром он проснулся оттого, что кто-то теребил край одеяла и мужской голос ласково звал его, но странно звал: «Доченька... Дочура... вставай...» Мужчина дет сорока стоял над ним и растерянно смотрел на него. Он молча потянулся за джинсами, раздумывая, успеет ли он натянуть их на себя, пока к мужику вернется дар речи. С соседних кроватей, из-под одеял, за набирающей высоту ситуацией наблюдали дочерины подружки-абитуриентки. Сама «доченька», натянув в ужасе, за его спиной, на себя подушку, притворялась неживой. «Что ж ты, батя, пунаешь дочь: ни тебе звонка, ни тебе телеграммы – раз! и – "доченька..."» – выговаривал он отцу, нашаривая ногой под кроватью кеды. К тому уже возвращалось сознание, и он начал издавать какие-то звуки, но Зона был уже за дверью. Он тихо прикрыл ее за собой, и страшный родительский вопль потряс общежитие. Родитель поднял на ноги всех: коменданта общежития, ректора, проректоров. Он кричал в ректорском кабинете, он требовал к ответу всех, кто недосмотрел за его дочерью, кто допустил э т о! Полмесяца назад он отправил получать высшее образование – в самый эпицентр культуры в Сибири и на Дальнем Востоке – в этот ВУЗ! – свою тихую, ласковую, невинную девочку, и что он нашел в постели своего ребенка?! Он требовал, чтобы немедленно были приняты меры, и меры были приняты: «невинного ребенка» отчислили еще до поступления «за аморальное поведение в общежитии». Зоне было страшно жаль девочку, но папа был виноват сам, можно было тихо, без шума, поговорить, без привлечения ректората... Его на это время, пока уляжется шум, приютили у себя девочки-старшекурсницы, они ездили летом с бригадами проводников по маршруту: «Хабаровск-Москва», маршрут его устраивал, и они взяли его с собой в очередной рейс. Через семь дней он тепло простился с проводницами и вышел на Ярославском вокзале. На нем была легкая маечка и стройотрядовская куртка с чужого плеча, уже была середина сентября, и было прохладно. Никто его в столице не ждал, но это его не очень огорчало: а ждал ли его вообще кто-нибудь, где-нибудь?.. Ну, кроме Ольги и матери, разумеется... Он сдал свою легкую сумку – чтоб не таскаться с ней по городу – в камеру хранения на вокзале, заплатил, как и полагалось, двадцать копеек и очень удивился, увидев, что огромный молодой, мордастый работник камеры хранения еще чего-то ждет от него. «Ты что, старик, я же заплатил?..» – добродушно улыбнулся он мордастому. «А на чай?.. Что тебе, двугривенного жалко? В Москву без денег не едут, гы-гы...»
По телефонной книге он нашел родственников отчима. Это были хорошие старички-евреи, брат отчима Лев Моисеевич и его жена Софья Давыдовна. Они расспрашивали о Моне, Софья Давыдовна плакала, муж ее успокаивал. Они жаловались, что сколько ни пытались с наладить с Моней отношения – тот не откликался, молчал, считая, видимо, свою жизнь не сложившейся и не желая быть бедным родственником. Они очень переживали, он, действительно мог бы и написать им, все-таки, благодаря их хлопотам ему высшую меру заменили на двадцать пять лет… Зона не говорил им, о своих непростых отношениях с отчимом, о том, что тот его бил, что из-за него он ушел из дома, – нет, сейчас для них он был Мониным сыном, и они звонили каким-то еще родственникам, которые «что-то могли сделать», куда-то устроить. Он привел их на ВДНХ и с гордостью показал им своего «Тигра», выставленного в Павильоне Труда и Отдыха. «Тигр» привел их в восторг. Они с утроенной силой принялись обзванивать родственников и знакомых, рассказывали, какой, оказывается, у Мони талантливый вырос сын, и однажды радостно сообщили Зоне, что он устроен в очень труднодоступное художественно-прикладное училище, где учатся почти одни иностранцы, в группу резчиков по дереву. Ему очень не хотелось расстраивать стариков: в училище принимали тольк после восьми классов, аи его бы туда никто бы не принял, это тебе не магаданская фазанка. Он видел, сколько усилий они вложили в это устройство, и как радовались, что «его судьба, наконец, решена». «Это наш долг перед Моней…». Он написал им записку, в которой объяснял, что должен срочно уехать, благодарил за все и просил прощения, что не может проститься. Он ушел на Ярославский вокзал – Ярославский был роднее, чем другие, он был похож на Владивостокский. Вскоре он понял, что ночевать на вокзале – верный путь попасть в милицию: те ходили по ночам, расталкивали, будили людей, проверяли документы. Он наловчился ночевать в поезде: ровно в 12 от вокзала отправлялся какой-то поезд, он садился в него – он был профессиональным «зайцем», не было проводника, мимо которого бы он не прошел незамеченным, – ложился на третью полку, прикрывался чужими сумками или матрасом, говорил себе, что должен проснуться в четыре и – просыпался точно в четыре ночи: поезд подходил к Ярославлю. Здесь он заходил в холодный, пустой вокзал и ждал встречного поезда, который через пятнадцать минут должен был пройти на Москву. Таким же образом он садился в этот поезд, иногда, правда, он спрашивал проводницу (если попадалась с виду добрая), и та махала рукой: до Москвы уже ревизоров – утром – не было. Днем он толкался по городу и однажды встретил знакомую по Владивостоку актрису, которая посоветовала ему поехать в город Березняки, там, в городском театре, главным режиссером был ее знакомый, и он, сказала она, может, возьмет тебя в театр, во вспомсостав, во всяком случае, как-то перезимуешь. У него был в кармане рубль, когда он уезжал из Москвы, с этим же рублем он и приехал, на вторые сутки, в Березняки.
Был октябрь, везде уже лежал снег, хмурые, занятые люди, с нездорового, желтого цвета лицами попадались ему навстречу по дороге к театру, и здание театра было невеселое – Дом Культуры с грязными обшарпанными колоннами; потом он узнал, что своего помещения у театра нет, театр арендовал зал ДК, и спектакли игрались в свободные от домкультуровских мероприятий дни. Главный режиссер, которому он передал привет от актрисы, пославшей его сюда, отнесся к нему внимательно и благосклонно. Он привел его к директору, суровому человеку в длинном, похожем на военную шинель, пальто, и сказал, что к нему приехал нужный ему актер, и попросил директора не придираться к анкетным данным юноши и зачислить его приказом в штат, во вспомсостав, с окладом девяносто рублей и определить на жительство. Они остались с директором вдвоем, тот долго сидел молча, рассматривая его.наконец, резко спросил (разговаривал с акцентом, наверное, немецким: фамилия у него была какая-то немецкая) «Деньги есть?» «Да» «Покажи». Он показал рубль. Директор полез в карман, вытащил бумажник и бросил на стол пятнадцать рублей. «Отдашь в получку». Затем написал ему на бумажке адрес, по которому он должен был жить.
Поселили его вдвоем с новым актером, первый сезон работавшим в этом театре. Это был парень его возраста – «Саня Щит, дитя тульской авеню», – как он представился, протягивая для знакомства руку. Они сразу понравились друг другу. «Путь к театру» его нового товарища был не совсем обычен. «Образован» он был лучше, чем Зона, у него было восемь классов. К семнадцати годам он имел семнадцать приводов в милицию, два его брата уже отсидели, или еще сидели, милиция, чтобы он меньше шлялся со шпаной по улицам, устроила его учеником слесаря на тульский оружейный завод, где, вскоре, он был пойман в тот момент, когда вытачивал последнюю недостающую деталь к уже собранному револьверу. Его пожалели и оформили «по собственному желанию». Он шел по «тульской авеню», совершенно не зная, чем заняться в жизни – а чем-то заниматься надо было: милиция не отставала, – и увидел, вдруг, на каком-то здании объявление, из которого понял, что он находится возле тульского Театра Юного Зрителя, и что этому театру требуются рабочие сцены. Он зашел туда с интересом – до этого в театре он никогда не был, но слышал всякие истории из жизни актрис, – и стал там носить декорации. Ему понравилась одна актриса, значительно старше его, лет тридцати, она играла всех героинь, он смотрел из-за кулис все ее спектакли и продумывал, как бы с ней познакомиться поближе. Ему помог случай и то, что он был молодым красивым парнем, штука, однако, была в том, что его молодость и обаяние покорили не ее – во всяком случае, сначала не ее, – а ее мужа, играющего в этом же театре отважных комсомольцев. Муж завел с ним дружбу, и Саня охотно откликнулся – появилась возможность быть к ней хоть как-то ближе. На гастролях в Липецке они втроем что-то отмечали в гостиничном номере, и муж, выпив, начал к нему приставать, когда до Сани дошло, чего тот от него хочет, он возмутился и выбросил «отважного комсомольца» в окно, к счастью, номер был на втором этаже. Героине не понравился поступок мужа, но понравился поступок Сани, кроме того, он был и помоложе, и посвежее того, и она безропотно приняла эту перемену в своей судьбе. Муж, однако, раскаялся, попросил прощения у обоих, и они простили, после чего так и стали жить – втроем. Героиня влюбилась не на шутку, да и он ощущал что-то похожее на любовь… во всяком случае, после его всех прежних подружек, этот театральный роман очень поднимал его в глазах его приятелей. Она обнаружила у Сани талант и убеждала его, что он должен учиться, что в нем скрыт великий актер. Он не возражал, он давно подозревал, что в нем что-то скры то, но… учиться было лень. Она ему рассказала, что существует актерская биржа в Москве,где режиссеры из провинции приглядывают себе актеров, «покупают», а те – съезжаются раз в год, чтобы подыскать себе, если повезет , более приличный театр и выторговать себе оклад, хоть на червонец выше, чем в прежнем театре. Она привезла Саню на биржу, где он и попался на глаза режиссеру Березняковского театра, который всех троих, к сожалению, взять не мог, ему нужен был молодой герой. Но ради великого будущего Сани, она смирилась с этим и отпустила его одного и теперь писала ему длинные грустные письма из Вышнего Волочка: в театре, где они были – недолго – счастливы, без него она уже не могла оставаться. Ее муж покорно поехал за ней в Вышний Волочек. Саню ввели в несколько спектаклей, у него, действительно, оказался талант, и режиссер пророчил ему славное будущее. Саня не очень любил читать, нельзя сказать, что сейчас что-то изменилось, однако, сами книги он очень уважал, и очень уважал и ценил тягу к ним, к книгам, в других людях. Он узнал, что его новый сосед занимался резьбой по дереву и однажды принес несколько больших и дорогих книг по всяким деревянным ремеслам. Книги были с библиотечными штампами, но Саня успокоил, возвращать их не было необходимости – он нигде не расписывался за них… Однажды, играя в спектакле по одной советской пьесе, где юные герои-пэтэушники разговаривали исключительно о художественной литературе, Саня, расправившись – в одном предложении! – с «Сагой о Форсайтах», «Королевой Марго» и «Будденброками», выскочил на секунду за кулисы, и, пока гримерша подрисовывала ему размазавшийся глаз, шепнул Зоне: «Слушай, «королева Марго» – что это за б…ь?» Потом он объяснил, что одну из его тульских подружек звали «Королева Марго», и он, конечно, догадывался, что речь идет не о его подружке, но, все же, хотел в этом убедиться. «Знаешь, – попросил Саня как-то его, – ты чаще говори со мной непонятно.» «То есть как это – непонятно?» «Ну, там, слова разные говори, чтобы я их не знал, а я у тебя спрашивать буду, что они значат». С тех пор, чуть только услышав что-нибудь, вроде «альянса», «компромисса», «деградации», «эволюции», Саня тут же спрашивал, что они обозначают, и Зона, сам, иногда, не очень уверенный в толковании, все же, как-то, объяснял другу – как чувствовал их сам. Однажды он увидел на тумбочке у Сани записную книжку, с раскрытым титульным листом, где было крупно, от руки, написано: «СЛОВАРЬ Х….Х СЛОВ». , и дальше в книжечке были аккуратно переписанные все его объяснения и толкования. Увидев, что у Сани дело было поставлено серьезно, он и сам стал тщательнее готовиться к вопросам любознательного товарища, и даже стал в библиотеке ДК заглядывать в «Словарь иностранных слов»: ляпнешь так что-нибудь, а этот буквоед сразу – раз! – и в свой «Словарь», потом не отвертишься – документ… Принадлежащая театру комната, где они жили, находилась в квартире, где, кроме них, жила еще одна семья – муж, жена и двое детей. Молодые актеры приходили с репетиций поздно, а после выездного спектакля – и вообще глубокой ночью, и, голодные, потихоньку, отливали себе супа из соседской кастрюли, и долго были убеждены, что делают всё настолько аккуратно, и отливают так мало, что никто этого не замечает, пока, наконец, соседка не стала отливать им сама и оставлять для них и оставлять для них, на их столике, маленькую кастрюльку с какой-нибудь снедью. Однажды, его пригласил к себе домой Главный. Жена Главного, актриса этого же театра, была в творческой командировке в Москве, он был один, весь вечер показывал Зоне альбомы живописи и ставил пластинки с печальной и хорошей музыкой. Главный говорил о том, что он присматривается к Зоне и, хотя, конечно, работы предстоит много, но – все не так безнадежно. Школа, конечно, не ночевала, но… попробуем компенсировать это занятиями: «Я выберу время и – надо начинать… Нравится? – спрашивал он, имея в виду музыку. «Да. Ничего. Нормально.» «Да… Музыка прекрасная…. Чайковский… Кстати, – вы же знаете? – не очень любил женщин…» «Нравится? – чуть погодя спрашивал Главный, перелистывая альбом. – Микельанджело… Тоже отдавал предпочтение мужчинам… А этот, – кивал он на портрет знаменитого артиста в роли Гамлета, – какой талантище! Тоже, ведь, знаете… В общем, вы можете стать артистом, и хорошим, но надо, как я вам уже сказал, много работать…»
Саня вернулся с выезда и Зона рассказал ему, что был в гостях у Главного. «Ну, что, он тебе объяснил, что для того, чтобы стать настоящим артистом, надо с ним переспать? Ставил музыку, показывал всех этих своих великих педерастов?..» Оказывается, его Главный тоже уже приглашал…
Как-то, Главный, встретив их в театре, пожаловался, что, вот, мол, приехал еще один молодой артист, выпускник театрального училища, а жить ему негде, директор что-то вскоре обещает, но пока… «Пока пусть у нас поживет», – хором предложили они, и новый артист поселился у них. Было в этом тихом и спокойном пареньке что-то странное, например, он совсем не переносил мата, и морщился, когда Саня рассказывал какой-нибудь незатейливый анекдот; ему очень не нравились их с Саней вечные разговоры о женщинах, и сам он неизменно уклонялся от разговоров, связанных с этой стороной его жизни. Вскоре все выяснилось. Однажды, когда Саня был на выезде, Валера сказал вдруг, что он, Зона, ему нравится, и что ему больно смотреть на них с Саней: он очень удивлен, не может понять, как он, Зона, человек, не лишенный чувства прекрасного, может жить рядом с Саней – с этим грубым, нечутким, толстокожим тульским хулиганом. Ошеломленный, он слушал Валеру, и когда тот, истолковав его молчание, как сигнал к началу активных действий, вдруг потянулся к нему губами, Зона, в ужасе, понял, что тот его сейчас п о ц е л у е т!.. Он привел Валеру в чувство, посоветовал ему приложить что-нибудь холодное к глазу и попросил, чтобы тот никогда больше не затевал разговоров на эту тему, особенно при Сане. Сане же он сказал, что Валеру кто-то из местных на улице приложил, и всё, вроде, стало забываться. Но однажды Зона вернулся с выезда и нарвался на взъерошенного Саню и прикладывающего железный рубль ко лбу Валеру. Все было понятно, причем, оказывается, Саня, в свою очередь, просил Валеру, чтобы тот «не разводил свою агитацию» при Зоне. Уже вдвоем, они тряхнули соседа, и тот рассказал им, что его к ним специально подселил Главный, и что все в театре всё равно знают, что эти двое – мальчики режиссера, что только поэтому тот их и привез, и взял в театр, и всем, понятно, обидно, что они вдвоем себе живут – все ведь прекрасно знают, что они живут! – а на других не смотрят, «думаете никто не видит, как вы смотрите друг на друга, как вы сидите на репетициях или на собраниях в театре – положите головы на плечо друг другу и спите! – так какой смысл притворяться, если все всё давным-давно знают!» – кричал уже в исступлении Валера. Они пришли к директору и, ничего не объясняя, попросили, чтобы Валеру отселили. Директор молча их выслушал, и в тот же день Валере нашли жилье. Они не могли ни на кого смотреть в театре, они вдруг увидели себя их глазами и – увидели их. Весь театр – это было сборище больных, уродливых, ущербных людей. Главный режиссер – … с ним всё понятно, его жена – героиня средних лет с трагическим уклоном – лезбиянка, герой-любовник актер Полевой, который всегда был особенно ласков – был бит неоднократно в разных театрах страны; вскоре он и им начал предлагать себя на ночь. Однажды, когда Полевой был особенно назойлив, и отделаться от него было никак уже нельзя, Зона стукнул его, и тот упал с крыльца в снег, и потом Зона не мог простить себе этого: через три года он узнал, что Полевой, работая уже в Курской драме, повесился. Завтруппой и завпост формально были мужем и женой, но кто из них кто – определить было невозможно, это была пара гермофродитов. Если раньше, в театре, за кулисами, пожилой актер мог подойти и отечески положить в разговоре ему руку на плечо, то сейчас он тут же сбрасывал руку и с трудом сдерживался, чтобы не нагрубить, не ударить. Со всех сторон им стали на что-то намекать, что-то предлагать, хамить. Они заняли круговую оборону. «Знаешь, – говорил Саня ему, – хорошо, все-таки, что ты приехал. Один бы я эту зиму не продержался бы». Они, и до этого не очень соблюдавшие «посты», вдруг как будто сорвались: вокруг них появились какие-то девочки, их, молодых артистов, уже знали в городе, им писали письма, несколько раз у них уже были стычки с «местными». По вечерам, когда заканчивался спектакль, в Доме Культуры начинались танцы, их уже «поджидали»; в коридоре, у служебного выхода, висел пожарный стенд со всякими средствами безопасности: они с Саней разбирали топорики, наконечники от пожарных багров и, не очень все эти железяки пряча, открывали дверь на улицу и проходили «сквозь строй». К директору театра приехала откуда-то дочка, и Зона проводил ее несколько раз домой из театра. Директор, встретив его, вдруг остановился и сказал: «Если я тебя еще раз увижу с ней, я тебя покалечу». Ему нравился директор, это был чуть ли не нормальный мужик в этом гадюшнике. Что он думал о Зоне? То же, наверное, что и все: «мальчик Главного». Зона ничего ему не ответил, а в тот же день привел его дочку с подружкой к себе, водку и все остальное они с Саней заготовили заранее, , водку и все остальное они с Саней заготовили заранее, и ушла она утром, он проводил ее до самого дома…
Когда в гримерке оставались они втроем, с Валерой, Саня – он был жесток – как бы не замечая присутствия третьего, начинал рассказывать о своем очередном ночном приключении. Рассказывал он подробно, прекрасно зная, как это действует на Валеру, и – доводил того до слез. «…И вот, значит, срываю я с нею… эти…» – громко и как бы вновь переживая всю трепетность момента, выпевал Саня, наблюдая в зеркало за Валерой: тот сидел, вжав голову в плечи, с перекошенным лицом, каждое слово Сани доставляло ему физическую боль и отвращение…
Находиться в театре становилось все труднее. В любом слове, произнесенном в их адрес, им слышался вызов, в любом взгляде они видели издевку. Каждый день – то он, то Саня, – с кем-то дрались. Во время спектакля, за кулисами, ему перегородил дорогу рабочий сцены, недавно принятый в театр. Зоне нужно было пройти, приближалась его сцена, тот не уступал дорогу, вокруг собирался закулисный народ, тот, по-прежнему, стоял, ухмыляясь у него на пути, затевалась драка. «Старик, я тебя, как мужика, прошу, отойди», – попросил он. «Дак ты ж не мужик!» – громко, оглядываясь на всех, сказал рабочий, и Зона забыл про всё – про сцену, про выход, он видел только эту ухмыляющуюся физиономию; он бросился на рабочего, опрокинул его в пожарную бочку с водой, которая стояла у того за спиной и, подхватив его за ноги, заталкивал его бьющуюся в бочке голову все глубже под воду, пока его с трудом не оттащили. Спектакль остановился, откачивали рабочего. За кулисами появилась милиция, директор увел их к себе в кабинет, неизвестно, что он им там сказал, но те уехали. На следующий день в театре повесили приказ о переводе Зоны в рабочие сцены.
Неожиданно в город приехал на два дня Грузинский театр пантомимы. В первом отделении они показывали спектакль незнакомого ему драматурга Еврипида, во втором – отдельные, смешные и грустные новеллы. Его потрясла древнегреческая трагедия «Электра», рассказанная без единого слова. Прекрасная музыка, скорбный хор печальных женщин в черно-красных плащах, в черных кулисах и на черном половике… Он не очень понимал, кто кого и за что убил в этой сложной, запутанной истории дома Атридов; он и потом-то, через много лет, так, до конца, и не смог разобраться – да и поди там разберись! – он просто сидел два дня подряд в зале, слушал музыку, смотрел на плавающие по сцене тени, и слезы катились по его щекам. Грузины уехали, и он пришел на следующий день к директору театра и положил на стол заявление об уходе. Директор молча подписал заявление, и, когда он уже был в дверях, его догнал вопрос директора: «Деньги есть на дорогу?» «Есть» – оглянулся он. Директор, в своем длинном пальто, похожем на военную шинель, с худым лицом, прорезанным двумя глубокими продольными морщинами, подошел к нему и протянул руку. Зона пожал руку, они постояли недолго и он ушел. Ему было жаль директора: он оставался в этом пропитанном отравленной солью холодном городе, в этом обшарпанном, грязном помещении Дома Культуры, с Главным и его женой, с этой больной, уродливой труппой, донимавшей его своими неутоленными амбициями, жалобами и анонимками, ему было жалко дочь директора, которой какой-нибудь двуполый герой-любовник исковеркает жизнь…
«Уезжаешь?..» – спросил Саня, – « А я?! Да ты что! Я без тебя не останусь! Я боюсь! Как я ту без тебя? Одного они меня точно вые...т!» – и он бросился собирать вещи. «Я в Грузию, Сань». «Нормально. И я в Грузию». «Я не сразу в Грузию. Мне еще надо заехать во Владик». «Ну и мне надо. Хоть посмотрю, как люди живут, а то прожил до восемнадцати лет, а кроме Тулы ничего не видел». «Ну, смотри…».
И они поехали через всю страну: через Пермь и другие города и станции, к Владивостоку, чтобы потом проделать этот же путь обратно и поехать дальше – до Москвы, а оттуда- в Грузию… Можно было сразу ехать в Грузию, но театр пантомимы должен был еще два месяца ездить по гастролям, и у них было время, вот он и решил проехать по знакомому маршруту, увидеть Ольгу, которая писала ему в Березняки длинные, нежные письма, показать Сане страну… Деньги, что у них были, они договорились тратить только на еду, ехать решили «зайцами». У Зоны был опыт, а Саня был способный ученик – схватывал на лету. Их высаживали на холодных ночных вокзалах, – они садились в другие поезда; у него были с собой ключи от вагонных дверей – девочки-проводницы, прощаясь с ним в Москве, подарили их ему, теперь это очень облегчало им продвижение. На станции «Тайга» они попали было в милицию, за драку в ресторане с таким же названием – «Тайга», но все обошлось и их отпустили. Сержант милиции, которому поручили проследить, чтобы они покинули станцию с ближайшим поездом, ворчал: «Арити-исты… Знаем мы, какие вы артисты: «Кушать подано…» Посмотрим, как это вы сядете без билета…» Они прошли мимо проводника, разговаривающего с кем-то и помахали сержанту рукой на прощанье; их высадили в Улан-Удэ, и они несколько дней жили в гостинице «Одон», у «коллег» – у артисток кордебалета, которым местный оперный театр снимал в этой гостинице номера; они доехали до Хабаровска, и здесь он щедро запустил Саню в теплые густые дебри родного общежития института культуры, С огромным трудом он вытащил – через неделю – оттуда Саню, который уже задумался – не остаться ли здесь работать вахтером при общежитии, или, еще лучше, комендантом общежития, – и, наконец, они приехали во Владивосток. Их приютили у себя друзья-студенты Института Искусств; Саня пошел по этажам, а он, через несколько дней после приезда, полный любви и раскаяния, звонил Ольге. Родители приняли его как неизбежное, брат был в армии, и на несколько дней Зона забыл всё: Березняки, поезда, станции, Саню, но, вдруг, родители принесли в дом елку, и он вспомнил, что подходит Новый Год, который они с Саней обещали девочкам из хабаровской общаги встретить вместе, и он сказал Ольге, что, к сожалению, здесь он проездом в Грузию и – должен ехать дальше. Когда Ольга поняла, что он не шутит, она поклялась ему, что, если он уедет – она выйдет замуж за первого же, кто сделает ей предложение. Предложения ей делали каждый день, и на следующий же день после его отъезда она согласилась стать женой соседа с нижнего этажа – хирурга с пассажирского теплохода. Был конец декабря, в Хабаровске их ждали; Саня, который кроме общежития ничего, как в Хабаровске, так и во Владивостоке, не видел (холода он не любил и на улицу старался не выходить), тем не менее, очень полюбил эти города…
…Ему приснился Хемингуэй. Он совершенно не был похож на себя – какой-то маленький, толстенький, борода была, но и та – какая-то черная, но он все равно его сразу узнал. Старик прыгал по спортзалу, мешал всем работать, вокруг снарядов деловито прыгали какие-то молодые крепкие ребята, было много темнокожих, Зона опоздал и торопливо переодевался, но Хэм мешал, путался под ногами, прыгая, почему-то, в носках, и громко рассказывая про какой-то шкаф, набитый его, Хемингуэя, книгами; шкаф уже начал разваливаться: так было много там хемингуэевских книг, и тот, мол, по этому разваливающемуся шкафу понял, какой он великий. Он всем мешал, и Зоне казалось, что того сейчас попросят уйти из зала, но негры прекращали молотить груши и благоговейно пережидали хвастливые монологи старика. Но он-то не собирался смотреть ему в рот, он и так опоздал, и ему надо было еще успеть сегодня поработать в спарринге. Все-таки, Хемингуэй был сомнительный, скорее, он был похож на Поженяна, ну да, оба ведь боксеры, может, это и есть Поженян – тогда все правильно, он маленький и толстенький, а Хемингуэй должен быть огромным. А может, сегодня здесь фильм снимают про Хэма, и это артист в роли Хэма, тогда становилось все понятно. Может, это Поженян в роли Хэма? И почему в зале негры? Но Хэма же любят кубинцы, они там на него молятся, он у них национальный герой. Молодец, все-таки, старик: как верно он писал кому-то – сыну или какому-то юному другу (был ли вообще у него сын): «Сынок, надо горячо любить свою родину, быть патриотом, запомни это, но Боже тебя упаси самому когда-либо жить на родине!.,» Зона хотел сказать Хэму, что тот ему нравится, поблагодарить за «Колокол» и за «Ту хэв энд хэв нот», однако прорваться к тому сквозь его монологи о своей гениальности и значительности было невозможно, он начал работать, пытаясь не обращать внимания на мельтешащего старика: он пропустил много тренировок и сейчас делал много ненужных суетливых движений, «так тебя побьют эти ребята, – подумал он, – они все молодые и занимаются регулярно, посмотри – после Хэма ты тут самый старый..,»
…Они нырнули опять в это ласковое общежитейское море, время от времени выныривая и сталкиваясь на каком-нибудь этаже, но встречные теплые течения их тут же уносили друг от друга, и они бы непременно утонули, их затянуло бы на дно, где, вдалеке от родительского глаза, устраивали ночные оргии длинноволосые колдуньи и русалки, библиотекарши и хоровые дирижерши (глаза разбегались, он любил их всех, но всех было слишком много, «старушка, – говорил он какой-нибудь юной, глазастенькой, розовощекой, выскочившей на кухню в чуть запахнутом халатике, – прости, сейчас некогда, спешу, ждут, но я тебя найду, ты только помни, что мы договорились!..»)… Утонули бы, если бы им не бросили спасательный круг две проплывающих мимо сестрицы, которым родители, дабы уберечь детей от пагубного влияния общежития, сняли в городе квартиру, и там, на квартире – на «хате» – бурлил тот же океан, но в миниатюре, море в аквариуме с подогревом, «на всем домашнем»… Сёстры Кирилко!.. Томные темноволосые красавицы, затаив дыхание, слушали их «рассказы о театре», и слезы наворачивались на глаза сестер от мысли, что придется скоро расставаться, но – что делать: мальчиков ждал далекий и загадочный театр пантомимы в такой же далекой и загадочной стране Грузии, куда их пригласили (!) работать, и куда им, естественно, нельзя было опаздывать. Их ждало Большое Искусство! И грянул Новый Год, и – к сестрам неожиданно приехали на праздник родители, и они с Саней успели выпрыгнуть в окно, на голубой искрящийся снег, под звоны бокалов из окон и, под приветственное слово руководителя страны они побрели, дрожа от мороза, поплыли по бескрайнему снежному морю, держа курс на виднеющиеся вдали, на горизонте, огни спасительного многопалубного теплохода-общежития… «Мужчина за бортом!.. Даже двое!..» – донеслось, однако, из проносящегося мимо катера, и «газик», исполняющий роль катера, взметнув клубы снега, резко притормозил, заржав, около них. «Господи, да это же наши!.. Саша!..» – выбрасывался уже кто-то из «газика» на покрытую инеем, вздрогнувшую, грудь Сани: «летучий отряд» Института Культуры подобрал их, и, к окончанию «приветственного слова» Руководителя, они уже сидели, разомленные и счастливые, в «частном секторе» – в избушке на курьих ножках, где, как выяснилось, проживала одна из студенток славного ВУЗа. «Любимый, – шептал ему кто-то в ухо, – я уже перестала верить в любовь, я думала, что мужчин уже нет, перевелись, и вдруг, появился ты… Ты – мой Ромео!..» «Погоди, любимая, я сейчас вернусь, и ты доскажешь всё, что накипело», – сказал он, освобождаясь от объятий, внимательно глядя на другой конец стола, где сидела маленькая, глазастенькая, розовощекая… «Помните, летом, на кухне, в общежитии, я очень спешил тогда, но я сказал, что обязательно найду вас, мы тогда еще договорились – помните?.. Вот – я нашел вас…» Она помнила, но признаков радости, оттого, что он ее «все-таки нашел!» не проявляла. У него оставалась надежда – впереди была ночь; она оставалась ночевать в избушке… Она не принимала активного участия в застолье и вскоре ушла спать – хозяйка постелила ей в маленькой отдельной комнатке; он проник туда, долго что-то ей говорил, она молчала, но не спала… Истолковав молчание по-своему, он, продолжая рассказывать ей что-то о нелегкой и опасной судьбе артиста-мима, начал тихо раздеваться, однако – замок!.. – что-то, вдруг, случилось с замком, он дергал его туда-сюда – замок в молнии встал намертво, решив, очевидно, погибнуть, но спасти девичью честь. Возня с замком становилась уже неприличной. «Айн момент!» – воскликнул он (почему « Айн момент»? – загадка; впрочем, уже тогда в нем жило, наверное, какое-то предчувствие, и в самые критические моменты жизни он переходил на немецкий…) и выскочил на кухню, где у печи, молча и не по-праздничному грустно сидели мужчины – однокурсники глазастой. «Вот, черт, замок… в самый неподходящий момент!» – объяснил он им, рванул с треском проклятый замок – «утром что-нибудь придумаю!» и – снова к ней; конечно, момент – психологический – был упущен, но она по-прежнему молчала, и он тихо лег рядом… И тут она оказала неожиданно яростное сопротивление, она кусалась, царапалась, отбивалась – молча! – но, в конце концов, устала, выбилась из сил, и – заговорила с нми. «Ну, хорошо, ну, добъешься ты, чего хочешь, но я ведь не хочу! Неужели тебе будет хорошо?..» Она лежала маленькая, обессиленная, беззащитная, и ему вдруг стало стыдно, он вдруг увидел себя со стороны, и сразу все стало не так романтично, как до сих пор ему казалось. «Ты превращаешься в животное…»- подумал он про себя, отвернулся от нее и уснул. Утром ее уже не было. Они шли с ребятами с ее курса, все молчали, и вдруг Юра Бобёр, которого он знал еще по Владику, сказал ему: «Знаешь, старик, если бы это был не ты, кто-то другой, наши мужики убили бы…» «Да ты что, – не понял он, – за что?.. Да у меня же с ней ничего не было!» «Ну, ладно, теперь чего уж…» «Да я тебе точно говорю: она меня не подпустила!..» Бобёр молча шел вперед, и больше к разговору не возвращался.
Он пришел на следующий день в институт (ее курс готовил какой-то спектакль, и поэтому, несмотря на каникулы, он знал, что она должна быть там), чтобы найти ее и извиниться, и сказать, что ему очень стыдно за себя, и еще многое сказать, но ее не было в институте. Она снимала квартиру, где – никто не знал. Не появилась она и на второй день, и на третий. Сказали, что ее адрес знает ее подружка, как оказалось, та самая, что «перестала верить в любовь и думала, что мужчины перевелись», Она мужественно молчала, два дня он ее пытал, и, наконец, она, переступив через себя, назвала ему трамвайную остановку, на которой надо было выходить, чтобы попасть к ней. « А адрес?.. Где живет-то?..» Но – «больше ни слова с обугленных губ не оброню» – сказала высокомерно подружка. О, институты культуры, заполонившие страну! О, эти ваши театральные факультеты с клубной режиссурой! О, педагоги – несостояшиеся актеры и режиссеры! Чему вы учите бедных детей, попавших к вам по недоразумению, отсеянных со вступительных экзаменов в театральные школы и думающих, что здесь они найдут нечто похожее на театр?.. Чему? – ложному пафóсу, дурному романтизму, и – вот вам результат: «обугленные губы» девочки, потерявшей – в который раз! – веру в любовь и в человека!..
Он вышел на трамвайной остановке. Перед ним лежал огромный квартал однотипных пятиэтажных домов. Затея была безнадежной, тем не менее, он набрал воздуха и шагнул в первый подъезд. «Простите, вы не знаете, где живет… такая маленькая, глаза большие, красивая, она здесь где-то квартиру снимает, звать Наташа?..» Иногда появлялся какой-то луч: «Маленькая? С глазами?.. Наташа?.. А-а, это – там», – показывали на какую-нибудь квартиру, но там оказывалась не маленькая, и без глаз, и не Наташа… Он выдохся, и к вечеру район был «прочесан» – ее не было. Надо было уезжать, опять приниматься за подружку, но он вспомнил, что в каком-то доме осталась непонятная квартира, там, сказали ему, какая-то снимает, но, вроде, не Наташа, он звонил, никто не ответил, и он пошел искать дальше. Он вернулся, на всякий случай, туда, позвонил, никто не открывал, но ему показалось, что в квартире кто-то есть. Он не уходил, звонил и стучал опять. Наконец, дверь открылась. Она пропустила его в комнату и продолжила складывать вещи в большой чемодан, лежащий на кровати. Он сказал, что пришел, потому что ему стыдно. «Да ладно, что там. Удивительно, как ты нашел меня». Она пыталась закрыть чемодан, он помог. «А зачем чемодан?.. И это, ты почему в институт не приходишь?» «Уезжаю домой». «Ты что? Из-за меня, что ли? Брось, ты что, я сказал всем, что у меня ничего с тобой не было». Она смотрела на него, как на идиота. Он начал выбрасывать вещи из чемодана. «Что ты тут командуешь? И вообще, кто ты такой? Появился, бог знает откуда, то в постель лезет, то вещи выбрасывает…» Он поцеловал ее. «Подожди, я сама…» В полвосьмого утра она сказала, что ему надо уходить: в восемь с работы возвращался сын хозяйки. Наташа нравилась ему, и хозяйка очень надеялась, что у них с сыном «как-то сложится», в связи с этим хозяйка очень блюла Наташину нравственность. Заметь у нее кто-нибудь из соседей, активно переживающих за влюбленного хозяйкиного сына, гостя противоположного пола – в квартире ей тут же было бы отказано, не говоря уже об обманутых надеждах!..
В институт она вернулась, он приходил к ней по вечерам – сын, слава Богу, работал в ночные смены, сама хозяйка была где-то в отъезде – проникал через окно, чтоб соседи не засекли его входящим вечером в квартиру, в пол-восьмого вставал и возвращался к сестрам Кирилко, где отсыпался и приходил в себя, медленно поедая оставленных заботливыми родителями жирных кроликов из личного подсобного хозяйства и избегая встречаться взглядом с младшей сестрой Кирилко…
И тут с ним произошло событие, которое рано или поздно должно произойти в жизни каждого мужчины. То событие достойно того, чтобы на нем остановиться подробнее, и какой-нибудь серьезный писатель, вроде Виктора Гюго, не преминул бы помучить читателя, начав как-нибудь этак: «А доводилось ли тебе, читатель?..» или «А сидели ли вы когда-нибудь в…» и дальше, на сорок страниц, он затеял бы историю этого самого предмета, в котором довелось сидеть его герою, перечисляя, из каких пород дерева, где и каким мастером предмет был сделан, и какая птица занесла в эти края то зерно, из которого выросло это дерево, и какие ветра над ним шумели, и какие люди под этим деревом останавливались, и какие совершались под ним преступления… Наш же соотечественник, уважающий себя, естественно, писатель, был бы полапидарнее, но тоже порядком помотал бы душу: «Досточтимый и многоуважаемый!..» и т.д. В данном же случае, для автора роман – дело случайное, и он с чистой совестью может оставить все эти экивоки, свойственные мастерам высокого жанра и прямо и просто перейти к сути: здесь он – герой – впервые в жизни сидел в шкафу. Тут кое-кто из привередливых читателей может, конечно, воскликнуть разочарованно: «Ну, тоже, подумаешь – событие! Ну кто из нас на палубе людской не падал, так сказать, и не сидел там?..» Но всякому мало-мальски просвещенному читателю – когда он слышит, что кому-то из его знакомых пришлось сидеть в шкафу – понятно, что речь идет не о детских посиделках в темном шкафу, не о невинной игре в прятки – «как сказал раввин из шкафа: «Все смешалось в доме графа…»
Хозяйский сын объяснился ей в последний раз, то есть потребовал окончательного и решительного ответа. Она упросила его дать неделю на раздумье: в общежитии мест не было, а квартиру найти в этом городе, как, впрочем, и в любом другом, было непросто. Сын в волнении ушел на работу, и она, как повелось, открыла окно – «в каждом доме, друг, есть окно такое…» В шесть утра они проснулись одновременно и с ужасом уставились на дверной замок, который скрежетал, шевелился и дергался… Он вскочил в чем был, зачерпнув одним движением всё свое, включая зимнюю куртку и тупо смотрел на начинающую открываться дверь… Но женщина!.. Есть женщины, как говорится, в русских селеньях… Не потеряв самообладания, она неожиданно ткнула его рукой в живот, и он рухнул прямо в гостеприимно распахнутые створки шкафа,увлекая за собой хозяйские меха; последнее, что он увидел, это ногу хозяйкиного сына, – когда тот занес в комнату вторую ногу, дверца шкафа уже захлопнулась за ним. Он лежал в чем был в полной темноте, ногами вверх, перевернуться или просто пошевелиться было нельзя – рядом, прямо над ним, гудел сын, объясняя, что что-то у них там, в котельной, забарахлило, и они сегодня закруглились пораньше, и одна мысль крутилась у него в голове: «несолидно… Нет, как-то несолидно… Так бы – если бы хоть стоя – он открывает дверь, а ты: «Разрешите пройти», и – в дверь. А так? Он открывает а тут… «Товарищ, будьте добры, подайте пожалуйста руку…» Несолидно…» Он вспомнил, что на столе лежит его шапка… Она, вдруг, забеспокоилась, что сын голодный, не завтракал: «Сейчас я быстро что-нибудь приготовлю…» Голоса удалились в сторону кухни: сын, растроганный и счастливый, потащился за ней. Он тихо шевельнулся. Наташа громко разговаривала, гремела сковородками, просила сына рассказать подробнее, что же у них в котельной забарахлило… Сын стоял спиной к нему, она разбивала яйца в сковородку, смотрела на Зону и спрашивала сына, как он любит – глазунью, или… Ах, увидела бы эту картинку на кухне мама сына – она заплакала бы от умиления и счастья, и решила бы, что теперь можно и помирать!.. Он тихо прикрыл за собой дверь, послав ей на прощанье поцелуй – что за сюжет без такого финала! – и оказался в подъезде, по-прежнему, в чем был. Он оделся, раздумывая о превратностях жизни, затем присел на ступеньки. Через полчаса вышла и она, и они пошли гулять по городу, и дождались первого сеанса в кинотетаре «Совкино», и посмотрели армянский фильм «Мужчины» с Арменом Джигарханяном в главной роли, и он запомнил из всего фильма только одну фразу, которую задумчиво произнес Джигарханян, глядя на молодую, красивую армянку: «Как быстро растут соседские девочки!..»
Надо было уезжать, с Саней было совсем плохо. Последний раз Зона видел его в общежитии, очень нетрезвого, он сидел на полу, в дверях женского туалета, пытался прикурить от отсыревшей зажигалки и рассказывал девушкам о пользе верхнего образования, иногда прерываясь и отечески обращаясь к самым нетерпеливым: «Мужайтесь, девочки… А мне, думаете, легко тут с вами?..»
Они пытались улететь на самолете. Он это делал уже, и не раз, но одному «зайцем» летать было проще. Однажды они уже чуть не улетели, – Зона, на глазах у всех пассажиров, встал на колесо трапа, за спиной у бортпроводницы, проверяющей билеты, перелез через бортик и прошел по трапу в салон. Саня метался внизу, среди еще не поднявшихся пассажиров. Зона выглянул из салона и заорал, тряся какой-то бумажкой: «Санек, брат, ты что, с ума сошел? Я давно с билетами здесь, а ты где-то бегаешь! Давай сюда, я место тут держу!..» Санек с диким радостным воплем – «Братан!.. Я здесь!..» – ринулся вперед, рассекая толпу надвое, и взлетел мимо ничего не понимающей проводницы вверх по трапу. На их несчастье, самолет был переполнен и когда, после долгих пересчетов, опросов и выяснений, все заняли свои места, они остались торчать одни в салоне – туалеты были, на беду, закрыты. Самолет уже выруливал на старт, был вызван по рации – снова – трап, напрасно они объясняли бортпроводницам, что им необходимо быть в Москве, срываются важные гастроли – те и рады бы были отослать трап обратно, однако, суровый командир экипажа, налетавший, очевидно, за свою жизнь много тысяч безупречных часов, был неумолим, и им пришлось идти опять на вокзал… С поездом было привычней и проще, они сели без проблем. Прощаясь, он просил Юру Бобра присмотреть за Наташей «чтоб ее никто тут не обидел»… Они сели в общий вагон, забросили сумки на третью полку, и проехали дня два спокойно. На третий день, точнее, ночь, его разбудил проводник. Вагон спал, проводник стоял внизу и пальцем манил его за собой. Они зашли в купе проводников, тот закрыл дверь, сел и показал взглядом на место рядом с ним. «Зайцы?» – спросил он. Зона молчал. «Что делать будем? – вздохнул проводник. – У меня ревизоры то и дело, поймают – я должен из своего кармана… за вас двоих…» Они помолчали. «Заплатить можете?» Зона посмотрел на проводника, и тот вздохнул еще тяжелее. «Значит, на ближайшей станции буди приятеля и сходите.» Проводник опять помолчал. «Я могу, конечно, рискнуть…» Он нагнулся и достал из-под стола бутылку пива, разлил в два стакана: «Пей…» «Спасибо, не пью.» «Пиво!..» «Все равно. Спасибо.» Зона никак не мог понять, чего от него добивается проводник. Тот положил руку ему на колено. «Я вижу, вы хорошие ребята, с вами можно договориться…» Зона начал понимать. Проводник был невысокого роста, небритый, от него несло пивом и еще какой-то дрянью. Зоне стало противно. «Что же мне на них так везет?» – с тоской думал он. Рука проводника лежала на его колене, он представил, как будит бедного Саню, как они выходят из теплого вагона на какой-то глухой зимней станции и в холодном ночном вокзале ждут следующего поезда… Небритая щека проводника уже раскачивалась в опасной близости. «Ну, что, здесь, что ли?..» – посмотрел он на проводника. «Нет, почему же, сюда может прийти бригадир, пойдем…» За перегородкой храпел сменщик проводника, и тот повернул к туалету. Они вошли, Зона повернул защелку в замке, проводник суетливо расстегивал брючный ремень. Зона положил руку на плечо проводника, и другой резко пригнул его голову вниз. «Слушай внимательно, друг. Если до Москвы ты или твой приятель подойдете хоть раз к о мне или к Сане, я тебя утоплю вот здесь, – он пригнул голову проводника сильнее, чтобы тот внимательно разглядел, где именно это произойдет, – понял?» Тот дернулся, давая понять, что понял. Зона открыл дверь и вышел в коридор, оставив в туалете закашлявшегося проводника вагона дальнего следования с расстегнутыми штанами. Зона залез на свою, еще не остывшую, третью полку. Саня спал. Больше, до Москвы, ни один проводник, ни другой, в их сторону ни разу не посмотрел.
Денег у них не было, запасы сестер Кирилко кончились, и они наловчились «раскалывать» попутчиков. Это было не очень трудно, сердобольные старушки, подсаживающиеся на маленьких станциях, сами приглашали их «поснедать» с ними. Иногда они шли в ресторан, заказывали бутылку лимонада и хлеб и сидели долго, растягивая эту бутылку на несколько часов, пока в ресторане не появлялось что-нибудь подходящее. Они приглашали девушку – или двоих – за свой столик, через несколько минут все уже б ыли добрыми друзьями, девушки заказывали, начинали есть… и вдруг спрашивали, а почему же они ничего не заказывают. Зона порывался, было, рассказать им какую-то – по всему было видно, очень печальную – историю, но мужественный Саня, только что такой обаятельный и веселый, сурово обрывал его: «Не надо, старик. Всё нор-маль-но. У нас, девочки, все в порядке. Вы ешьте, не обращайте на нас внимания…» Вскоре, девушки, несмотря на протесты, подзывали официанта, и через полчаса они поднимались из-за стола с лоснящимися от перегруза физиономиями, девушки заворачивали им «с собой» и пытались – иногда им это удавалось – всучить им какие-то деньги.
В свободное от добывания пищи и от прохода ревизоров время Саня спал, а Зона носился по всему длинному составу, высматривая молоденьких проводниц или пассажирок. Часто его интересы пересекались с интересами других, неласковых ребят, и те заходили в купе к проводнице, извинялись и просили его выйти в тамбур («там тебя кто-то спрашивает».) Он тоже извинялся, просил подождать несколько минут («я быстренько») и летел в свой вагон, где расталкивал сладко спящего Саню: «Сань, пойдем, дело есть.» Тот, недовольно ворча – «вечно ты найдешь себе приключений…» – шел по вагонам за ним. Они выходили в тамбур, Саня оголял свою татуировку, Зона приподнимал рассеченную бровь и часто пыл инициаторов конфликта проходил, и они предагали выпить вместе, что Саню вполне устраивало; бывало и иначе, но они с Саней «сработались» и почти всегда выходили из этих коротких стычек с меньшими потерями. Почти… До Москвы оставалось дня два, вагон их совсем опустел: пара каких-то старушек и солдат-«вэвэшник» – ехал в отпуск… Соседний вагон был полностью забит срочниками из какой-то московской образцовой части, они уже несколько дней пили не просыхая, и трое из них повадились таскаться в их вагон, к отпускнику. Пока у того были деньги, они пили за его счет и клялись в вечной мужской дружбе, но потом деньги иссякли, и они утратили интерес к нему, и наоборот, стали проявлять недовольство родом его службы. В конце концов, они избили его, крича: «Вэвешник», сука, конвой поганый!..» Саня, проснувшийся на шум, остановил друга, которому до всего было дело: «Не лезь. Сами разберутся.» Солдаты ушли, оставив недавнего товарища в покое, Там, у себя в вагоне, приняв еще, они вернулись завершить праведный суд: они вытащили отпускника в холодный тамбур и там опять долго избивали, затем решили выбросить его из вагона, но ручка п р и м е р з л а и не поворачивалась, и, в конце концов, оторвалась, дверь же они так и не смогли открыть на счастье «вэвэшника», а может, и не только на его. Зона вышел в тамбур и сказал, обращаясь к самому из троих рьяному: «Что же вы, ребята, толпой на парня налетаете? Ну, не нравятся тебе его погоны – выйди с ним один.» «А ты что, хочешь выйти?» – спросил рьяный. «Да с тобой – почему бы и нет?» «Погоди, щас,» – сказал тот и пошел в свой вагон. Cаня залез на третью полку, нагнулся, взял со стола пустую бутылку: «Я отсюда молотить буду.» Через минуту топот не меньше, чем двух десятков сапок сотряс вагончик. Они шли, заглядывая на полки, искали… «Во! Эт-т!» – рьяный выглядывал из-за спины коренастого сержанта. Тот взглянул наверх. «А ты, что, дружок его?» «Ну.» «Слазь, поговорим, – беззлобно сказал сержант, а то тут ерунда какая-то получается, надо разобраться по-хорошему.» Саня слез. К нему потянулась было чья-то рука из заднего ряда, но сержант остановил: «Брось, не видишь – это же хорошие ребята,» – и коротко, снизу, рубанул Саню в челюсть. К счастью, узкое пространство вагона не давало воинам развернуться, и против них двоих с Саней все время тоже было не больше двух, остальные только мешали друг другу, пытаясь чем-нибудь дотянутья, – будь это на открытой местности – затоптали бы сапогами. В этой свалке они заметили, что поезд остановился, только, когда солдат начала растаскивать линейная милиция. Они с Саней были все в крови, и кровью были перепачканы полки и стенки вагона. Перед Москвой к ним пришел военный патруль, с патрулем пришел офицер, сопровождавший солдат, попросил их, если можно, понять ребят и простить, если нужно, они готовы собрать даже деньги… «Пусть деньги «вэвэшнику» отдадут, которые пропили…» – сказал Зона. У них претензий к солдатам не было. Они вышли в Москве, на них все оглядывались. «Как я такой домой теперь покажусь…» – свистел Саня распухшей губой… Они сели на Курском вокзале в поезд «Москва-Адлер», пообещав проводнику пятерку, которой у них не было. В Туле проводник загородил им дорогу и просил дать хоть трояк, «хоть два рубля!..» Они молча отодвинули его в сторону и вышли. Мать Сани не очень обрадовалась сыну, зато страшно рада была брату сестра Лида. Зона разговорился с сестрой и, вспомнив Березняки, спросил, какие книги она любит читать. «Какие? – наморщила Лида лоб, – да прямо и не знаю, какие. Вот мне нравится, например, книжка «Дело 007»…» Приходили друзья посмотреть «на Щита, который стал артистом». Приехал, вернувшийся с отсидки и работающий водителем троллейбуса, брат. «Артист, значит, – усмехнулся он. – Нашел, все-таки, работу, чтобы не работать!» Они отлежались пару дней и поехали дальше. В Ростове их высадили из поезда, и они зашли к другу Зоны по Колыме, Вове Стратьеву, погуляли с ним по городу, но было холодно, а теплая, манящая Грузия, к которой они так долго ехали, была уже где-то рядом, оставался последний бросок, и они простились со Стратьевым. Тетя Даша, мамина сестра, жившая в Ростове, и до которой дошел слух, что Зона заезжал в Ростов, то ли обидевшись, то ли просто из вредности, написала матери: «Был твой. Не знаю, как тебе, Таня, и сказать, в общем, с ним всё кончено: пошел в урки…» «Последний бросок» оказался, однако, не самым легким. Им попался зверь-бригадир, и на каждой станции или просто остановке – где-нибудь в степи, например, пока пережидался встречный – он их высаживал. Но, они все время, вновь оказывались в поезде: близость цели придавала им силы, кроме того, у них были ключи… Последний раз бригадир высадил их в степи и долго следил за ними, высунувшись из вагона, пока поезд не тронулся. Они стояли, вагоны набирая скорость, проплывали мимо, и бригадир, успокоенный, наконец, что-то им крикнул на прощание и исчез в тамбуре. Через полчаса бригадир, проходя по поезду, услышал знакомые голоса. Студентки краснодарского медучилища поили их чаем с малиновым вареньем и, затаив дыхание, слушали «рассказы о театре»… Бригадир сдался. Он велел проводнику последнего вагона, в который они впрыгнули на этот раз, выдать им два матраса и оставить их в покое.
По мере приближения к Грузии Зона все больше волновался. Грузия, Черное море, юг – всё это было для него всегда чем-то далеким, волшебным, недосягаемым… Это можно было видеть в кино, об этом можно было мечтать, но попасть туда нормальному человеку, ж и т ь там – это ему казалось нереальным. Он так в детстве промерз, что ему казалось – если бы всё было так просто, и любой бы мог поехать туда и жить, то какой дурак жил бы тогда там, у них, на Колыме?! Кто в здравом уме поедет из этого рая – в вечную мерзлоту?..
(Продолжение – здесь: http://arifis.ru/work.php?action=view&id=23647)
.
Электронный арт-журнал ARIFIS Copyright © Arifis, 2005-2024 при перепечатке любых материалов, представленных на сайте, ссылка на arifis.ru обязательна |
webmaster Eldemir ( 0.152) |